Глава 5. Опыт
(Йовановичи Никола и Лакшми)
В этой главе три места действия. Главное Базель — небольшой готический городок на излучине реки, тесно заставленный старинными домами с крутыми остроконечными крышами и коричневым фахверком. До того — экзотическая Калькутта, наводненная людьми. Пальмы и мусорные кучи, небоскребы и шалаши, дворцы и трупы голодных на асфальте, яхты и изуродованные дети нищих, искалеченные, чтобы им подавали лучше. И кроме того, Ядран. Ядран — это Адриатика по-сербски. Удивительная трехцветная страна — сине-красно-серая. Синее — это сверкающее южное море, красное — черепичные крыши, а серое — бесплодные камни продолговатых островов, каменные хребты гор, погрузившихся в море, словно стадо буйволов, истомленных зноем, серое — это стены каменных домиков возле пыльно-серых тощих олив в саду.
Страна нарядная, великолепная и скудная. Купание дивное (если не наступишь на морского ежа), но хлеба своего нет. Рыба и маслины — вот и все питание. Местные жители пробавляются «угостительством», туристов угощают великолепной природой. Гостиницы, пансионаты, морские прогулки, сувениры…
Семья Йовановичей жила сувенирами.
Из раковин, подобранных на пляже, нежных, белых, розовых и перламутровых, так беспомощно хрустящих под каблуками, сооружались коробочки, вазочки, пепельницы, пудреницы в форме цветка, домика или парусника с надутым гротом и развевающимся вымпелом. Два динара за коробочку, шесть — за парусник.
С раннего детства Никола стал ракушечным скульптором. У него был зоркий глаз, тонкие пальцы и бездна воображения. И ему нравилось составлять скульптурные композиции из полупрозрачных известковых блюдечек.
Увы, спрос на кораблики был не так уж велик, Ракушечный флот и три маслины у дома не могли прокормить семью Йовановичей. 17-летний Никола отправился на заработки в Швейцарию, в Базель.
В ту пору Западная Европа охотно ввозила чернорабочих. Чистый труд оставляла своим, тяжелый и грязный давала приезжим. Никола работал землекопом на строительстве тоннеля, простудился в подземном болоте; устроился истопником, не сдюжил. Он был тощий, худо кормленый юноша, с узкими плечами и плохими легкими. Но тут ему повезло. В котельной университета оценили его тонкие пальцы, зоркий глаз и интерес к починке приборов. В конце концов Никола осел в лаборатории приборостроения.
И здесь он нашел себя. Пригодились и глаз, и тонкие пальцы, и воображение. Никола составлял невероятнейшие конструкции из тончайших проволочек, стеклянных трубочек, микроскопических емкостей, сопротивлений, триггеров и триодов. Ему нравилось превосходить своих учителей и самого себя. Никто и не поверил бы, что этакая воздушная конструкция будет работать, параметры выдавать. Не пересчитать всех приборов, которые он соорудил, главным образом для измерений.
Пожалуй, Николе повезло, что он со своим талантом поехал именно в Швейцарию, в страну малой техники, часовой, приборной. Впрочем, и Швейцарии повезло, что Никола приехал именно туда.
Вообще-то в XX веке наука стала индустрией. XX век гордился синхрофазотронами, обширными, как цирковая арена, — этакими стадионами с беговой дорожкой для стремительных частиц, гордился башнями телескопе» и неводами радиотелескопов, гордился космическими кораблями и космодромами. Но только могучие державы — Советский Союз и Соединенные Штаты — могли позволить себе подобный размах. Малые страны вынуждены были ограничиться обсуждением фактов, добытых русскими и американцами, или же уточнением деталей с помощью точных приборов.
Такое разделение труда наметилось еще в начале XX века. В богатой Англии драгоценным радием Резерфорд расщеплял атомное ядро, а в маленькой Дании Бор создавал математическую теорию атомной оболочки. Для расщепления ядра нужна была мощь, для теории даже приборы не требовались.
Итак, Никола Йованович строил точнейшие приборы для тончайших исследований.
С годами он стал авторитетом в области точных измерений. К нему приезжали консультироваться видные ученые, специалисты по измерению пространства, энергии, времени. И удивлялись, узнавая, что уважаемый коллега не физик, у него ни звания, ни диплома даже. Еще больше удивлялись, слыша, что коллега не хочет получить диплом.
— Но жизнь так коротка, — говорил Йованович. — Жалко тратить время на побочные цели. Три года на диплом, три года на диссертацию! Столько хороших приборов можно сделать за шесть лет! И разве я научусь работать лучше, написав сто страниц о методике приборостроения? На этом свете каждый должен делать свое дело. Я способен поставлять миру рекорды точности, я обязан их поставлять.
«Жизнь так коротка!» Словно он чувствовал, что проживет недолго.
И вот однажды, после того как в Базеле отбушевал Яккерт, сокрушая сомневающихся и провозглашая торжество темпорологии, кто-то из слушателей сказал:
— Только Йованович может провести доказательный опыт.
Историей не установлено, кто именно произнес эти слова. Впоследствии семь базельских профессоров спорили, приписывая себе честь инициативы. Так или иначе, слова дошли до виртуоза измерений. Никола загорелся: кто, как не он, обязан измерить неизмеримое?
Идея опыта была просто сформулирована Яккертом: надо создать сильные положительные заряды, поместить между зарядами радиоактивное вещество. Если оно начнет распадаться быстрее, значит, время ускоряется.
При чем тут положительный заряд? Можно пояснить и это придирчивому читателю. А читатель, не склонный к придиркам, пускай пропустит страничку.
Яккерт предлагал подражать природе. В природе, когда из двух атомов водорода образуется двухатомная молекула водорода, их положительно заряженные ядра сближаются, при этом выделяется энергия — более четырех электронвольт — и теряется малая доля массы (опять посмотрите на таблицу) — примерно одна двухсотмиллионная.
Когда из двух ядер водорода, положительно заряженных, образуется положительно заряженное ядро тяжелого водорода — дейтерия, частицы сходятся гораздо ближе, теряется порядочная доля энергии — два миллиона электронвольт, уходит две тысячные доли массы…, и время должно бы ускориться на две тысячные доли.
Положительный заряд — техническое подобие ядра водорода. Расстояние играет громадную роль: сила взаимодействия растет в квадрате, когда расстояние уменьшается. А радиоактивное вещество между зарядами — это часы.
Беда в том, что техника не могла дать Яккерту достаточно мощного положительного заряда.
Йованович же в маленькой стране, конечно, не мог надеяться превзойти сверхиндустрию. Мог возлагать надежды только на тонкость опыта: не на сверхмощный заряд, а на минимальное расстояние, мог вести борьбу за миллиметры, микроны, миллимикроны и лучше бы за ангстремы — за десятые доли миллимикронов.
Ибо сближение в десять раз увеличивало чувствительность в сто раз.
Так началась борьба за доли миллимикрона.
Первая схема: заряд, ампула с радиоактивным веществом, счетчик. Первая остроумная рационализация: без ампулы можно обойтись, если сами электроды сделаны из радиоактивного металла, И вот уже не нужна ампула со своими стеклянными стенками, не нужен промежуток для порошка в ампуле. Выиграно несколько миллиметров.
Из какого же вещества сделать электроды? Йованович перебрал мысленно все радиоактивные изотопы и остановился на экаэкарадии, гипотетическом элементе № 184. Он еще не был открыт тогда, но свойства его были предсказаны: сравнительно устойчивый элемент из числа магических и наверняка заряжен положительно, потому что такие громоздкие ядра не способны удержать отрицательные электроны внешней оболочки.
Но экаэкарадия в лабораториях не было. Просто предполагалось, что он существует. Вероятно, существует в рудах в виде ничтожной примеси, вероятно, существует в морской воде, как все элементы на свете. Если имеется там, можно и извлечь, проявив великое долготерпение.
