Книга: Глиняный папуас
Назад: Часть первая Путешественник без пространства
Дальше: Часть третья В двух мирах

Часть вторая
Память

1

По ночам философ писал. Он писал о том, что освоение космоса не принесет человечеству всеми ожидаемого счастья, что этому противится естество человека и бог и что не случайно фугасная бомба разрушила палатку и уничтожила «астроархеологическую» находку советского ученого Ветрова: это само провидение не захотело человеческого общения с тем, с чем общаться противопоказано.
Он писал о том, как познание постепенно разрушает мир и логика насилует чувство.
Недавно на публичной лекции в Сорбонне он получил записку:
«Мсье Арапов, ответьте, пожалуйста, существует ли ничто? Полное, абсолютное небытие? И как из ничто могло появиться нечто?»
Записка была без подписи.
Он посмотрел в зал. Кто послал записку? Вон тот плешивый старец с седыми отвисшими усами, самодовольный неудачник, однако все же сумевший дожить до восьмидесяти лет, или вот эта миловидная девушка со смеющимися глазами?
Он подумал (его мысль была, как всегда, быстрой и острой), он подумал не без иронии к самому себе, что и ответ должен зависеть от того, кому принадлежит вопрос. Но он не знает, кто задал вопрос. Кому отвечать? Девушке или старцу? И поэтому он был вынужден ответить им обоим, как будто этот плешивый вислоусый старец и миловидная девушка составляли одно целое, этакий химерический симбиоз. Он не мог отвечать абстракции, массе, некоему безличному коллективу. Это противоречило бы его экзистенциалистским принципам.
— Между ничто, — сказал он уверенно, — и нечто нельзя перебросить логический мост. Между ними пропасть. А над этой пропастью, держась за ниточку, висит человеческая личность. Она и нечто и ничто. Наше бытие — это ниточка.
После лекции к нему подошел человек средних лет с лицом рабочего.
— Мсье Арапов, это я задал вам вопрос. И я не удовлетворен вашим ответом.
Арапов с интересом посмотрел на него.
— Ваша профессия?
— Шофер.
— Вы, наверно, член профсоюза?
— Да. Но при чем здесь профсоюз?
— Члену профсоюза не подобает задавать такие вопросы. Зная ваши мысли, ни один пассажир не доверит вам свою жизнь и безопасность. Шофер не имеет права быть солипсистом.
Шофер не имеет права быть солипсистом. Он может разбить машину. А он, философ Николай Арапов, имеет право? Все личностно на этом свете и все химерично, и напрасно радуются люди, думая, что дважды два — четыре. Дважды два давно уже не четыре!
По ночам Арапов писал. Он писал и днем, ночей не хватало. Эпиграфом к своей статье Арапов взял слова датского философа Серена Кьеркегора:
«Чего достигают эти лихорадочные дельцы? Разве с ними не то же, что с той женщиной, которая во время пожара в доме, в замешательстве, спасла щипцы? Что же больше они смогут спасти среди великого пожара жизни?»
Жизнь, рассуждал Арапов, похожа на пожар. Бытие, догорающее и отбрасывающее свою зловещую тень на наше сознание, — вот удел современного человека. В замешательстве мы хватаемся за щипцы, чтобы спасти хоть что-то.
Слово «мы» избавляет его, Арапова, от необходимости говорить о себе. О нем и без того много говорят и пишут. Журналисты чрезвычайно подробно рассказывают о его детстве, проведенном в Сибири, о его отце и матери, бежавших вместе с отступающими каппелевцами в Маньчжурию. Они описывали его работу санитаром в лионском доме для душевнобольных, его занятия у Эдмунда Гуссерля в Германии и у Анри Бергсона в Париже, его встречи с Бердяевым и Шестовым. Но он благодарен журналистам за то, что в самые критические для него годы они не слишком назойливо лезли в его душу и не описывали, в какое замешательство он впал, когда начался не метафизический, а настоящий пожар и когда войска Третьего рейха заняли Париж.
Он потерял жену во время этого пожара, потерял дорогую Жермену, а что он вынес из горящего дома? Свою концепцию. Стоит ли брать эпиграфом к книге слова Серена Кьеркегора? Ведь концепция, с которой он, Николай Арапов, выбежал из горящего дома, — не щипцы, схваченные в замешательстве. В сущности, сгорело все, что он любил и чем жил, все — за исключением мыслей, которыми он собирался поделиться с читателями.

 

Сотрудники гестапо, пришедшие на квартиру Арапова, были предупредительны и любезны. Нет, нет! Они относятся с глубоким уважением к мсье Арапову, видному европейскому мыслителю, но что касается его супруги, они очень сожалеют: имперский расовый закон распространяется и на оккупированные страны. А закон есть закон. Он обязателен для всех.
Тот день, тот час, то мгновение, когда гестаповцы увели Жермену, запомнились Арапову на всю жизнь. Во взгляде Жермены, в ее больших черных глазах отразилась скорбь и нечто другое, что было бесконечно сильнее скорби. В глазах жены была доброта и жалость, словно не ее вели на смерть, а Николая Арапова, оставшегося дома, среди непотревоженных вещей.
Мгновение растянулось на десятки лет. Где бы ни был Арапов, что бы он ни делал, но как только мысль переносила его в ситуацию, пережитую в 1941 году, перед ним возникал образ жены — такой, какою она была в то мгновение.
Трагизм этой ситуации был безысходен и ни с чем не сравним. И мысль Николая Арапова, часто возвращавшаяся к этой исходной ситуации, не искала причин и не останавливалась на следствиях, она пыталась утвердить эту ситуацию как нечто открывающее трагическую сущность жизни, как нечто заданное самим человеческим существованием, словно не гестаповцы увели Жермену, а сама судьба, та слепая сила, которую воспевали древнегреческие трагики.
Он не догадывался о том, какой, в сущности, эгоизм скрывался за этой скорбью, за этими сильными переживаниями, перенесенными затем на бумагу и реализованными в многочисленных статьях и книгах. Ему, казалось, было неясно самое главное: что Жермена существовала сама по себе, пока ее не увели гестаповцы, и вовсе не была чем-то только отраженным в его сознании и посланным ему для того, чтобы он мог раскрыть безысходно трагический смысл жизни.
Нельзя сказать, чтобы он был оторван от реальности. Сразу же после того, как увели его жену, он покинул Париж, участвовал в Сопротивлении. Но реальность была для него проблематичной, потому что личность — как он считал, всякая личность, в том числе и его личность, — располагала только наличным временем, и вечность всегда повертывалась к ней текущим мгновением, и безвременное бытие спешило разменять свое безличное богатство на мелкую монету мгновений и минут. Все как бы ускользало, играя в странную игру всех с каждым и каждого со всеми. Не существовало, казалось, ничего устойчивого ни внутри, ни вне. И даже наука, по его мнению, не в состоянии была расколдовать заколдованное бытие, понять беспрерывный бег явлений и вещей. Планеты обегали Солнце, а Солнце, в свою очередь, спешило обежать вокруг центра Галактики, и галактический год уже измерялся не месяцами, а сотнями миллионов лет, перед которыми все существование человечества кажется жизнью бьющейся о стекло бабочки.
Его мысли, щедро оплаченные издательствами, нравились одним, вызывали возражения других, газеты почти ежедневно упоминали его имя, сообщая любознательным читателям и читательницам, в каком ресторане его можно чаще увидеть, какого цвета галстук он носит, что он делает до завтрака и после обеда. На целый месяц было приковано к нему внимание любителей и любительниц сенсаций. Появилась статья лионского психиатра, обвинившего нашего философа в том, что свою концепцию времени он украл у одного больного-шизофреника, когда работал санитаром-надзирателем в лионской клинике для невротиков.
Все ожидали, что философ привлечет психиатра к ответственности за диффамацию, станет протестовать, но Арапов, к удивлению своих поклонников и поклонниц, заявил, что он, действительно, свое понимание времени заимствовал у больного амнезией, с которым познакомился в лионской клинике. Больной воспринимал время более эмоционально и обостренно, чем нормальные люди, и поэтому был в состоянии постичь сущность того, что ускользает от обыденного познания.

2

Из записной книжки С. С. Ветрова
«…Когда-то я занимался изучением первобытной техники. Опубликовал несколько статей о каменной индустрии нижнего и среднего палеолита. На эти статьи до сих пор с уважением ссылаются и специалисты. Они считают меня своим коллегой. Они думают, что меня, так же как и их, больше всего на свете интересуют шелльские и ашельские рубила. И пусть думают. Меня интересуют сейчас не шелльские рубила, а техника будущего, та техника, которой пользовался проблематичный гость.