К ювелирному мастерству Николы надо было прибавить великое долготерпение. Его принесла Лакшми.
Лакшми была младшей, четвертой дочерью скромного учителя из Калькутты, Это она выросла в громадном городе, затопленном людским потоком, городе, где небоскребы высились среди шалашей, факиры заклинали змей во дворе университета, а нищие умирали от голода под окнами мраморных дворцов.
Отец Лакшми был образованнейшим человеком, знал двенадцать языков, в том числе семь индийских, а кроме того, английский, русский, французский, немецкий и тибетский. Он был образованным человеком, но ценил национальные традиции. По традиции сын должен закрыть глаза умирающему отцу. Увы, сын был один, а дочерей четыре. Сыну были отданы надежды, заботы и достояние, дочерей приучали жертвовать собой ради брата. И чтобы они помогали брату, отец обучал их языкам: одну — английскому, другую — русскому., немецкий достался Лакшми. Все они стали учительницами или переводчицами, все должны были помогать брату сделаться великим ученым.
Брат, к сожалению, не оправдал надежд. Он стал гулякой, игроком и наркоманом.
А вот девочки мечтали об образовании. И заключили между собой договор: сначала младшие помогают старшим, потом старшие — младшим.
Три года Лакшми служила гувернанткой в семье богатого купца, обучала его ленивых детей грамоте и арифметике, пока старшая из сестер в Англии осваивала тонкости шекспировской стилистики.
Еще три года Лакшми работала в сельской школе, где ходить надо было с оглядкой, потому что змеи ползали по саду, заползали и в класс. В это время другая сестра училась в Сорбонне, осваивала тайны математики.
И все годы каждая рупия делилась на три части, одна часть посылалась в Лондон, другая — в Париж.
Дальше пошло легче. Английская сестра вышла замуж, французская начала зарабатывать сама, русскую зачислили на стипендию в Университет Патриса Лумумбы. Как и прежде, каждая рупия делилась на три части, но две откладывались на дорогу.
Семь лет долготерпения! Как в сказке, как в библейской истории о влюбленном Иакове. Там семь лет труда за жену, тут семь лет труда за право учения.
Ах, с каким восторгом она училась! Как впилась в книги и пробирки! Работала до полусмерти, до обмороков… в прямом смысле. Обмороки были от голода. И не потому, что денег не хватало. Лакшми жалела время на обед и ужин. Иногда забывала о еде, а вспомнив, откладывала: ладно, как-нибудь до утра можно потерпеть.
Семь лет терпела. Что там одна голодная ночь?
Вот ей-то, долготерпеливой, и предстояло добыть экаэкарадий для опыта Николы.
Кто это предложил, наука не установила. Впоследствии семь профессоров приписывали себе честь инициативы. Предложили как тему для диссертации, потому что у Лакшми в отличие от Николы был диплом — диплом химика.
Вскоре через альпийские перевалы прибыла автоцистерна с морской водой. Три тонны соленой воды, и в ней, как предполагалось, три сотых миллиграмма желанного элемента № 184.
Чтобы добыть его, надо было прежде всего эти тонны вскипятить, воду выпарить. Затем предстояло переработать осадок — сто десять килограммов солей — добрых два мешка; сначала удалить одновалентные нежелательные соли натрия и калия, затем разобраться в двухвалентных, отделить легкие соединения магнчя и кальция от тяжелых солей бария, стронция и прочих с их примесями. Барий освободить от примесей, примеси обогатить и добыть из них радий. Радий же предстояло распылить и пропустить через масс-спектрограф. Там и мог осесть, наконец, тяжеловесный № 184.
Цистерна за цистерной, цистерна за цистерной. Столько ведер воды, столько лопат угля!
Сначала они носили воду и кидали уголь вдвоем: тощий узкогрудый мужчина и маленькая смуглая женщина с кружочком на лбу. Но как только появились первые пылинки новонайденного элемента (Никола хотел назвать его далматием в честь своей родины, а Лакшми — бенгалием в честь своей. И мужчина уступил, как полагается)… Итак, когда появились первые пылинки нужного вещества, Никола занялся тонкой работой. Радиоактивная пыль вносилась в паутинные петряновские нити, волокна толщиной в несколько микронов. А волокна эти с помощью особых придуманных Николой же приборов натягивались на рамки. И тут требовалась сверхъювелирная точность, потому что малейший узелок или изгиб нитей или рамки увеличивал бы просвет, то самое расстояние, квадрат которого определял успех опыта.
Микронные нити, миллимикронный просвет. Все это выверялось под микроскопом. А пока Никола манипулировал микрометрическими винтами, вдавив бровь в окуляр, его миниатюрная помощница терпеливо таскала ведра с водой и углем.
Ничего не поделаешь. Наука требует тонкости, требует и черной работы.
Но не надо вульгаризировать, как это делают некоторые биографы: дескать, Никола был мастером-виртуозом, а образованная химичка — его кухонным мужиком. На долю Лакшми пришлись и все расчеты, все формулы и все отчеты впоследствии.
Сами они не делили ни рабочих часов, ни заслуг. Они сошлись характерами, своей фанатичной страстью к труду — терпеливо-настойчивый славянин и терпеливо-настойчивая индианка. Сошлись, подружились, полюбили друг друга, стали мужем и женой. И провели медовый месяц все в том же подвале, где пахло паром и угольным чадом. Труд и любовь насыщали их жизнь вполне, не хотелось добавлять никаких гостиниц, поездов и ресторанов.
Тем более что подвал преподнес им свадебный подарок. Именно в эту пору появился намек на успех. Счетчик микросекунд еще не был готов, да и заряд был недостаточно велик, но рамка подрастала постепенно, на ней накапливались пылинки бенгалия, протоны, не видимые, никем не подсчитанные, выскакивали из ядер и попадали в заряженное поле. И поле воздействовало на них. Однажды вечером, уходя из подвала, Лакшми погасила свет, обернулась… и увидела, что рамки окружены неярким сиянием. В глухой черноте подвала плавало темно-пурпурное пятно, словно ночник прятался за силуэтом прибора.
Лакшми подумала было, что бенгалий разогревает нити, встревожилась, как бы не перегорели волокна, позвала мужа. Никола оказался догадливее. Он нащупал в темноте микровинт, сблизил рамки… и сияние изменило оттенок, пожелтело, потом позеленело, стало голубоватым.
Суть в том, что в просвете между рамками в напряженном поле случайно залетевшие атомы теряли малую часть массы, и эта потерянная масса превращалась в лучи — красные, желтые, зеленые, голубые в зависимости от напряжения, от доли потерянной массы.
Так оправдалась частично гипотеза Жерома — Яккерта. Масса действительно убывала в положительно заряженном поле. Убывали стомиллионные доли. К сожалению, стомиллионные сдвиги времени не поддавались измерению. Для этого надо было увеличить заряд во много-много раз, переработать много-много цистерн морской воды.
Но теперь супруги были уверены в успехе. И терпеливо трудились в своем сыром от пара подвале, разрешая себе одно-единственное развлечение: в конце рабочего дня посидеть в темноте, обнявшись и глядя, как меняет цвет таинственное сияние, послушное легким поворотам микровинта.
Впоследствии Лакшми говорила, что это были самые счастливые часы ее жизни.
Счетчик был готов через полгода, еще год накапливался достаточный запас бенгалия, а вскоре после этого Лакшми выложила на стол пачки осциллограмм и магнитных лент. И каждый понимающий в осциллограммах мог убедиться, что сдвиг времени действительно существует.
Научный мир с сомнением относится к рассуждениям (а Яккерт рассуждал и Жером рассуждал), но ценит измеримые факты. Бенгалий был фактом, свечение — фактом, осциллограммы и магнитограммы — тоже. Работу супругов признали почти сразу. Кое-кто пытался ее опорочить, но опыт есть опыт, его можно проверить. Посыпались приглашения на лекции, заказы на статьи, почести, премии, ордена. И через два года несколько растерянный долговязый далматинец, ведя под руку столь же растерянную жену, взошел на трибуну, чтобы получить Нобелевскую премию.