 

 

Этот гость, череп которого я однажды держал в руках, о чем свидетельствовал снимок, приводящий в негодование профессора Апугина и его единомышленников, этот парадоксальный гость, неизвестно как и откуда явившийся на Землю в раннемустьерское время, наконец-то обрел реальные черты и поселился в сознании многочисленных читателей журнала „Мир приключений“. Детский писатель, придумавший себе странный псевдоним „Виктор Марсианин“, опубликовал серию статей и рассказов о космическом госте. Писатель отпустил вожжи фантазии, и она понесла его совсем в другую сторону от того, что случилось сто тысяч лет тому назад в промежутке между двумя ледниковыми периодами — Рисс и Вюрм. Виктор Марсианин, не спросив моего разрешения, воспроизвел принадлежащий мне снимок, очевидно желая придать документальность своим фантазиям. Этот снимок до сих пор хранится в нижнем ящике моего письменного стола. Я пытался его пристроить в более надежное хранилище, но бывший ученик Апугина, ныне хранитель редкостей, не удержался и сделал язвительное замечание:
— Для подобных уникумов нужно бы создать особое хранилище. Музей… — он сделал паузу, подыскивая подходящее и не очень грубое выражение.
— Подделок, — подсказал я ему.
На его интеллигентном лице появилась подлая усмешечка. И он кивнул своей острой, похожей на мустьерское рубило головой.
Уходя, я не хлопнул дверью, хотя мне очень хотелось. Археологи хлопают дверями только в очерках Виктора Марсианина. Виктору Марсианину невдомек, что их профессиональные навыки запрещают им вести себя слишком буйно, учитывая то немаловажное обстоятельство, что они имеют дело с уникальными, а иногда и очень хрупкими вещами, которые сберегло время.
Снимок, хранящийся в нижнем ящике моего письменного стола, тоже уникален. За все существование археологической науки только однажды удалось обнаружить в Земле нечто совсем не земное, но однако же человеческое. Не земное, но человеческое? Разве человеческое может быть не земным? Но однако же череп, который я держал однажды, от земного человеческого черепа отличается только величиной. Правда, это отличие скрывает за собой многое.
Виктор Марсианин изобразил космического гостя лихим красавцем, этаким бонвиваном, не подозревая о том, что с точки зрения земного человечества, и древнего и современного, едва ли его можно счесть за красавца, его, обладателя непомерно огромной головы и, вероятно, скромных размеров туловища.
Пожалуй, я слишком много в этих записках уделяю внимания детскому писателю. Ведь я начал эти записи, чтобы помочь себе самому уяснить нечто важное и отнюдь не простое, чтобы взглянуть как бы со стороны на себя и свою работу. За все существование человечества еще никогда „работой“ не называлось то удивительное дело, которым я занимаюсь с тех пор, как кончилась Великая Отечественная война.
Чем, собственно, я занимаюсь? Веду раскопки. С этой стороны все обстоит благополучно. И у меня не было никаких недоразумений и конфликтов ни с администрацией института, ни с главным бухгалтером, вполне удовлетворенным теми финансовыми отчетами, которые я представляю ему после каждой экспедиции. Главбуха мало интересует, какие цели я себе ставлю, производя ежегодно раскопки. Дирекцию института, разумеется, это интересует. Но ведь ни разу ни я, ни мои помощники не приезжали с пустыми руками. На выставочных столах не малое место занимали и занимают предметы материальной культуры разных эпох, найденные мною. Они — увы! — не имеют никакого отношения к той цели, которую я себе ставил, они свидетельствуют, правда, о моем усердии, энергии и трудолюбии моих помощников. Они прибавляют нечто существенное к тому, что делали все археологи, русские и зарубежные, в продолжение многих лет с того времени, как Буше де Перту посчастливилось найти первые каменные рубила и первому догадаться, что это не просто куски камня, а орудия человеческой мысли и человеческих рук. Буше де Перт и все его последователи искали в земле следы прошлого, а я ищу то, что скорее подведомственно астроному, чем археологу. Да, астроному или — еще лучше — представителю какой-нибудь новой науки, занимающейся космосом. Такие науки рождаются на наших глазах. Астрофизика. Астроботаника. Астрогеология. Я чуть не сказал — астроархеология, но, в сущности, это так и есть. Я первый астроархеолог. Ведь череп принадлежал не земному, а космическому существу. И сам факт находки этого черепа выходит за пределы земной истории и археологии и дает начало археологии космической.
Недавно в Географическом обществе состоялась конференция представителей новой, только что рождающейся науки — астрогеологии.
Писатель Виктор Марсианин поместил в детском журнале очерк об этой конференции. Он писал о новой науке и восторженно и туманно. И, читая его статью, можно было подумать, что на днях отправится геологическая партия в район Сатурна или Венеры.
Но астрогеология была так же далека от Венеры, как астроботаника — от Марса. И далека и близка. Далека потому, что люди делали свои выводы, стоя на Земле, близка потому, что приборы — продолжения человеческих чувств — уже были в космосе.
Председательствующий, открывая заседание, напомнил присутствующим о работах двух великих русских ученых — Вернадского и Циолковского. Он сказал:
— Вернадскому страстно хотелось взглянуть на Землю со стороны, чтобы охватить ее в целом, понять ее неповторимое своеобразие. У Циолковского тоже было необыкновенное видение мира. Он смотрел на Землю и на современность как бы из будущего.
Сильное волнение охватило меня… Смотреть на Землю и на современность как бы из будущего. Такого рода видение обрел бы на Земле каждый человек, если бы мне удалось… Но мне пока не удалось, не удавалось много лет. И неизвестно, когда удастся.
В военные зимы я рассказывал своим товарищам-партизанам об этой археологической находке. Тогда еще никто не помышлял о полетах в космос, кроме немногочисленных учеников Циолковского, и, хотя тогда было не до космических полетов, партизаны слушали меня с напряженным интересом.
Они мне верили, гораздо больше верили, чем верят мои коллеги-ученые. Они не требовали от меня ни свидетелей, ни свидетельств.
Свидетельств у меня до сих пор никаких нет, кроме упоминавшейся много раз фотографии. Свидетель недавно нашелся. Я ходил к нему в больницу вместе с Тамарцевым. Но встреча не принесла мне ничего, кроме разочарования.
На кровати сидел человек с отсутствующим выражением лица. Живой человек, которого среди нас не было! Его отсутствие было полным и абсолютным. И это почувствовалось еще острее, когда он стал отвечать на вопросы Тамарцева. Казалось, память его отделилась от его личности и существовала сама по себе. Что-то механическое и неподвижное было и в его голосе, и в том, что он говорил. Он действительно видел найденный мною череп. И я смутно припомнил красноармейца в вылинявшей гимнастерке, спросившего меня тогда:
— Ого! У кого была такая большущая голова?
— У космического гостя, — ответил я ему.
— А откуда он прибыл, этот мыслитель?
— Об этом не у кого пока спросить, — ответил я. — Череп, как видишь, придерживается поговорки: „Молчание — золото“…
С точностью фонографа он автоматическим голосом неподвижно воспроизвел свои и мои слова, сказанные девятнадцать лет назад, словно прошлое жило не в нем, а существовало записанное на пленку.
И все же даже эти мертвые слова на короткое мгновение обрадовали меня. Я смотрел на этого человека так, будто он мне вернул утраченное, подарил мне то, что исчезло безвозвратно.
Он припомнил еще несколько подробностей, но уже не имевших прямого отношения к моей находке, — холмистую местность, где моя археологическая партия оказалась по соседству с его воинской частью, о том, что было очень жарко и пыльно и поминутно хотелось пить.
Потом мы распрощались. Я протянул ему руку, он вяло пожал ее. И даже в пожатии чувствовалось его отсутствие.
Выйдя из палаты, я обратил внимание на ширину лестниц и на то, что в каждом пролете внизу висела сетка на тот случай, если кому-нибудь взбрело бы в голову броситься с лестницы вниз.
Мне стало грустно, словно жизнь снова отобрала от меня то, что вернули воспоминания Рябчикова.
— Как думаешь, — спросил я Тамарцева, — скоро он поправится?
— Боюсь, что он неизлечим».

3

Из записной книжки
«…Никому из людей еще пока не удалось взглянуть на Землю со стороны, из далей космоса. А ведь только со стороны и издали нам открылось бы нечто новое и удивительное, мы увидели бы Землю, отдалившуюся от нас и все равно связанную с нами, куда бы ни унесла нас закованная в металл и пластмассу мысль.
Если назвать Землю домом, то о человеке придется сказать грустные слова — он никогда еще не выходил из своего дома, не открывал настежь дверь, чтобы шагнуть в неизвестность, называемую космосом.
Если отчетливо не представить себе это, то невозможно понять научный и человеческий подвиг Циолковского и его учеников, отдавших всю свою мысль и всю энергию для того, чтобы человечество могло наконец распахнуть эту никогда не открывающуюся дверь и шагнуть в неизведанное, в бездонное — в космос.
Но как должно измениться человеческое познание, когда человек впервые выйдет из своего дома! Вокруг него будет огромный мир, просторный до бесконечности…
На днях я заполнял удивительную анкету. Вот вопросы, на которые я должен был ответить.
Какие проблемы будущего вас интересуют?
Я интересуюсь многим, и на анкете не хватило свободного места, чтобы ответить на этот вопрос. Мне пришлось подклеивать лист. И, отвечая подробно на этот вопрос, я чувствовал себя, словно заглянул в будущее.
Другой вопрос, уже более конкретный:
Чем вы намерены заниматься, вступая в секцию?
Я долго не решался ответить. Потом написал — астроархеологией. Я ведь предупреждал председателя вновь созданной секции Географического общества, что я не географ, не геолог, не геоморфолог, не геофизик, и не астроном, а археолог, которому…
Он прервал меня.
— Знаю, но вы не обычный археолог. И ваша археологическая находка больше сродни астрономии, чем истории. Мы очень рады, что вы хотите вступить в нашу секцию. И мы хотим, чтобы в конце будущего месяца вы сделали доклад…
— О чем?
— О вашей археологической находке.
В голосе старого профессора, ученика и друга великого Вернадского, чувствовалось искреннее участие и человеческая теплота.
— Но вы же знаете об отрицательном отношении к ней Апугина?
— А какое нам дело до вашего Апугина? Пусть себе отрицает сколько хочет.
Старый профессор улыбнулся:
— Он ведь отрицает не из любви к истине. А такого рода отрицание не много стоит.
Я дал согласие и вышел из библиотеки, где мы разговаривали со старым профессором. Над широкой лестницей Географического общества висели портреты великих географов и путешественников. И я подумал, что там не хватает портретов Вернадского и Циолковского, хотя они и не были географами. Иной становится география Земли в наши дни. И человеческая мысль пытается увидеть Землю со стороны, из космоса, и заново понять ее географию, и заново оценить ее поверхность и ее глубины.
Я шел сначала по переулку, потом свернул на узкую улицу Плеханова и вышел на Невский проспект.
На Невском было многолюдно, особенно на солнечной стороне. Одни пешеходы шли быстро. Другие медленно прогуливались, замечая все, что можно было заметить в весенний теплый и безоблачный день. На молодых лицах этих прогуливающихся пешеходов было счастливое и наивное выражение, выражение, какое бывает у людей, которые не думают ни о прошлом, ни о будущем. Я смотрел на этих пешеходов, на их смеющиеся или улыбающиеся лица и думал: вы еще не знаете о том, что скоро распахнется дверь и рядом с каждым из вас окажется бездонная бесконечность космоса, как неизвестное водное пространство перед Колумбом, отправившимся в опасное и счастливое свое плавание. Тогда каждый из вас поспешит забыть о своих неотложных делах, поспешит выйти из обыденной беззаботности текущего мгновения для встречи с будущим, тревожащим сердце своей прекрасной неизвестностью. Счастлив будет тот, кому суждено взглянуть на свой дом с космического корабля, увидеть Землю со стороны, как мысленно видели ее Циолковский и Вернадский.
Мне захотелось есть, и я зашел в столовую для торопящихся, хотя никуда не спешил. Держа поднос, я подошел к буфетчице, и она поставила туда тарелку с макаронами, стакан с горячим кофе и положила ватрушку, и я расплатился в кассе и, стоя как и все, начал есть.
У соседнего столика, тоже стоя, насыщался детский писатель Виктор Марсианин.
— Здравствуйте, — кивнул он мне. — Что нового?
— Все ново, — ответил я. — Во всяком случае, для меня. Все ново и интересно на этом свете.
— Что-то не замечаю.
— Напрасно.
Он широко раскрыл безусый и наивный рот человека, отрочество которого затянулось до сорока пяти лет, положил туда сардельку, густо смазанную горчицей, и, сморщившись, спросил:
— А что хорошего у вас лично? Как раскопки? Ничего нового в смысле подтверждения вашей знаменитой находки?
— Ничего.
— А жаль. И меня вы ставите в неловкое положение. Я опубликовал несколько статей. Читатели присылают мне сердитые письма. Требуют фактов…
— Не читатели, — сказал я, — а всего-навсего один и тот же читатель.
— Откуда вы знаете?
— Догадываюсь. Это пишет все тот же Апугин, скрывшись за разными фамилиями.
Виктор Марсианин рассмеялся.
— Действительно письма похожи одно на другое. Ну пока!
Он помахал мне рукой сорокапятилетнего школьника и, дожевывая сардельку, вышел. Затем он вернулся, очень быстро шагая, словно что-то забыл. Он действительно забыл портфель, набитый книгами и поставленный на полу возле ножки столика. Подняв портфель, он подошел ко мне и, сделав озабоченное лицо, сказал:
— А вам все-таки следовало бы поторопиться.
— С чем поторопиться?
— Ну, с этими фактами. Нельзя затягивать. Годы идут.
— Да, годы идут.
Потом выражение его лица резко изменилось, показался золотой зуб, а затем появилась улыбка, такая же счастливая и сверкающая, как золотой зуб.
Я вспомнил, кто-то мне рассказывал недавно, что Виктор Марсианин, прежде чем стать детским писателем, долго работал в эстраде и выступал на детских праздниках с приклеенной бородой, играя одну и ту же роль деда-мороза.
Когда я оглянулся, детского писателя уже не было. Марсианин исчез.
Дома мне открыла дверь моя мать, самое земное из всех земных существ, с насмешливой улыбкой на недоверчивом лице.
— Ну что там у твоих астрогеологов? Какие полезные ископаемые они открыли в космической пустоте?
Я поспешил уйти в кабинет. И сразу сел за работу.
Нелегкая стояла передо мной задача — делать доклад о необыкновенной археологической находке, сразу же уничтоженной взрывной волной фугасной бомбы и запечатленной на единственном фотографическом снимке, почти у всех специалистов вызывающем сомнения в его подлинности.
Уже первая фраза показалась мне нескромной. Я перечеркнул ее. Но что делать! Находка действительно была слишком необыкновенной, чтобы сознание специалистов могло примириться с ее существованием. Против меня были не только специалисты, но и „здравый смысл“. И вот я решил начать свой будущий доклад с характеристики „здравого смысла“. „Здравый смысл“ еще со времен Джордано Бруно и Галилея оказался не в ладах с передовой наукой. Это он, „здравый смысл“, возражал против теории относительности и квантовой механики, против теории вероятности, против кибернетики, против всего, что приводит в недоумение слепую, обленившуюся, примирившуюся с привычным мысль.
Почти до утра я стучал на пишущей машинке, ища все новые и новые улики против здравого смысла.
Но, как выяснилось на другой же день, „здравый смысл“ с не меньшей энергией искал улики против меня.
Я уснул в четыре часа утра. Мать разбудила меня, громко постучав в дверь.
— Так ты проспишь, — сказала она, — все на свете…
Я больше всего на свете не люблю спешки и суеты.
— Успею, — сказал я и стал одеваться. Я действительно опаздывал. Но не хотел показать это матери. Побрился. Не спеша съел завтрак. Но, выйдя из дому, я побежал к трамвайной остановке, как мальчишка. В Университете меня уже ждали студенты, похудевшие от зубрежки и страха. Я долго экзаменовал их, потом отпустил, сделав вид, что вполне удовлетворен их ответами. Они думали, как думал учебник, говорили на языке учебника и верили, считали, что идеалом человеческого мышления является содержание учебника — сухое, точное и безразличное ко всему на свете, кроме предмета, о котором шла речь. Я не стал их разубеждать. Это выглядело бы непедагогично. „Опять здравый смысл“, — подумал я.
Придя в Институт истории материальной культуры, я спустился в подвал, где хранились предметы, привезенные мною из экспедиции. Кремневые наконечники стрел, каменные рубила, кости животных, тщательно пронумерованные. Пронумерованное, завернутое в бумагу время. Время, попавшее в учебник и уже вызубренное студентами, отвечавшими сегодня мне на экзамене. Мне вспомнились тихие, неуверенные голоса студентов, слепые фразы, лица, глядевшие на меня и желавшие только одного — скорее получить отметку. Разве для того по колено в грязи я и мои помощники рылись в земле? Когда-нибудь и о той необыкновенной находке преступно скучными и равнодушными словами учебника будут отвечать экзаменующиеся студенты.
Были слышны чьи-то шаги. Кто-то спускался по лестнице.
— Сергей! Ты здесь?
Я узнал голос секретаря партийной организации Снежинцева.
— Здесь.
Лицо Снежинцева было смущенным.
— Ну, что нового?
— Ничего. Делаю доклад в Географическом обществе о космическом путешественнике.
— А когда?
— Скоро.
— Вот что я хочу тебе сказать… Апугин принес разгромную статью. Мы ее не хотим печатать. Он собирается жаловаться. Какой-то французский философ с русской фамилией, по-видимому из эмигрантов, выступил с новой реакционной концепцией философии истории.
— Но при чем здесь я и мой доклад?
Снежинцев улыбнулся.
— Я тоже считаю, что ты ни при чем. Но Апугин придерживается другого мнения. Он тебя считает ответственным за эту реакционную концепцию. Дело в том, что этот философ опирается на твою находку.
— Ты не помнишь его фамилию?
— Кажется, вспомнил: не то Арапов, не то Агапов. Кажется, Агапов. Нет, Арапов!»