Они были недолго счастливы вместе. Годы в сыром подвале окончательно подорвали здоровье Николы. Он простудился и умер от воспаления легких, оставив вдову с годовалыми близнецами — мальчиком и девочкой.
Уроженка тропиков оказалась куда выносливее. Она прожила еще много лет, покорно и с благородством неся свой вдовий крест. И одна вырастила детей, и одна написала множество статей и книг, и одна продолжала опыты с рамкой, делая новые открытия.
Она могла бы стать и богатой. Ловкие люди упорно твердили Лакшми, что есть резон взять патент на бенгалий, на рамку Николы и особенно на универсальный лазер, выдающий лучи любого цвета (в изменении времени тогда не видели практического смысла). Но Лакшми неизменно отказывалась от денег. Даже премии жертвовала в пользу молодых девушек, желающих и не имеющих возможности учиться. От патентов отказывалась категорически. Говорила, что открытия принадлежат всему миру… при условии, что мир употребит их на мирные дела.
И, выступая на конференциях, собраниях, на лекциях, маленькая, суровая и строгая Лакшми твердила неустанно:
— Всему миру, всему миру… на дело мира.
Она знала, что атом сработал на войну. Ей не хотелось, чтобы на войну работало время.
Глава 6. Россыпь открытий
(Томас Блеквуд)
Лауреат четырнадцати премий, Нобелевской в том числе, действительный или почетный член всех академий мира, кавалер орденов (перечислить нет возможности), президент Королевского общества Томас Блеквуд, лорд оф Лабрадор, был девятым сыном канадского лесоруба.
«Лорд от сохи» — так сказали о нем однажды. «Лорд от топора» — было бы еще точнее.
Двенадцать сыновей было у его отца. Все как на подбор: длиннорукие, длинноногие, долговязые, жилистые, руки лопатой. Хилые не выживали в северных лесах, хилые давно перевелись в Лабрадоре. Все двенадцать отличались могучим здоровьем, энергией и хваткой, но восемь старших и трое младших так и остались при топоре, а Том стал знаменитостью. Почему именно девятый? Судьба или гены? А почему великим стал Дмитрий Менделеев, семнадцатый ребенок в своей семье? Почему не проявили себя остальные шестнадцать?
Так или иначе, Томас врубился в науку. Именно врубился, вломился, сокрушая препятствия. Дорога в науку не была выстлана коврами. Первым барьером было безденежье. Образование стоило дорого: четыре тысячи долларов в год с пансионом, полторы тысячи на своих харчах. У многодетного лесоруба таких денег не водилось. Но Том узнал, что для выдающихся студентов есть стипендии — одна-две на факультет.
И сумел быть выдающимся пять лет подряд, раз за разом получая первую премию на конкурсах.
— Секрет простейший, — рассказывал он позже. — Я прошел все предметы на два года вперед, мне легко было превзойти однокашников.
И всю жизнь он использовал этот секрет: работал вдвое больше, чем требовали, делал вдвое больше, чем ожидали.
Блеквуду даже не помешал резкий поворот на полпути. Сначала он собирался стать медиком, но после второго курса перешел на физический факультет. Его влекло «глубины природы, к фундаменту вещества. Медицина ведала вещами сложными, слишком сложными, чтобы быть определенными. В ней не было ясности, дорогой сердцу Томаса. Ясность зависела от самого дна, а на самом дне копались физики.
К элементарным частицам решил прорубиться лесоруб.
Он кончил с отличием, но это был не венец усилий. Ученый мир перенаселили ко второй половине XX века; узкую лестницу славы штурмовали толпы. Ухватившиеся за перила обязаны были взбираться со ступеньки на ступеньку, переходить с площадки на площадку. Площадками были ученые степени, ступеньками — печатные труды. Только выпустив несколько книг, можно было завоевать авторитет, достаточный, чтобы тебе поручили самостоятельное исследование.
Что ж, Блеквуд прошел эту лестницу энергичнее и быстрее других. Метод применял все тот же: работал вдвое быстрее, делал вдвое больше, чем спрашивали. Годам к сорока добрался до вершины… и тут оказалось, что покоренная вершина-то не из самых высоких.
Дело в том, что его родная Канада в ту пору была сырьевой базой своей богатой соседки, продавала в Штаты лес, руду и даже пресную воду, а машины получала из Штатов. Местная промышленность почти вся зависела от американцев, если не принадлежала американским фирмам. Естественно, и наука была здесь филиальной, у нее и средств не нашлось бы для настоящего размаха. В Штатах было куда больше лабораторий, оборудование куда мощнее, гораздо больше видных ученых. Вообще Америка тянула к себе ученых из других стран. Это называлось «выкачиванием мозгов». И многие канадцы поталантливее не отказывались продать свои мозги.
Продал и Блеквуд. И не по дешевке, и не куда попало. Присмотрел самое удобное для себя место — Принстон. Там еще со времен Эйнштейна существовали персональные дотации для ученых с именем. Им разрешалось заниматься чем угодно, по своему усмотрению.
Что же усмотрел Блеквуд?
Бенгалий и рамку Йовановичей.
Это были как раз годы «бенгальского бума» в физике. Опыты йовановичей произвели впечатление, подобно опытам Рентгена. Каждому хотелось повторить, проверить, уточнить. На всех материках кипели котлы с морской водой, прокаливались соли, шипели кислоты. Было предложено (и запатентовано) несколько новых способов получения бенгалия, особенно удачный — из канадской руды. Именно из канадской, это имело значение Для Блеквуда. И Америке были добыты уже целые граммы бенгалия.
Принстонсний новосел, проявил завидную энергию, добился, чтобы эти граммы были переданы ему.
Добился не без труда. Надо было обладать его «дикарским» напором, чтобы заполучить в свои руки граммы бенгалия, в то время как у других ученых были всего лишь миллиграммы. Когда же другие накопили граммы, у него были уже сотни граммов. Самый сильный заряд у Блеквуда. В результате другие повторяли и проверяли, а открытия делал он. Практически открыл все, что можно было открыть с рамкой Йовановичей.
Что же именно?
Поглядите еще раз на таблицу Жерома — Яккерта и вы догадаетесь сами. Накапливая бенгалий и постепенно усиливая заряд, Блеквуд продвинулся в первом столбце (убыль массы) от минус четырнадцатой до минус второй доли. Сначала он отнимал биллионные и миллиардные доли массы, в дальнейшем — миллионные и тысячные. Отобранные доли превращались в лучи (столбец — электромагнитные волны), в лучи любой длины и частоты — инфракрасные, видимые, ультрафиолетовые, рентгеновы. Регулируя цвет поворотом винта, Блеквуд рисовал светом красочные картины. Это понадобилось в телевидении, в рекламе, в дизайне. Вообще с той поры пошла блеквудовская светоживопись.
Столбец превращений. Поворотом винта вызывались любые превращения, связанные с выделением энергии. Между рамками бенгалия застывал пар, выпадал иней, атомы соединялись в молекулы, даже удалось (и это было высшим достижением) получить углерод из водорода. Практически, конечно, пользы тут не было, но газеты в ту пору очень шумно и восторженно писали о том, что наконец-то сбылась мечта алхимиков.
Столбец притяжения. Блеквуд прошел его сверху вниз — от уровня гравитации астероидов до притяжения Солнца, звезд-гигантов и белых карликов. К сожалению, эти опыты были не столь наглядны. Все события происходили в узеньком микронном просвете. Микрофильмы демонстрировали стремительное слипание пылинок в комочки. Вся гравитехнология пошла от тех опытов. Но управление тяготением это другая тема, сейчас мы ведем разговор об управлении временем.