4

Бородин ходил по институту, пряча в густых пушистых усах улыбку.
Дело подвигалось. И не так уж далек был тот день, когда новый аппарат, создание его рук и его ума, должен был заявить о себе и показать всем, что и невозможное стало возможным.
В лаборатории, действительно самой лучшей в городе, ежедневно толпились посетители и гости — журналисты, писатели, научные сотрудники других институтов и учреждений. Бородин был не только талантливым физиологом, но и крупным математиком, незаурядным техником и блестящим организатором.
Гостей приводили в восторг приборы, созданные им, действительно свидетельствующие о большой технической изобретательности заведующего кибернетической лабораторией, но еще больше изумляло их остроумие, глубина и свежесть научных идей Бородина, его энтузиазм, чуточку приперченный скепсисом и иронией по отношению к самому себе, и к своим идеям, и к самой науке.
Сочетание энтузиазма с иронией и скепсисом было неожиданно и непривычно. Борода как бы верил себе и не верил, а это еще больше заставляло верить в него и его идеи и замыслы.
— Не беспокойтесь, — говорил он посетителям, показывая свою лабораторию — Мы еще не создали искусственного Спинозу, а тем более Гегеля. Да и не собираемся их создавать. Зачем? Нужен аппарат, способный к решению все же не таких уж простых задач, логический виртуоз, механический математик, удивляющий профанов своей сообразительностью.
Он шутил. А в его умных, иронически-насмешливых глазах поблескивала мысль, готовая увидеть нечто новое в далях науки и бытия.
Он был почти постоянно в хорошем настроении. И все его помощники и помощницы, люди по большей части молодые и здоровые, тоже поражали всех своей веселостью и кажущейся беззаботностью. Впрочем, уместно ли говорить о беззаботности, имея в виду лабораторию, где создавался сложнейший аппарат, логический механизм, автомат для утилитарного мышления?..
Сегодня в лаборатории было особенно шумно от посетителей и гостей. Но вот все ушли, остался один Виктор Марсианин. Детский писатель уже исписал быстрыми значками (он знал стенографию) толстый блокнот, но все еще продолжал задавать вопросы. Ученый, с его красивой, пушистой, тщательно вымытой сначала в воде, а потом в одеколоне бородой, казался Марсианину библейским богом, беззаботным, остроумным и грозным богом, способным из ничего создать все.
— Скажите, пожалуйста, — спросил Марсианин, — а чем будут заниматься люди, когда весь физический и утилитарно-умственный труд возьмут на себя кибернетические машины и роботы?
Бородин улыбнулся.
— Будут коллекционировать почтовые марки или стоять в очереди у киоска за «Миром приключений», ожидая очередной ваш научно-фантастический рассказ.
— Вы шутите, а я спрашиваю вас всерьез.
Бородин рассердился — или сделал вид, что рассердился.
— Какого черта вы задаете мне праздные вопросы? Что я вам, гадалка, чтобы на них отвечать? Мое дело — создать аппарат. А если он заменит вас и у вас окажется больше свободного времени, чем вам хочется, это не моя забота. Кстати, у вас и так много свободного времени. Вам не пора идти?
— Меня заменить не легко, — сказал Виктор Марсианин обиженным тоном.
— Я думаю.
Бородин с нетерпением ждал, когда наконец детский писатель уйдет. Скоро должен прийти фельетонист Глеб Морской. Морской, желчный и умный, не переносил Марсианина. В прошлый раз фельетонист из-за него ушел из лаборатории.
Между Бородиным и Морским установилось что-то вроде дружбы. Глеб Морской влюблялся во всех умных и талантливых людей, которых ему приходилось защищать в своих фельетонах от рутинеров, бюрократов, склочников, завистников и чиновников-карьеристов. Вот уже полгода как разгорелся его страстный профессионально-журналистский интерес к Архиерейской Бороде. Морского еще больше других изумлял ум ученого, его обширные, энциклопедические знания, его руки, руки бога-экспериментатора, легкие и мудрые, казалось вобравшие в себя весь опыт человечества.
Донеслись быстрые шаги Глеба Морского.
— Здравствуйте, — помахал лупой Бородин. — Чем недовольны?
— Встретил этого балбеса Марсианина.
— Я заметил, вы недолюбливаете его. За что?
— Завидую его уму и выдающемуся таланту. Готов, как Сальери, отравить его. Если я его тут еще встречу…
— Ну-ну. Выходит, я должен утверждать у вас список своих посетителей? Вы слишком многого требуете, Морской. Садитесь. Я расскажу вам об опытах одного канадского нейрохирурга.
Морской сел на табуретку. Недовольное выражение лица сменилось восхищенно-удивленным. Он смотрел влюбленными глазами на быстрые пальцы физиолога, уже изображавшие на листе бумаги поверхность больших полушарий головного мозга.
— Леон Абгарович как-то говорил мне: ничто из того, что попадает из действительности в мозг, не пропадает бесследно. Возможности мозга необъятны. И вот, как выяснилось в результате опыта одного канадского ученого, если воздействовать на участки мозга, ведающие памятью, электрическим током, то возвращается утраченное, возникают воспоминания, давным-давно забытые.
— Дьявольски интересно…
— Вот глядите сюда…
Рассказывая, Бородин смотрел на Глеба Морского слегка прищуренными, усмехающимися глазами. Он думал о том, что рано или поздно он использует Морского, этого смелого, великодушного и принципиального человека, как фигуру в шахматной игре. Именно этой фигурой он сделает мат королю — директору института.
И эта холодная мысль доставляла ему огромное наслаждение. Он тоже испытывал почти нежное чувство к Морскому. Ему нравился этот человек, его острый честный ум, его преданность правде, его слегка смягченный юмором энтузиазм. Он дорожил знакомством с Морским. Но в тысячу раз больше он дорожил игрой, которую вел, и будущей победой в этой игре.
Расставшись с Морским, Архиерейская Борода поехал домой. Он сам вел свою машину. Ему доставляла удовольствие быстрая езда, тревожившая пешеходов и постовых милиционеров, в сущности, опасная езда с почти недозволенной скоростью.
И вот сейчас он мчался, не думая о том, что он мог сбить какого-нибудь зазевавшегося пешехода. Важнее чужой жизни и ответственности за чужую жизнь была эта быстрая, сумасшедшая езда и удовольствие от нее и связанного с нею риска.
Приехав домой, он отказался от обеда, съел бутерброд с колбасой и, закрывшись в кабинете, сел за работу.
Телефонный звонок вырвал его из глубокой задумчивости. Он сразу узнал голос Апугина. Он выслушал Апугина, потом сказал:
— Дайте мне вашу статью, мне наплевать, что ее не захотели печатать в Ученых записках вашего института…
Затем он долго ходил из угла в угол кабинета, думая о черепе космического гостя и о реакционной концепции буржуазного философа Николая Арапова. И ему доставляла почти такое же удовольствие, как быстрая езда, мысль, что статья Апугина поможет ему сделать ловкий и неожиданный для противника ход в той игре, которую он недавно начал. Как хорошо, что Арапов — двоюродный брат Тамарцева. Директора нельзя свалить, не подмочив сначала репутацию его друзей и защитников — Тамарцева и Арбузова. Ему было приятно, вдвойне приятно еще и оттого, что в игре, и притом на его стороне, принимал участие космический гость, живший сто тысяч лет тому назад, но в метафорическом смысле вновь оживший и воскрешенный.