Наконец, столбец времени, Блеквуд тоже прошел его от минус четырнадцатой до минус второй доли и добился ускорения времени на доли процента. Для практики маловато, но достаточно, чтобы рассмотреть много важных подробностей.
Ведь до того, до середины XX века, время представлялось этаким вселенским потоком, могучим, плавным, однородным, чуть-чуть замедляющим течение только на дальнем берегу — возле скорости света. В опытах Блеквуда время предстало в ином виде. Если это поток, то не плавный, а ливневый, бурный, с завихрениями и водоворотиками, весь рябой от капель. Оказалось, что в каждом атоме время идет по-своему, в ядрах быстрее, чем в оболочках, в электронах в 300 раз быстрее, чем в фотонах, а в протонах раз в 50 быстрее, чем в электронах. Где-то время изменяется плавно, а где-то рывками. И все удавалось регулировать.
Более двухсот статей за какие-нибудь десять лет, ни одной пустопорожней — веские отчеты о важных опытах. Все эти статьи вошли в золотой фонд науки. Четыре науки начинали все рассуждения со слов: «Опытами Блеквуда… такими-то… доказано, что…» Две сотни открытий за десять лет! Биографы восторженно писали о «золотой россыпи открытий». Одна из биографий называлась «Счастливчик Том».
Золотая россыпь? Пожалуй, доля истины есть в этих словах.
Не принято, даже не педагогично писать, что на каком-то этапе открытия достаются легко. Но ничего не поделаешь, бывают и такие периоды. Действительно, новое месторождение найти трудно, но когда оно найдено, велик ли труд удачников, наткнувшихся на самородок? Трудно навести переправу через бурную реку, но так ли необычен подвиг тех, кто перешел и на том берегу сделал открытия? Переправу через Атлантический океан навел Колумб, а после него любой корабль, взявший курс на запад, открывал полуостров, или архипелаг, или неведомую страну. Получив в руки первый а мире телескоп, Галилей за несколько вечеров открыл горы на Луне, четыре спутника Юпитера, кольцо Сатурна. Любое из этих открытий обессмертило бы имя астронома.
То же было с микроскопом, со спектральным анализом, с фотографией. Новый прибор, новый метод тянули за собой вереницу открытий. Мост проложен… надо спешить подбирать самородки. Тут не только гениальность нужна, но и проворство…
Блеквуд получил как бы новый телескоп (темпороскоп) в свои руки. В темпорологии он был Галилеем… но без отречения. Наоборот. Газеты писали о Блеквуде только в превосходной степени, величали его волшебником света, и современным алхимиком, и творцом второго космоса, и повелителем времени. Эпитеты, конечно, преувеличенные, но в тогдашней прессе они были в ходу.
Вероятно, Блеквуд был самым популярным ученым в свое время. Даже в комиксах вместо сутуловатого добродушного старика с шапкой седых кудрей (прообраз — Эйнштейн) появился долговязый раздражительный великан, одной рукой выкидывающий журналистов за окошко.
Блеквуд действительно не любил журналистов. Ему — мастеру научной точности — претили преувеличения, да еще нарочитые, да еще крикливые. Не раз выступал он в печати с уточнениями, опровержениями, тратил на статьи свое драгоценное время. Все старался объяснить истинное положение вещей. Никаких чудес, никакой алхимии, никаких рычагов времени нет и не будет. Есть микронный просвет, щелочка, позволяющая подсмотреть некоторые тайны природы. Тайны, не имеющие никакого отношения ни к политике, ни к войне, ни к экономике, ни к быту. Тайны для любознательных ценителей природы, чисто теоретические.
Блеквуд, конечно, служил только науке, служил честно, преданно и яростно. Людей он делил на полезных науке, бесполезных и вредных. Был безжалостен к тем, кого считал бесполезным. Был безжалостен к ученым-словоблудам, заселяющим полки библиотек пустопорожними томами. Был безжалостен и к теряющим силы, стареющим, высмеивал их, не считаясь ни с возрастом, ни с прежними заслугами. Разил, язвил, издевался, громил…
— Должен ли хороший ученый быть скромным и вежливым? — спросили его однажды ехидные журналисты.
— Хороший ученый должен быть прежде всего хорошим ученым, — ответил Блеквуд без запинки. — Вежлив — невежлив, воспитан — невоспитан — это имеет значение в гостиной. А хороший ученый не тратит часы на салонную болтовню. Скромность? Скромный не решится спорить с великими предшественниками. Как же он будет продвигать науку?
Блеквуд был безжалостен и к своим собственным сотрудникам, не считался ни с личными делами, ни с переживаниями, ни с настроениями. Увольнял требующих отпуска в разгаре работы, увольнял стареющих, увольнял многодетных. Был случай, когда помощники очень упрашивали его оставить в лаборатории старательного, но неудачливого и бездарного работника, обремененного большой семьей. Блеквуд выдал ему жалованье за год вперед из своих личных денег… но все равно уволил. Ибо превыше всего интересы науки.
Нет, злым он не был. Бывал и заботлив, предупредителен, мягок, но только с самыми даровитыми. Бывал даже снисходителен к тем, кто хоть раз подсказал интересную идею. Один хитроватый малый купил у товарища стоящую мысль, выдал за свою и бездельничал года два, все уверял, что у него носится что-то в голове. Блеквуд уволил его в конце концов, сказав на прощание: «Если придумаете что-нибудь новое, приходите опять. Я приму вас и оплачу задним числом все пропущенные месяцы».
Интересы науки не допускали исключений. Пожалуй, безжалостнее всего Блеквуд обошелся с самим собой.
Годы взяли свое. Он стал стареть, часто простужался, простуды дали осложнение на мозговые оболочки. Блеквуда донимали головные боли, он быстро уставал, да и память слабела. Теперь речи не могло быть, чтобы «зять на себя тройную нагрузку — треть хотя бы вынести. Блеквуд болезненно переживал свои упущения; помощники же, приученные к честности, а не к деликатности, то и дело с радостью указывали шефу на ошибки. Существовало такое правило: каждый переспоривший шефа получает недельное жалованье в награду. Теперь все ходили с прибавками и старались изо всех сил. Однажды, ввязавшись в безнадежный спор, Блеквуд вспылил, накричал на своего ученика, а на следующее утро извинился по телефону и сообщил, что уезжает на полгода в Канаду… Впервые в жизни взял долгосрочный отпуск.
Через полгода Блеквуд отложил возвращение еще на шесть месяцев. А затем пришло страшное известие: ученый покончил с собой, выстрелил в сердце из охотничьего ружья.
На столе лежала записка: «Увольняю себя из жизни, потому что чувствую себя бесполезным. Старею, хирею, память слабеет, мышление стало заскорузлым. Не способен вести за собой, могу только плестись в обозе науки. Быть обозником Блеквуду не к лицу».
Вот и второй самоубийца в краткой хронике темпорологии. Видимо, люди выдающиеся, играющие роль в истории, особенно болезненно переживают, когда роль подходит к концу.
Блеквуд ушел из жизни как рачительный хозяин. В последние месяцы, постепенно теряя надежду на выздоровление, он писал подробнейшую инструкцию — научное завещание для своей лаборатории, план на добрых двадцать лет вперед. Работы эти были старательно выполнены учениками, но не сыграли роли в темпорологии, потому что вскоре после смерти Блеквуда наука эта свернула на другой путь.
Глава 7. Теория
(Харлуф Кнудсен)
Глава школы темпорологов, создатель теории и геометрии времени в детстве считался неспособным ребенком. Был он вял, задумчив, медлителен, казался унылым и угрюмым. И совершенно терялся рядом со своим старшим братом, живым, обаятельным и бойким ребенком (впоследствии он стал цирковым артистом). Сохранилось семейное предание: старший брат предложил игру — кто кого передразнит? Каждому разрешалось измываться над братом три минуты. И три минуты старший изощрялся, высмеивал Харлуфа. Когда же наступила очередь младшего, тот долго сопел, наконец, выдавил: «А ты сам такой же. А еще старше…»
Харлуф был тугодумом. Внешние впечатления не сразу доходили до него, долго-долго копошились в голове, как бы пристраивались, подыскивая подходящее место, зато оседали прочно, навеки. Даже и в зрелые годы, будучи ученым, он любил ходить в кино, но суть ухватывал медленнее всех, все переспрашивал: «А это он? А кто это? Это она или другая?» И любил, чтобы ему пересказывали просмотренный фильм.
Другие схватывали быстрее. Но для науки не так уж важна быстрота. Важнее окончательный итог, глубина. Кнудсен долго копался, так и этак ворочая мысли, зато и копал глубже всех. Ему нравилось думать, хотя он думал так туго. Чаще люди предпочитают путь наименьшего сопротивления, охотно делают то, что им дается легко, к чему душа лежит. Харлуф предпочитал браться за самое трудное. Вся его жизнь — победа над самим собой, решение нерешаемых задач, хитрых головоломок природы и каверзных вопросов оппонентов, более остроумных, более одаренных соперников.
Он очень любил научные споры, хотя для споров ему не хватало находчивости. Лучшие возражения ему приходили в голову ночью, или на следующий день, или в воскресенье на лыжной прогулке. Тогда спор возобновлялся… И если Кнудсена разбивали вторично, он кидался в атаку в третий и четвертый раз. В конце концов побеждал или же выявлял истину. Истина была ему дороже всего, дороже авторитета и собственного самолюбия.
В отличие от Блеквуда он был очень скромен. Сознавал свои недостатки, склонен был преуменьшать заслуги и преувеличивать чужие таланты. Будучи уже знаменитым ученым, главой школы, встречал самонадеянных юнцов словами:
— Мы с нетерпением ждем, что вы расскажете нам интересного.
Блеквуд тоже жадно искал таланты, но иначе. Искал способных помощников, чтобы запрячь, нагрузить, заданий надавать. Кнудсен же старался разделить с другими непосильный труд создания новой теории. По скромности своей считал, что один не поднимет груз.
Итак, невыразительное детство вялого комнатного ребенка. Родители с достатком: отец был инженером-судостроителем, обеспечил детям образование. Университет в Осло, потом Кембридж и стажировка в Принстоне у самого Блеквуда. Естественно, в центре внимания — темпорология. Тему диссертации подсказывает шеф: формулы струй времени в электроне. Это первая попытка дать временную модель частицы. Первая в мире работа по математическому моделированию струй времени. Кнудсену 27 лет, а у него уже мировая известность… в мире теоретической физики. Есть возможность остаться в Принстоне у Блеквуда, стать ведущим помощником знаменитости, наследником в будущем.
Но Кнудсен возвращается на родину — в Норвегию.
Место работы определяет и направление работы. Норвегия — небольшая страна, приморская, рыболовецкая, без значительной индустрии. Создать промышленность для добычи бенгалия она не может, строить лаборатории лучше блеквудовской не может, способна только обеспечить своего прославленного сына: дать ему домик у залива, приличную стипендию и предоставить возможность сколько угодно думать в тиши.
У каждой страны — своя гордость. Великие страны гордятся величиной и мощью, древние — древностью, молодые — молодостью. Норвегия, в недалеком прошлом духовная и политическая провинция Дании и Швеции, гордилась самостоятельностью своих уроженцев, их личными достижениями. Конькобежцы мирового класса, писатель мирового класса — Ибсен, знаменитейшие путешественники: Нансен, Амундсен и Тур Хейердал. А теперь вот еще и Харлуф Кнудсен — знаменитый физик. Думай же, Харлуф, думай, строй свою темпорологию, думай для славы Норвегии!
Тут опять последует трудная для читателей страница.
Ничего не поделаешь, темпорология непривычна. Даже физикам XX века, уже притерпевшимся к парадоксам теории относительности, трудно было взять в толк, что время в нашем мире — не единый плавный поток, а нечто полосатое, пятнистое, что в нем есть пороги, быстрины, заводи, что есть островочки собственного времени в каждом атоме.
— Время у нас рябое, как озеро после дождя, — пояснял Кнудсен. И чтобы вычислить и описать перемещение из одной временной зоны в другую, потребовалась геометрия времени. Выяснилось, что на Земле секунды треугольны, в космосе похожи на корень квадратный, а в атоме ступенчаты. Все это трудно представить.
Но тысячи страниц исписаны, чтобы доказать все это ученым, и тысячи тысяч — чтобы растолковать студентам.
Прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками — так утверждает классическая геометрия. Эйнштейн поколебал эту простоту: установил, что в физической вселенной прямая слегка искривлена. В пространстве-времени Кнудсена кратчайшие расстояния бывали ступенчатыми, зигзагообразными, волнистыми, чаще всего с мелкими неправильностями, как осциллограммы. И всю эту сумасшедшую геометрию с дрожащими и ломающимися прямыми надо было создавать всерьез, потому что в этаком мире мы живем, получаем и транспортируем энергию.
За темпогеометрией последовала темпофизика — надо было описать поведение лучей и тел в этом запутанном времени, запутанное строение атомов, атомных ядер и частиц и в конечном итоге понять причину этой путаницы, установить саму суть времени. Но сложная эта тема — далеко за пределами возможностей популярного рассказа.
Говорилось уже, что Кнудсен создавал теорию времени не одиночестве. В голубенький коттедж на хмурых холмах у хмурого фиорда съезжались талантливые юнцы со всех концов света. Каждый привозил свои формулы и идеи, чем безумнее, тем лучше. И всех Кнудсен встречал на дощатой пристани, ласково выспрашивал, тут же вступал в спор, сначала восхищался, соглашался, потом высказывал сомнение, разбивал в пух и прах… а осколки включал в изящный храм новой теории.
И юнец уезжал через полгода — год, не обобранный, наоборот, обогащенный. Ибо Кнудсен, как никто, чувствовал перспективу. Ощущал и перспективу идеи, как она разовьется, как ляжет в общий труд, какие даст ростки. И, что важнее, ощущал перспективность человека: что он может дать в будущем? Он не раздавал задания, но мягко подсказывал направление. И, неторопливо рассуждая, устно проходил полдороги до цели. А потом шумно расхваливал учеников, искренне уверенный, что сам он не принимал участия, что даже не способен принять участие в решении такой сложной проблемы. Талантливый юнец все сделал самостоятельно.
Наверно, если бы Кнудсена спросили: «Должен ли хороший ученый быть скромным человеком?», он ответил бы: «Да-да, обязательно, во что бы то ни стало». Он сказал бы: «Нескромный ничего не добьется. Он будет упрямо держаться за свою первую мысль, не захочет исправить ошибки». Блеквуд считал, что он обязан на голову возвышаться над всеми помощниками. Кнудсен же на учеников смотрел снизу вверх, не сомневаясь, что все они талантливее, чем он.
Выше приводились слова Блеквуда: «Секрет моего успеха прост. Я делаю вдвое больше, чем требуется, и успеваю вдвое больше». «А в чем ваш секрет?» — спросил журналист у Кнудсена. «Мы не стесняемся задавать вопросы, — сказал ученый. — Охотно признаемся, если не знаем чего-нибудь, спрашиваем у всех, кто хочет ответить».
Два человека и две правды!
Может быть, разная правда зависит от разных задач в жизни. Блеквуд был разведчиком в науке, главой исследовательского отряда. Его место было во главе, впереди учеников. И когда силы исчерпались, когда он не смог больше прорубать дорогу, Блеквуд сам себя приговорил к смерти.