5

Анастасия Сергеевна зашла в «Гастроном» и купила курицу. Хотя Арбузов ни разу не жаловался ни на кишечник, ни на печень, все же завидным здоровьем он не отличался. У него страдали нервы. На днях он пришел из института, отказался от еды, лег на диван и долго лежал на спине, рассматривая потолок ничего не видящими глазами.
Анастасия Сергеевна тихо спросила:
— Опять Архиерейская Борода?
— Да.
— Неужели он сильнее всего института? Партийной организации?
— Дело не в этом.
— Но есть же на земле правда?
— Есть, — ответил Арбузов. — Бог видит ее, да не скоро скажет.
— А ты не принимай все это так близко к сердцу.
— Пробовал. Но сердце глупое. Не хочет считаться с твоим доводом и доводами рассудка. В институте поговаривают, что Глеб Морской собирает материал для фельетона. Ты когда-нибудь читала фельетоны Морского? Не читала? Напрасно. После его фельетона остается только одно — живым лечь в гроб.
— Преувеличиваешь.
— Нисколько. Это самый талантливый фельетонист. Он начинен юмором, яростью и жаждой правды.
— Но правда на вашей стороне. За вас весь коллектив, разве вы не пробовали переубедить Морского?
— Пробовали, но он влюблен в Бороду. Он настолько влюблен, что не видит ничего, кроме того, что подсовывает ему Борода. Ему невдомек, что причину конфликта надо искать не в бухгалтерских книгах и не в Ученых записках, а в сердце Бородина, в его страстях. Только там и нигде больше. Оставим, Туся, этот разговор. Он не сулит нам ничего приятного…
Анастасия Сергеевна спешит домой. Несет в правой руке корзину, в левой держит курицу. Курица свежая. Отличный будет суп. Наваристый. И мясо нежное, не обременительное для желудка.
Вот так и течет время, течет в забегах, но ведь без забот и хлопот нет никакого смысла в жизни.
На прошлой неделе Арбузов принес книгу, купленную в букинистическом магазине. Старое, дореволюционное издание. Книга так прямо и называется: «В чем смысл жизни».
— В чем же он, этот смысл? — не удержалась Анастасия Сергеевна, спросила мужа, читавшего эту книгу.
Он улыбнулся, потрогал свою мефистофельскую бородку и посмотрел с любопытством.
— А тебя это в самом деле интересует?
— Суп остынет, — сказала она. — И потом, мне еще в детстве говорили, что читать во время еды вредно.
— Не знаю, вредно ли. Не уверен. Физиология еды с этой стороны мало изучалась. Так тебя в самом деле интересует смысл жизни?
Вопрос звучал обидно, словно ее, Анастасию Сергеевну, ничто не могло интересовать, кроме домашнего хозяйства.
Арбузов зевнул. Подошел к письменному столу, вынул из папки экслибрис, приклеил к внутренней стороне обложки. Потом взял печать, подышал на нее и прижал к титульному листу. «Из книг А. В. Арбузова».
Когда Арбузова не было дома, Анастасия Сергеевна попробовала вникнуть в содержание книги. Но трудно. Слишком трудно. Книга написана сложным, непонятным языком. А в послесловии так и сказано, что смысл жизни открывается только философу и мыслителю. А Анастасия Сергеевна не мыслитель.
В кухне было уютно. Анастасия Сергеевна налила воды в кастрюлю, положила туда курицу и поставила варить.
Вечером Арбузов диктовал, Анастасия Сергеевна печатала на машинке.
«Писатели и психологи, — диктовал Арбузов, ходя по комнате, — и не подозревают, что духовная индивидуальность и самобытность какими-то еще не изученными закономерностями связана с индивидуальностью биохимической».
Анастасия Сергеевна поставила точку и взглянула на бледное, осунувшееся лицо мужа.
— Ну, что в институте?
— То же самое.
— А что Архиерейская Борода?
— Перешел в решительное наступление.
Анастасия Сергеевна вздохнула.
— Ты не забудь, Андрюша, принять ванну. Ничто так не успокаивает нервы, как ванна.

6

Иван Степанович прислушался, Радик говорил нетерпеливому, горячему, размахивающему руками Кегяну:
— Ну хорошо. Ты почти мастер спорта. Альпинист. Ты дышишь экономно. Подсчитываешь каждый вздох, но обыкновенному, нормальному человеку, не альпинисту, не водолазу, не современному Плюшкину, в сутки нужно двести литров кислорода. Подсчитай-ка, сколько тебе понадобится кислорода, когда ты отправишься в космическое путешествие этак годика на три?
— Немыслимо. Несколько эшелонов кислорода. А как доставить его? Железную дорогу туда еще не проложили. Где выход? Не вижу.
— Есть один выход, Кегян: везти с собой хлореллу. Растение неприхотливое. Оно и будет снабжать тебя кислородом.
— Я не вегетарианец, — сказал Кегян сердито. — Ну, пока. До свидания, Иван Степанович.
Иван Степанович спросил сына, когда ушел Кегян:
— Что он, в самом деле куда-то собирается?
— Да нет. Горячий он человек. Кипятится. И кипятится зря. Выше себя не прыгнешь. Чем горячиться, лучше хладнокровно подсчитать. Кислорода действительно надо много, отец. Но нельзя же за это сердиться на физиологию… Он, Кегян, «не вегетарианец». А я что, вегетарианец?
— И ты тоже не вегетарианец.
Отец посмотрел на сына и подумал: «В успехах Радика есть и кое-какие мои, отцовские, заслуги. Кто давал деньги на книги? Кто ежемесячно выписывал для Радика журнал „Техника — молодежи“? А мать только потакала слабостям, боялась, чтобы не переутомился».
Разумеется, это он, отец, простой рабочий человек. Он и еще Советская власть, следящая за тем, чтобы не захирели таланты.
— Послушай, Радик. Если двести литров в сутки — так, значит, и говорить не о чем. А человек не таков, чтобы усидеть на Земле. Я понимаю Кегяна. Он правильно горячится. Ну а ты что же, подсчитал и махнул на это дело рукой? Так, что ли?
— Если бы я махнул рукой, я бы не думал о хлорелле… Вчера разговаривал с одним ботаником…
Но Иван Степанович уже не слушал. Он весь отдался мысли, только что пришедшей ему в голову.
— Двести литров кислорода в сутки, — повторил он, — крепко же привязала нас к себе Земля.