А Кнудсен был главой школы. Как всякий учитель, сегодня он мог учить своих учеников, но не сомневался, что они превзойдут его в будущем. Его нисколько не смутило, когда школа распалась, выполнив свое назначение. Птенцы оперились, летают самостоятельно, таков порядок вещей. И Кнудсен продолжал работать, писать, выступать, консультировать, оставаясь почетным патриархом темпорологии.
Школа же распалась, потому что теория была создана. Больше нечего было обсуждать, полагалось бы перейти к практике. Но жалкие граммы бенгалия на жалких рамочках сдерживали технический размах. С граммами можно было только изучать, уточнять, заниматься окончательной отделкой.
Об окончательной отделке теории — следующая глава.
Глава 8. Отделка
(Братья Кастелья, Мауричо и Яго)
Наука, как любовь, проходит через несколько этапов. Сначала робкое знакомство, неуверенные надежды и горечь непонимания, потом объяснение, признание, свадьба и медовый месяц, потом зрелая страсть… а позже бывают и вялые будни, когда все лучшее — в воспоминаниях.
Пожалуй, можно считать, что медовый месяц выпал на долю Блеквуда, эпоха зрелости, созревания теории досталась Кнудсену. Далее пошли затянувшиеся будни доделок и уточнений. Но люди, как известно, не выбирают эпоху, они рождаются… и оказываются в готовом мире.
Эпоха уточнений. Тут нам предстоит рассказать о братьях Кастелья, Мауричо и Яго, математиках из Аргентины.
Мауричо, младший из братьев, был, без сомнения, самым блестящим из учеников Кнудсена. Сейчас имя его немножко потускнело, но при жизни он считался великим человеком, о нем писали книги, каждое высказывание его повторяли с почтением, восхищались каждым поступком, ставили в пример юным.
Дело в том, что XX век призывал подражать великим людям. Не знаю, может, и стоило подражать Блеквуду с его неистовым напором или Кнудсену с его скромной терпимостью, вниманием к чужой мысли, хотя неистовый напор и внимательная терпимость как-то исключают друг друга. Но Мауричо подражать было бы просто невозможно. Он был гениален от природы. Врожденной гениальности подражать нельзя, можно только копировать грехи и слабости гения. Однако что простительно Юпитеру, быку не простят (перелицуем латинскую пословицу).
Вот четырехлетний мальчик забавляется, выписывая ряды цифр на песочке и складывая в уме. Этому можно подражать?
Двенадцатилетний, прочтя учебник тригонометрии, идет сдавать экзамен в следующий класс. Просто так, для развлечения. Этому можно подражать?
А если нельзя подражать достоинствам, стоит ли подражать недостаткам?
Мауричо учился неровно, получал награды по математике, а гуманитарные предметы сдавал кое-как. Читать любил, но презирал сочинения. Однажды написал о Дон Кихоте: «Читать о нем скучно. Шизоид с бредовыми галлюцинациями. История болезни, растянутая на два тома». Естественно, получил низший балл.
Впрочем, избыток откровенности еще не недостаток.
Но временами откровенность переходила у Мауричо в невежливость, не столь желательную для ученого. По обыкновению Харлуф Кнудсен встретил новичка радушным приветствием: «Мы надеемся услышать от вас много интересного». Новичок ответил: «Постараюсь рассказать интересно. Но новейшая физика трудна, не всякий способен ее понять».
Математическая физика — молодежная наука, здесь, как и в музыке, полно вундеркиндов. В физику вошел стиль задорной шутки, пришел из Кембриджа — от Томсона к Резерфорду, потом во все школы — копенгагенскую, ленинградскую, обнинскую. Мауричо внес в эти шутки оттенки издевки. Его насмешки бывали жестоки. Он был полон презрения к серым бездарностям и не стеснялся выставлять бездарность напоказ. Но ему прощали высокомерие и язвительность. Прощали за редкостную способность мыслить уравнениями. Ибо физика XX века была наукой уравнений. Формулы затмевали и логику, и опыт, и факты. Физики мыслили формулами и склонялись перед мастерами математического мышления, такими, как Мауричо Кастелья.
К нему обращались как к консультанту с неразрешимыми задачами — он давал изящные уравнения. Обращались с неразрешимыми уравнениями, он изящно находил корни. Шли со своими затруднениями не только физики, но и кибернетики, и футурологи, и метеорологи.
Всех он выручал, всем подсказывал решения.
Однажды в день рождения ему приподнесли гигантский торт форме буквы «Т» (символ темпорологии). На нем шоколадным кремом были выписаны десять формул Кастелья, десять уравнений, вошедших во все руководства, во все учебники темпорологии, в том числе:
1. Основная формула сингулярного темпополя с учетом полярности, возникающей при гравитационных воздействиях.
2. Алгоритм условий дельта-перехода темпосистем при взаимодействии.
3. Доказательство неопределенности систем в n-мерном континууме при n — больше трех и А — больше двух.
4. Система уравнений…
Но стоит ли продолжать? Для того чтобы объяснить заслуги Кастелья, нужно долго рассказывать с самого начала, что такое темпополе, почему оно бывает сингулярным и каким еще, что именно вносит в темпополе гравитация, какая тут полярность, что такое дельта-переход и почему он сложнее альфа-, бета- и гамма-переходов, уравнения которых ранее дал Кнудсен, и почему на дельта-переходе забуксовала вся норвежская школа, пока Мауричо не выручил ее блестящей догадкой и достроил незавершенную теорию, проявив свойственную ему гениальность.
Только ему свойственную! Вот тут было и счастье, и горе Мауричо Кастелья. Он делал то, что другим было не по зубам. Выручал, завершал недостроенное, клал последние мазки… на картину, созданную до него.
Строители все одинаково называются строителями, хотя среди них есть землекопы, каменщики, закладывающие фундамент и возводящие стены, бетонщики, арматурщики, штукатуры, кровельщики, маляры, плотники и верхолазы. Ученые все одинаково называются учеными, хотя одни из них кладут фундамент, другие возводят стены, Третьи занимаются отделкой. Мауричо был отделочником, он лепил украшения под карнизом, работал на самом верху, на головокружительной высоте, куда другие и забраться не сумели бы.
Здание темпорологии заложил не он. Здание заложили до него герои предыдущих глав: Аникеев, Фраскатти, Жером, Яккерт… Но Мауричо нравилось лепить украшения под карнизом, нравилось продолжать, это соответствовало его способностям. Он охотно работал с соавторами, чаще всего с Яго — своим старшим братом. Яго готовил материал, писал каркас книги, указывал на трудности, а Мауричо наводил лоск, блеск, разъяснял противоречия, вносил озарения. Он любил не слишком трудоемкие и быстро решающиеся задачи («то, что приносит очевидную пользу»). Говорил о себе: «Я люблю делать дело, а не блуждать в темноте».
Но может приняться за дело тот, кому подготовлено рабочее место. Ищущий новую дорогу блуждает в темноте.
И Мауричо не открыл новых дорог.
Эйнштейн говорил: «Как делаются открытия? Есть тупик, все знают, что тут ничего не найдешь. Приходит дурак, который этого не слыхал, он-то и делает открытие». Иначе говоря, открытия делаются в поисках выхода из очевидного тупика. Но прежде всего надо оказаться в тупике, упереться в глухую стенку. Так вот, Мауричо при своих талантах не ощущал тупика. Другие упирались в глухую стену, как им казалось, не могли продвинуться ни на шаг. А Мауричо продвигался всем на зависть. Он продолжал, а другие искали новые дороги., иногда находили.
Говорилось уже, что физика XX века была математизированной наукой. С атомов началось. Атомы были невидимы, непредставимы и непонятны. Пришлось описать их не представляя, рассчитывать неизвестно что и непонятно что. И целый век целая наука работала на ощупь, зажмурив глаза. Мауричо Кастелья был мастером этой игры вслепую. Свободно играл, не глядя на доску природы, не ощущал затруднений, не видел тупика… и не искал выхода из него.