7

«…Бомба, сброшенная немецким летчиком, не только убила трех студентов исторического факультета, моих помощников, но она разрушила самый удивительный мост из всех когда-либо существовавших мостов.
Этот мост соединял наше время с мустьерской эпохой и с той эпохой, которая наступит через несколько тысяч лет. Три разные эпохи на миг связались друг с другом, как те лихорадочно пульсирующие секунды и минуты, пока я держал в рунах огромный череп неизвестного, но несомненно человеческого существа. Потом череп исчез. Распалась связь времен. Превратилась в ничто. Я много раз восстанавливал в памяти эти пульсирующие секунды и минуты. Сейчас они мне кажутся более напряженными, чем тогда. Над нами тогда синело безоблачное июньское небо. И никто из нас не думал, ни студенты, ни я, что через несколько часов будет взорван мост, строителями которого мы себя считали.
Помню, как мы обедали перед палаткой у костра. Над костром в черном от копоти котелке кипел и бурлил чай. Он пахнул костром так же, как пахнул костром густой бараний суп и компот из сухих фруктов.
Череп лежал в палатке. Один из трех студентов, самый младший, Коля, то и дело забегал в палатку взглянуть на него. Он словно боялся, что череп исчезнет, превратится в ничто. И он оказался прав, смешной и милый Коля, погибший в ту страшную ночь.
Оба Анатолия смотрели на Колю свысока. Они его почти презирали. За то, что спать любит Коля, не высыпается. За то, что скучает по дому и часто пишет кому-то письма.
Я думал, что Коля пишет письма девушке. А оба Анатолия сообщили по секрету, что Коля пишет маме.
Коля был сильно взволнован. Оба Анатолия тоже были взволнованы, но быстро пришли в себя и сейчас старательно делали вид, что не произошло ничего особенного. Подумаешь, какой-то череп! Они еще не такое найдут. Откроют неизвестную цивилизацию…
Оба Анатолия антропологией интересовались мало. Они специализировались по истории материальной культуры родового общества. И кажется, не вполне понимали грандиозность значения нашей археологической находки.
Коля, любивший поспать и писавший письма маме, страстно увлекался антропологией и сразу понял, что наша находка внесет с собою бурю во все антропологические кабинеты мира. Коля был возбужден. Он закидывал меня вопросами.
— Обождите, Коля, — сказал ему я. — И ешьте компот. Сегодня мы нашли череп, а завтра, может, найдем предметы культуры, созданные обладателем такого большого черепа.
— Надеюсь, не каменные рубила?
— Скорей остатки корабля, прилетевшего сюда с неизвестной планеты сто тысяч лет тому назад.
Оба Анатолия усмехнулись. У них у обоих выработался характер настоящего археолога, трезвого, недоверчивого, строгого к чужим и своим ошибкам. Один из них сказал:
— Или зубную щетку, которой чистил зубы марсианин.
Коля, который успел уже основательно изучить череп, ответил:
— Насчет зубов у него не очень. Редуцировались от употребления химической и синтетической пищи. Ему зубная щетка не нужна.
— Зато тебе нужны… не щетка, а очки. Уверен, что это вымершая или зашедшая в тупик боковая ветвь. Двоюродный брат кроманьонского человека.
— Это сто-то тысяч лет тому назад?
— Двоюродный брат мог быть намного старше.
— А зачем ему такой череп в мустьерское время? С таким черепом делают не каменные рубила, а камеру Вильсона для космических лучей.
Спор между двумя Анатолиями и Колей уже не носил академического характера, как это было вначале. Коля стоял красный, зачем-то махал деревянной ложкой. А Анатолий-старший ворчал:
— Иди лучше спать или сходи на почту, отправь письмо маме.
— Довольно, ребята, — сказал я. — Хватит. Имейте немножко терпения. Неужели, найдя череп, мы не отыщем хоть что-нибудь еще?
А секунды и минуты пульсировали и на моих больших ручных часах, переделанных из карманных, и в нетерпеливом сердце Коли, и в насмешливо-трезвом сознании двух Анатолиев. Всех нас четверых томило предчувствие не то большой радости, не то такой же большой беды.
Когда это случилось, и, чуточку оправившись от удара взрывной волны, я стоял возле огромной воронки, я чувствовал себя так, словно украл свою жизнь у беды. Отчаяние овладело мной.
— Коля! — повторял я. — Бедный Коля! Что я скажу твоей маме?
Прошло почти двадцать лет, но я вижу все это так, словно это случилось вчера…
Готовясь к докладу в Географическом обществе, я мысленно восстанавливал утраченное, когда случай подсунул нам находку и сразу же ее отобрал. Я восстанавливал утраченное минута за минутой, словно нужный мне сейчас день мог быть реставрирован, но время не поддается полной реставрации, и в моей памяти уцелело не так уж много подробностей, остальное исчезло безвозвратно.
Мне хотелось построить доклад в форме бесхитростного рассказа. Поменьше всяких гипотез и обобщений, побольше фактов. Но как раз фактов-то и не хватало у меня, особенно если учесть, что открытие было археологическое… Впрочем, не просто археологическое, а к тому же и астроархеологическое. Вот на эту частицу „астро“ я и надеялся… Когда речь идет не о Земле, а о далекой неизвестной планете, от ученого нельзя требовать сотни фактов. Археолог привозит из экспедиции подчас бесчисленное множество пронумерованных и зарегистрированных предметов. И эти предметы, разложенные на столах, поражают каждого своей вещественной объемностью, своей наглядной осязаемостью. Пролетели десятки тысяч лет, а эти каменные топоры, кремневые или обсидиановые наконечники стрел лежат перед тобой новенькие, а главное, вещественно реальные, не менее, а может, еще более реальные, чем столы, на которых они лежат, чем стены музея или института. С астрономом дело обстоит иначе. Он предъявляет Фоме неверующему спектрографический снимок… Что еще он может предъявить? Так я разубеждал себя. А дни приближались.
Накануне мне позвонили из Географического общества.
— Проектор понадобится? — спросили меня.
— А как же. Непременно.
— И у вас много диапозитивов?
— Всего-навсего один снимок, — ответил я и повесил трубку.
Да, всего один снимок, давно уже взятый под подозрение Апугиным. Может, лучше отказаться от доклада? Еще не поздно. Позвонить утром и сказать — ангина или грипп.
Разумеется, я не позвонил и не отказался.
В большом зале Географического общества собрались географы, геологи, геофизики, астрономы. Археологов, конечно, не было, кроме одного апугинского аспиранта. Его, вероятно, прислал сам Апугин, чтобы быть в курсе дела.
В первом ряду сидела какая-то очень старенькая старушка, приложив к уху слуховую трубку.
Затем прозвенел звонок, и председательствующий сказал:
— Слово для доклада предоставляется Сергею Сергеевичу Ветрову…»