Горький сказал: «Рожденный ползать летать не может». Можно добавить: рожденный летать не изобретет ракету — он и так летает…
Но к звездам он не улетит: к звездам не улетишь на крыльях.
Претензии тут неуместны. Летать надо везде: сегодня над облаками, завтра над звездами. Но история не равно справедлива ко всем профессиям. Есть профессии сегодняшние и есть завтрашние, профессии прижизненной и посмертной славы. Артисты — звезды сцены и экрана — легко забываются после смерти; среднего драматурга помнят дольше. Забываются великие исполнители, и великие шахматисты, и великие врачи, и министры, и цари. Кто такой Николай I для среднего читателя? Тот паразит, который Пушкина угнетал. А при жизни? Его императорское величество…
Теперь о Яго. Имя это опорочено Шекспиром, всякого Яго подозревают в злодействе. Но по-испански Яго это просто Яков. Этот Яша был старшим братом Мауричо, солидным, добрым, заботливым, благоразумным, благонадежным братом. Работали они совместно и прекрасно дополняли друг друга. Мауричо выдавал гениальные озарения, все остальное делал Яго.
Работу направлял он. Он выбирал и отвергал темы. Отбор шел по коммерческому принципу: в первую очередь хорошо оплачиваемые задания американских промышленников. Выбирал Яго и то, что поддерживало славу: спортивно сложные задачи, на которых сломали себе шею другие математики. Но самого сложного не брал, чтобы и Мауричо не сломал… репутацию. Говорят, что в каждом открытии 99 % пота и 1 % озарения. Яго проливал пот за двоих, озарять предоставлял младшему брату. Результат был хорош. За считанные годы они выпустили шеститомную «Темпорологию». Позже ее дополнили, но первые тома так и остались классическим учебником и по сей день носят имя братьев Кастелья.
Мауричо рано погиб глупейшим образом — попал в автомобильную катастрофу. Тогда еще не было личных крыльев, почти все ездили по суше, на колесах, а колеса были привязаны к непомерно узким гладким бетонным полосам; машины мчались по этим опасным полосам, прижимаясь друг к другу почти вплотную. Аварии происходили часто. В Америке на дорогах погибло больше народу, чем во время войны на фронте.
Яго остался научным вдовцом в сорок два года.
И не было никакой надежды на нового соавтора. Такие, как Мауричо, рождаются раз в столетие. Яго дописал начатый шеститомник, дописал толково, внятно, но на всякий случай исключил все темы, требующие озарения. Написал длинный панегирик «Воспоминания о брате», правда, невольно подчеркивая легкомыслие брата и свою направляющую роль. Написал сценарий «Брат мой, друг мой». Но невозможно и несолидно всю жизнь жить процентами от таланта брата, И Яго нашел свою собственную стезю — перешел на популяризацию: стал писать о темпорологии вообще, о физике вообще, о науке вообще.
Писал он о величии природы, о том, что природа логична и лаконична, обходится немногими фундаментальными законами и что законы уже открыты великими людьми прошлого, надо эти законы знать твердо, уважать, ценить, каждое новшество проверять досконально, прежде всего выяснять, не идет ли оно вразрез с фундаментальными истинами.
Писал о том, что на долю нового поколения ученых остались мелкие доделки. Основное открыто, крупных неожиданностей быть не может («Если я увижу камень, взлетающий к небу, только тогда я поверю в чудо».) И еще писал, что даже и скромных открытий не могут сделать дилетанты или зеленые юнцы, потому что «наука в наше время так сложна, так разрослась, дала столько разветвлений, что ум может охватить только одну малую отрасль». И поэтому ум надо развивать постепенно, получить диплом, написать диссертацию, заслужить звание профессора, поработать лет двадцать… после этого можно надеяться и открыть что-либо полезное науке. А работы юнцов даже и рассматривать не стоит, время зря терять.
Все это охотно публиковалось, распространялось и читалось людьми заурядными, заведомо бесплодными. Им приятно было, что выше их никто не поднимется. «Кому положено по должности, пусть и делает открытия!» А прочим и тужиться не надо.
Да, великие дела делают великие люди. Но известно ли заранее, кто будет великим? Уж во всяком случае не тот, кто не примется за дело.
Да, учиться надо, да, трудиться надо. Но возраст тут ни при чем. Кнудсен в 27 лет предложил темпомодель электрона, а Мауричо было 19, когда он явился к Кнудсену со своими уравнениями.
— Мой брат был гением, — возражал Яго.
Но и гении бывают разные. Бывают прирожденные, вроде Мауричо. Этим все достается легко, вольно или невольно они смотрят свысока на «эаурядов», потеющих там, где можно взлетать. А бывает и гений, заработанный трудом, выстроенный. Такие ценят труд, уважают трудолюбивых, думают, что и каждый, потрудившись, может стать рядом. Наверное, Кнудсен и Блеквуд принадлежали к этому числу.
А Яго просто не был гением, ни урожденным, ни заслуженным. Он поднялся, держась за руку брата, выше подняться не мог и сейчас доказывал, что подняться никто не может, все уже сделано, наука завершена… почти.
Завершена была, конечно, не наука. Завершена была теория времени, осмыслившая опыты с рамкой и бенгалием. Но застой мог смениться новым взрывом открытий, если бы вместо рамки появилось нечто более могучее: не очки, а телескоп.
И еще один выход был возможен: из теории в практику.
О нем и пойдет речь в следующей главе.
Глава 9. Индустрия
(Дмитрий Гурьянов)
Как раз те самые дни, когда в магазинах Америки начали продавать новое роскошное издание книги Кастелья-старшего «Храм Кроноса уже облицован» (т. е. темпорология выстроена и отделана окончательно), на другом конце света, в другом полушарии, в Академгородке, что близ Новосибирска, в кабинете директора Института теоретической физики сидел спортивного вида, подтянутый и стройный мужчина среднего возраста, с остроконечной черной бородкой.
— Ну, поздравляю, поздравляю, — сказал директор, вертя в руках нарядный диплом доктора наук. — Читал твой реферат, читал. И за защитой следил. Значит, к нам опять? На прежнее место — на сверхпроводники?
— Естественно, — кивнул чернобородый.
— А у меня другое предложение. — Директор все еще вертел диплом, явно смущенный. — Мы создаем сейчас лабораторию темпорологии. Дело новое, неизученное. Есть возможность наткнуться на что-нибудь невероятное. Тебе не хотелось бы попытаться?
— Вы не хотите смещать моего заместителя? — догадался доктор наук.
— И это есть, — признался директор. — Но главное, интересы дела. Твой зам — добротный заместитель. Он надежно продолжает налаженное исследование. А ты хорош как инициатор. Темпорология — пустое место в науке, терра инкогнита. Там все надо с азов начинать.
— Не такая уж терра инкогнита, — пожал плечами доктор. — Теория отработана школой Кнудсена, все важные опыты поставлены Блеквудом. Перепроверить? А это очень нужно?
— Никому не нужно, — тут же согласился директор. — Вот и предложи новое направление. Подожди, не говори «нет». Сейчас я еду в отпуск, в Гималаи, подышать качественным воздухом, через месяц вернусь и выслушаю соображения. Даже если откажешься от темпорологии, захочешь вернуться на старое место, все равно, соображения подготовь.
Впоследствии Гурьянов говорил, что судьбу его решил гималайский отпуск директора. Если бы на раздумье дали три дня, Гурьянов отказался бы решительно, поискал бы работу по своей докторской теме, по сверхпроводникам. Но месяц он думал о темпорологии, и соображения появились. Нащупал новое направление, составил план работ. И ему неудержимо захотелось этот план выполнить.
Дмитрий Алексеевич Гурьянов умер не так давно. Еще живы многие его ученики, соратники, друзья. Одного из них я спросил:
— Что было главным в характере Гурьянова?