8

Робот — собеседник. Ну что, влюбился? И в кого? В девчонку, у которой нет даже имени. Они еще не доросли до имен, эти троглодиты. Имя, это звуковое отражение личности, — словесное подобие каждого «я». А она, эта сомнительная красавица, не умеет отделить себя от стада.
Путешественник. От орды.
Собеседник. Нет, от стада. Не будем вдаваться в этнологические тонкости. Этнология — древняя, мертвая наука. А я — не ты. Я не люблю копаться в древностях.
Путешественник. Я тоже не люблю.
Собеседник. Допустим. И ты не любишь. Но тогда у тебя нет никаких оправданий. Так ты мог бы сослаться на интерес к этнологии, на желание изучать первобытное сознание. А без этнологии какие у тебя найдутся оправдания?
Путешественник. Мне незачем оправдываться. И перед кем? Уж не перед тобой ли?
Собеседник. Оставь этот высокомерный тон. Мой интеллект ненамного ниже твоего. Но тебе плевать на интеллект. Ты увлекся доинтеллектуальным существом, первобытной девчонкой, едва прозревшей, чтобы обозначить звуками самые элементарные предметы, еще не словами, а именно звуками. Но сама себя она еще не в силах осознать как нечто, не сливающееся с миром. У нее нет имени. Для нее «я» почти сливается с «ты» и с «он». Эволюция еще не перерезала эту пуповину. Ты очень удивился, когда узнал, что она боится слить свое «я» со звуком, который бы ее отделил от стада. Ну, орды, если уж ты так настаиваешь. Она не позволила тебе дать ей имя, хотя она, в сущности, уже отделилась от орды, поселившись здесь, не знаю, вопреки ли своей воле. Там, в пещере, одностадники недолго ее искали. Они подумали, что она стала добычей хищных зверей…
Путешественник. А какое тебе до всего этого дело?
Собеседник. Чисто интеллектуальный интерес. Страсть к познанию.
Путешественник. Свое недоброжелательство и нечистое любопытство ты называешь страстью к познанию?
Собеседник. Не ворчи. Надоело. Твоя девчонка спит. Ей снится стадо. Не обманывайся, она не полюбит тебя. У тебя слишком большая голова и слишком слабые руки и ноги. Твои познания в физиологии и истории философии она не в состоянии оценить. Она вся объята чувством страха и непонимания. Она приняла бы тебя за бога или за черта, если бы имела о них хоть малейшее понятие. Но ее стадо — не стоит настаивать на орде и лакировать действительность — ее стадо живет еще в дорелигиозном мире.
Путешественник. В дорелигиозном. Ну и что?
Собеседник. Ты закрываешь глаза. Но я тебе их раскрою. Хочешь ты этого или не хочешь. А сейчас поговорим о другом.
Путешественник. Решил наконец-то сменить пластинку?
Собеседник. Этим старинным выражением ты хочешь меня уязвить? Ты бы предпочел робота-льстеца, поддакивателя? Я знаю. Ты занимался делом, пока не увлекся этой толстоногой, длиннорукой красавицей. Ты ставил опыт, рассчитывал, что здешняя, не избалованная учеными природа ответит на твой вопрос. Твой опыт отдает чистейшим дилетантством. В самом деле, как живая молекула возникла в вакууме? И не только живая, но способная производить себе подобных. Сущность жизни — это не только белковый обмен, но и саморепродукция, преодоление времени и пространства, самопроекция в будущее. Ну а та планетка, которую назвали твоим именем? Как быть с ней? Ты о ней забыл?
Путешественник. Помешан ты на нуклеиновых кислотах, на химической «памяти». Это твоя идея-фикс. Если тебе не нравится мой опыт, ставь сам.
Собеседник. Я создан для мышления, не для действия. Мышление — моя узкая специальность.
Путешественник. Ну и размышляй про себя. Я тебя выключу. Ты надоел мне. Стал повторяться. В механическом твоем уме нет ни одной свежей мысли.
Собеседник. А в твоем, не механическом? Так ли уж там все ново и свежо?.. С того дня, как ты привел эту толстоножку, ты, друг, умственно обленился. Но на то я и придан тебе, чтобы не дать заплесневеть твоим мозгам, покрыться паутиной.
Путешественник. Довольно! Отключаю. На сегодня хватит.
И снова наступила тишина. Не покой, а только тишина.
Девушка спала. Она спала, разбросав руки и ноги, и ее некрасивое, скуластое, но миловидное лицо лежало, погруженное в то отсутствующее и освежающее состояние, которое Путешественнику давалось с таким трудом. Не завидовал ли уж он ей, этой спящей девчонке, ее здоровому, простодушному сну и тому, что она была не чужой на этой молодой и дикой планете? Может, чуточку и завидовал. Но в этой зависти скрывалось тайное восхищение этой простушкой, восхищение, в котором он не хотел себе сам признаться.
Она спала, а значит, и отсутствовала. Но когда она не спала, а бодрствовала, разве она присутствовала? И да, и нет. Она пребывала. Она почти вся целиком была там, в орде, или, как настаивал собеседник, в своем стаде. Она еще не отделилась от орды, или стада, хотя и жила здесь.
Все предметы его мира вызывали в ней страх и недоумение. Они не имели ничего общего с тем естественным течением природы, в котором она до сих пор жила. Ей казалось, что все это ей снится… Значит, и в ее первобытном сознании скрывалась логика (здравый смысл), логика, которая отвергала и его самого, и его роботов как бессмыслицу, как абсурд и искала удовлетворительное объяснение, считая все это дурным и нелепым сном.
Его это обескураживало, выводило из терпения. В сущности, она не желала признать его за живое существо, признать реальность его и его мира. В зеленых, слегка прищуренных глазах ее, когда она на него смотрела, сквозь страх проглядывала насмешка.
«Какой урод, — наверно, думала она, — мне снится. Какой ужасный, нелепый, надоедливый урод».
Впрочем, она не могла так думать, не умела.
Сейчас она спала. Во время сна ее лицо становилось другим. Сон вырывал ее из его мира и, вероятно, казался ей бодрствованием. Пока загадочным для него оставалось и другое — в какой мере ее бодрствование было пронизано сознанием? В какой мере она могла отделить себя от дремлющей природы, от этих деревьев, шумящих рек и выслеживающих добычу зверей? Издали и ее, одетую в звериные шкуры, трудно было отличить от всего, что бежало, неслось, ревело, свистело, сопело и поражало чувства Путешественника новизной и свежестью, естественностью дикого и неприрученного бытия.
От ее спящего мускулистого тела пахло мускусом, дымом и травой. Острый, пронизывающий все ее существо запах.
Он наклонился над спящей и жадно вдохнул в себя еще раз этот запах. В его дыхание, в его кровь, во все поры его тела ворвалось нечто, хмелящее рассудок. Она была здесь, возле него, казалось опровергавшая его далекий мир и все его прошлое, запечатленное роботом Твое Второе Я. Румяные щеки, покрытые пушком. Толстые губы. Низкий лоб с прядью иссиня-черных жестких волос. Маленькие девичьи уши — две почти прозрачные раковины, приросшие к голове. И нос с круглыми, спокойно дышащими ноздрями.
Он нечаянно задел ее, и она проснулась. И вместе с ней проснулось все, с чем она была связана пуповиной, — лес с высокими толстыми деревьями, река со своим бурным течением, толкающая камни, звери на тропе у водопоя. И полулюди в дымной пещере…
В ее зеленых глазах были испуг, недоумение и насмешка. Сколько же можно недоумевать? Вот уже целая неделя, как она здесь. Она металась тогда среди кустов, как птица в силке, пыталась скрыться, но робот, выполняя поручение, доставил ее сюда. Оживший, притворяющийся человеком предмет, холодный и жесткий, как камень. От него не вырвешься. Здравый рассудок пришел к ней на помощь, не то бы ее сердце разорвалось от страха. Рассудок подсказал ей, что это сон.
И этот сон продолжался.
Перед ней стоял большеголовый человек с умными добрыми глазами. Неприятен был его маленький рот. Она еще ни разу не видела, как он ел. Да и можно ли таким ртом есть? Туда не пролезет кусок мяса… Но, смотря на его глаза, можно было забыть и о его коротких ногах и руках, о его маленьком рте. Его глаза — это и был он. Он словно состоял из одних глаз. В глазах его жил странный глубокий мир, похожий на ночное небо, полное звезд.
Но мало ли что может показаться человеку, когда он спит! Сон слишком затянулся. И ей хотелось проснуться, проснуться в пещере, где пахло жареным на углях мясом оленя или быка.
Сны не следует никому рассказывать. Их надо поскорей забыть. Но сможет ли она забыть этого глубокоглазого маленького человека, чьи желания исполняют ожившие вещи? А сам он человек ли? И почему он всегда один, без орды? Совсем один, если не считать взбесившихся вещей, угадывающих все желания глубокоглазого.
Этот смешной человечек быстро лепечет и еще хочет, чтобы она поняла, что он ей говорит. Языка его не понять, но в глубоких глазах его нечто удивительное. Такое она видела, когда впервые вышла из темной и сырой пещеры. Лепетала речка. И раскрылась синяя даль, даль, манившая ее, глубокая и прозрачная, как вода. А речка лепетала. И свистела иволга. Куковала кукушка. И звуки таяли, таяли, как эта манившая ее даль.
В глазах глубокоглазого синела даль, она манила своей неизвестностью и сжимала сердце страхом.
Кто он? Откуда? Но разве сон отвечает на вопросы спящих?
Она закрыла глаза. И снова впала в забытье.
Пока она спала, он вспоминал. Робот Твое Второе Я развертывал перед ним время, консервированные мгновения. Вот он, юноша, студент философского факультета, сдает экзамен. Аудитория на берегу лесного озера. Она прозрачна. Сквозь ее оптические стены вливались далекие пространства с их тихим, спокойным ритмом утреннего бытия.
Экзаменовал его философ, скромный человек с самоуглубленным выражением лица.
— Напомни мне, — сказал он тихо, — как понимал мир древний мыслитель и математик Урго-Урган?
— Урго-Урган? Он понимал мир как целое, которое можно вписать в формулу, как задачу, которую может решить гигантский математический ум. Мир представлялся ему суммой фактов и обстоятельств.
— Немножко упрощаешь.
— Не просто суммой фактов, расположенных в пространстве, но и продленных во времени. Но Урган жил задолго до того, как ученые стали считать, что они живут в вероятностном мире, в мире, который нельзя вписать в формулу. Нашлись философы, которые стали воспевать случай, неожиданность. Твердая почва им стала представляться колышащейся бездной… И колышащейся иррациональной бездной представлялась им наша душа.
Философ улыбнулся.
— Ты ответил правильно. Красиво. И не по учебнику. Я доволен твоим ответом. Если ты не устал, совершим небольшую прогулку. Мне хочется с тобой поговорить.
Они вышли из аудитории. Машина медленного движения плавно понесла их, то ускоряя, то замедляя ход. Перед ними возникало только то, на чем следовало задержать свое внимание. Синее облако. Верхушки горы. Дно океана с розовыми безобразными рыбами. Чье-то прекрасное задумавшееся лицо. Ножки ребенка, делающего первый шаг. Крыло летящей птицы. Звонкая капля дождя. Смерч, вырывающий с корнем деревья. Дом-новинка, идеально вписанный в пространство и время, как бы вознесенный на самую кручу бытия. Дом с оптическими стенами, вбирающий в себя всю свежесть мира… А затем пространство становилось абстрактным, как в космосе или в длинном туннеле, заволакивалось пеленой отчуждения. Тогда ничто не отвлекало его и его учителя, и они могли размышлять вслух, спорить.
— В древнем мире, — сказал учитель, — существовали два типа мышления. Одни мыслители проецировали свой разум в мир и считали мир разумным. Другие мыслители проецировали в себя всю хаотичность и иррациональность еще не познанной природы и считали и мир и себя лишенными разума. И были эклектики, которые хотели примирить эти два взгляда. Но прошло тысячелетие, и стали разумными и перестроенный мир и переделанный житель планеты. Мы живем в мире разума. Он наступил после великой социальной и технической революции. Напомню тебе о растерянности экономистов и социологов. Весь физический труд и значительную долю умственного взяли на себя кибернетические машины и роботы. Кое-кто из социологов думал, что общество духовно загниет от длительного безделья. Но общество воспитывало своих членов, учило презирать бездельников и тунеядцев. Труд превратился в творчество, в соревнование деятельных и смелых душ. Началось завоевание космоса… Тебе неинтересно слушать про это. Ты знаешь это с детства. Но я говорю об этом не случайно. Ты хочешь заняться изучением древней философии, историей культуры и мышления. Тебе будет трудно понять, что такое иррационализм, поклонение стихийности. Проникнуть в суть для нас непонятного и странного явления. Вспоминаю, как мне было трудно понять сущность религиозного сознания, понять не поверхностно, а глубоко… Для этого нужно было проникнуться психологией древнего анеидайца. Нужно было представить себе мир, переполненный неожиданностями и бедствиями, мир, в котором еще не окрепший разум боролся с неразумием, во много раз более сильным и хитрым…
— Я радуюсь трудностям, — ответил он учителю, — без них изучение древности потеряло бы для меня значительную долю своей прелести.
— Трудности. В тебе говорит альпинист. И пловец. Друг мой, история, особенно история мышления, — это не спорт, не физкультура, и трудностям радоваться не следует.
Абстрактное, закрытое полосой отчуждения пространство исчезло. И снова возникло то, на чем следовало задержать свое внимание. Ураган. Белка, скользящая среди ветвей. Синева пропасти. Скала. Скамья с двумя влюбленными. Поляна в густом лесу и коричневый пористый, сыро пахнущий мхом гриб. Гнездо ласточки с птенцами. Фабрика фотосинтеза. Агрофизическая ферма. Сад с растениями, растущими без почвы. Вспененные, набегающие на песчаный берег волны. Скрипачи и виолончелисты, играющие в лесу.
Путешественник выключил робота Твое Второе Я, потому что проснулась девушка. Она сидела на корточках и смотрела. В ее зеленых глазах уже не было ужаса и насмешки, а было только любопытство.

9

Сын Тамарцева Геогобар сидел в детской и, задумчиво глядя на доску, решал шахматную задачу.
Получая вчера паспорт, Гоша был очень смущен и даже растерян, когда, раскрыв новенький документ, прочел: «Тамарцев Геогобар Алексеевич».
— Дома и в школе меня зовут Гошей. Георгием, — сказал он тихо капитану милиции.
— И пусть зовут, — ответил, улыбаясь, капитан. — Дома вы будете Гоша. А на работе Геогобар Алексеевич. Первый раз попадается такое имя. Кажется, где-то читал.
Гоша покраснел и, спрятав паспорт в новый, специально купленный бумажник, вышел в коридор. В коридоре ждали своей очереди такие же, как он, шестнадцатилетние подростки. Слава богу, что двери толстые и подростки не слышали разговора Гоши с начальником паспортного стола. Конечно, невежливо, что он не ответил капитану, а, оборвав разговор, ушел. Имя Геогобар действительно встречалось в одном старом, довоенном научно-фантастическом романе отца. Отец дал ему, Гоше, имя в честь своего любимого героя, жившего в другом конце Галактики.
Придя домой и достав из бумажника паспорт, Гоша снова взглянул на то, что там было написано. С тоской он подумал, что документ всю жизнь будет спорить с ним. Гоша будет говорить о том, что он Гоша, Георгий, а паспорт будет уличать его в неправде — он не Гоша, а Геогобар.
Ах, как ему не хотелось быть Геогобаром! В этом имени скрывалось нечто странное, словно он и в самом деле прилетел в квартиру из другого конца Галактики.
Гоша решал шахматную задачу. Отец окликнул его и взглянул на доску.
— В отдаленном будущем, — сказал он, — самыми крупными шахматистами будут кибернетические машины. У машины всегда будет преимущество перед шахматистом. Машина не будет нервничать, бояться цейтнота, реагировать на мнение публики.
— А машина разве не научится нервничать?
— Зачем ей терять свое преимущество? Да, тетя Оля сказала мне, что ты вчера получил паспорт. Что ты не похвастался? Надо бы отметить этот день. Помню, когда я получил паспорт…
— Но тебе, отец, не надо было краснеть, не надо было объяснять начальнику паспортного стола, почему у тебя такое необычное имя.
— Я всегда любил необычное.
— А я люблю обычное.
— Это потому, что ты хочешь быть взрослее взрослых. Мне нравится твое имя и даже то, что твой тезка живет в другом конце Галактики. Пусть не на самом деле, а только в моей фантазии, но для меня и для моих читателей он не менее реален, чем какой-нибудь Джон, Петер или Кузьма. Ты родился на третий год войны. Мать умерла. Тебя отправили в тыл. Помню, зимой 1944 года я приехал с фронта, с трудом разыскал детский дом, эвакуированный в уральскую деревушку. Прихожу, говорю старушке няне: «Я Тамарцев, тут у вас мой сын Геогобар». Она улыбается и ведет меня к тебе. Ты был в кроватке и только что проснулся. Я не смог объяснить тебе, кто я. Когда мы расстались, ты еще не умел говорить. И все же мы тогда лучше понимали друг друга, чем сейчас.
Гоша задумчиво смотрел на шахматную доску, но думал о другом.
— Папа, ты читал рассказ Чехова «Мальчики»? Это про Монтигомо Ястребиный Коготь.
— Читал когда-то. Давным-давно. А почему тебя это интересует?
— Нет. Я это просто так. Там изображен гимназист — страшно важный, мечтавший бежать в Америку и называющий себя Монтигомо Ястребиный Коготь. Как ты думаешь, папа, когда он стал взрослым, он стыдился этого?
— Не понимаю. Чего тут стыдиться? Это ведь романтическая мечта…
— Романтическая? А по-моему, просто глупость. Монтигомо Ястребиный Коготь. Смешно.
Тамарцев вышел из комнаты в глубокой задумчивости.
«„Мальчики“, — думал он, — надо бы перечитать этот чеховский рассказ. Хотя при чем он, этот Монтигомо? Давным-давно исчезли гимназисты, мечтавшие охотиться на бизонов. Чехов написал этот рассказ, если не ошибаюсь, в восьмидесятых годах. Очень уж восприимчив Геогобар. На все обращает внимание. Всему придает значение».
Зайдя в кабинет, заставленный книжными стеллажами, где почти все пространство от пола до потолка занимали книги, Тамарцев вспомнил, что у него нет Чехова. И Льва Толстого тоже у него нет. Геогобар брал читать Чехова и Толстого в школьной библиотеке.
Сев за свой большой и удобный письменный стол, Тамарцев устало закрыл глаза. В такие минуты в его сознании возникало далекое от его кабинета и даже от самой Земли неясное и чуждое бытие, приближалось и становилось более определенным, быстро ложась на бумагу и облекаясь в плоть живых и привычно звучащих слов.
Но в этот раз далекое и чуждое бытие не хотело появляться. Оно сопротивлялось усилиям тамарцевской фантазии. В сознании вдруг возникла давным-давно прочитанная и забытая фраза:
«Когда стадо бизонов бежит через пампасы, то дрожит земля, а в это время мустанги, испугавшись, брыкаются и ржут».
Тамарцев открыл усталые глаза и спросил себя:
— Откуда эта фраза? Кажется, из Чехова. Но как странно, что она вспомнилась. Я ведь читал Чехова в юности.
Тамарцев встал, прошелся по комнате и зачем-то заглянул в зеркало. Из зеркала глядело на него солидное лицо с острым носом и карими, слегка прищуренными глазами. В карих, не по возрасту молодо поблескивающих глазах играло земное и чуточку хитроватое выражение, иной раз смущавшее читателей и особенно юных читательниц, встречавшихся с фантастом и разочарованных тем, что он совсем не походил на своих героев.
Тамарцева очень удивило, что выражение его лица совсем не соответствовало его сегодняшнему настроению, тревожному и чуждому довольства собой. Зеркало словно говорило неправду.
В первом часу ночи Тамарцев подошел на цыпочках и заглянул в комнату сына. Он спал, забыв выключить свет. Его узкое отроческое лицо с закрытыми глазами казалось старше и взрослее, чем днем.
Какое-то новое, незнакомое и сильное чувство вдруг пронзило Тамарцева, остановившегося возле раскрытых дверей.
Тамарцев смотрел на спящего сына затаив дыхание, с изумленно и тревожно бьющимся сердцем, словно он смотрел из космоса, со стороны, впервые увидев человека и поняв всю глубину, неповторимость и красоту земного бытия.
Назад: Часть первая Путешественник без пространства
Дальше: Часть третья В двух мирах