— Главным? — переспросил мой собеседник. — Главным было умение видеть главное. Допустим, идет обсуждение. Десяток выступающих, десятки соображений, сомнений, советов, протестов и просто словес. Ведь каждый смотрит со своей колокольни, рассуждает, исходя из интересов своего дела. Иной раз о пустом говорят многословно, о важном — между прочим. И так легко вступить в спор по пустякам. Гурьянов никогда не разменивался на мелочи, бил только в самый центр.
То же и на работе. Вот приемные часы, каждый со своим делом: у кого идея, принципиально новый метод, а кому надо отпроситься на день, тещу на дачу перевезти; кто просит чертежника, а кто — синхрофазотрон. У Дмитрия Алексеевича была идеальная четкость: это решает секретарша, это — завхоз, а это-я сам. Насчет чертежника — к заму, насчет нового метода — ко мне. «Завтра с утра посидим, подумаем». С утра думать любил. С утра никого к себе не пускал, нужных сам вызывал. А посетителей принимал под вечер, чтобы не они ему расписание диктовали, не заставляли откладывать намеченное.
— Что было главным? — переспросила племянница Гурьянова. — Вкус к жизни, вот что главное. С увлечением жил, все делал с увлечением. Ел с аппетитом, кости грыз с хрустом, спал, как убитый, спорт выбирал самый головоломный: парашют, горные лыжи, водные лыжи. Носился по волнам так, что дух захватывало. И танцевал, чтобы дух захватывало. Женщин любил (племянница застыдилась), Вообще, любил людей. Самый интересный разговор для него был о людях: кто как себя проявил, чем славен, какие недостатки! И сразу следовал вывод: «Этого я пристрою к делу. Пригодится для…» А годился всякий. Каждого заставлял помогать.
Некоторые упрекали: «У вас, Дмитрий Алексеевич, утилитарное отношение к человеку. Не дело для людей, а люди для дела. Люди-винтики».
Он только отмахивался:
— Винтики! Сказали тоже. Сказали бы еще, что актеры — винтики сцены. Да настоящий актер только на сцене и живет полноценно, только там горит, талант разворачивает. Вот наш институт и есть сцена, где человек проявляет таланты, блещет, а не чадит. А я помогаю проявить. Ищу, что может проявиться. Подсказываю. Иной и сам не догадывается, какие у него таланты. И знаете, нашел я…
Затем следовал вдохновенный рассказ о людях лаборатории.
Будущее куется в научных институтах, и поскольку будущее интересует всех, ученым частенько приходится принимать журналистов, знакомить с перспективами, чертить для профанов схемы, водить фотографов к новым аппаратам. Но все журналисты отмечали, что Гурьянов никогда не чертил схем и не хвалился аппаратами. Гостей он обычно выводил на хоры и начинал рассказывать про людей, благо они тут все толпились, покуривая в вестибюле.
— Вот обратите внимание на того человека, — говорил он, — на того, костлявого и седого, в мешковатом костюме. Мой зам. по науке. Светлая голова, генератор идей, отвага в мыслях необыкновенная. Но отвага эта кончается на краю письменного стола. Первый же консультант, первая же секретарша, какая-нибудь заносчивая девчонка для него непреодолимый барьер. Глубоко и заслуженно верит в свои силы, верит, что способен все придумать и все рассчитать, и столь же глубоко не верит в свои силы, потому что никого не способен убедить. Вот и приходится нам подбирать его идеи и бережно нести в мир.
А собеседник его, в очках, лысоватый и упитанный, из тех, кто знает, как и что сделать, как расставить, организовать, с кем договориться. Поручить можно что угодно: создаст новую лабораторию, мастерскую, цех, завод. Но надо поручить. Надо дать задание, и не сразу, а порционно, поэтапно. О заводе сначала и не заикайся. «Нет-нет, что вы, не под силу, сорвусь, оскандалюсь». Удивительное сочетание деловитости с робостью, напора с нерешительностью. Инициативен в каждой части и никакой инициативы в целом. Ну вот и даешь задание по частям. Вытягивает.
А тот — горбоносый и узколицый — ничего не вытягивает и не вытянет. Но у него кругозор. Мгновенно охватывает картину, видит все недочеты… и ни шагу вперед. Остроумие, дерзость, быстрота мысли… и скептицизм. Разрушительный ум, не конструктивный. Ну что ж, в коллективе и скептики полезны. Пусть развенчивает радужные надежды, пусть выпячивает слабости — мы заранее о них подумаем, предусмотрим контрмеры.
Полная женщина с лиловатой прической — это самый надежный у нас работник — королева точности. Становой хребет лаборатории: точность и терпение, терпение и точность. Сто измерений, тысяча измерений, тысяча первая проверка. Даже поторапливаем ее, говорим: «Достаточно. Переходим к следующей теме». В исследовании трудно начать и трудно остановиться. Наша королева точности не умеет остановиться. Не решается.
Как видите, всякие у нас находят место: вдумчивые и деловитые, активные, неактивные, скептики, мечтатели, решительные и нерешительные…
Звонок? Да, перерыв кончился. Почему не торопятся в кабинеты? А у нас разрешено болтать. Курить и болтать, но думать. Только три запретные темы: футбол, моды и секс. Мужчинам запрещено говорить о женщинах, женщинам — о мужчинах. Рекомендуется рот раскрывать для полезной информации: «Я узнал, вычитал, высчитал, придумал, в опыте получилось…» Можно говорить и о том, что не получилось. От неудачника тоже польза. Он спотыкается на малейшем бугорке, первый указывает, где не идеальная гладь. Взывает о помощи, всех заставляет думать.
— Значит, вы считаете, что главная ваша заслуга — в создании коллектива? — обычно спрашивали журналисты.
— Ну что вы, наука всегда была коллективной. Кто создал космогонию? Коллектив. Это общий труд Коперника — Кеплера — Галилея — Ньютона и многих-многих, чьи имена мы забыли неблагодарно. Кто создал атомную энергетику? Это коллективный труд Беккереля — Кюри — Резерфорда — Бора — Гана — Ферми — Жолио — Иоффе — Курчатова — Флерова и многих других. Да, они работали в разных странах, а мы в соседних комнатах. Расстояние ближе, связь теснее, быстрее итог.
— А ваша роль все-таки? — настаивали журналисты.
Гурьянов запинался. Не от излишней скромности, он был не так уж скромен. Но о себе мало думал. Не видел полезной информации в самоанализе.
— Я? Я — диспетчер, наверное. Направляю, кому на каком пути стоять, когда трогаться…
Итак, продумавши месяц, Гурьянов принес своему шефу, посвежевшему от кондиционного гималайского кислорода, диспетчерскую схему будущей темпорологии.
Кого, куда и на какой путь?
Куда предлагал он двигаться? К индустрии. Предлагал переходить от пробирок к котлам, от лабораторных столов к комбинатам, от граммов и миллимикронов к тоннам и метрам. Масштаб позволил бы переправлять в быстрое время не пылинки и капельки, а приборы, аппаратуру, автоматы… человека — в перспективе.
Для всего этого надо было прежде всего отказаться от скудного и дорогостоящего бенгалия, перейти к какому-то иному, широко распространенному в природе материалу.
Гурьянов наметил четыре пути:
1. Получить положительный заряд на термоядерных электростанциях. Ведь плазма-то заряжена положительно.
2. Получить положительный заряд с помощью индукции от мощного отрицательного заряда.
3. Уменьшать массу и ускорять время, сжимая тела. Это подражание сжимающимся звездам.
4. Использовать электричество и сжатие в сочетании.
В дальнейшем к успеху привел четвертый путь, но тогда Гурьянов не знал этого, он предложил сразу создать четыре лаборатории. И кроме того, пятую — лабораторию возвращения. Ведь при ускорении времени энергия выделяется, тут затраты не нужны. А на обратном пути, при замедлении времени, энергию надо вложить. И немало — миллиарды киловатт-часов на каждый килограмм. Откуда ее взять? Электростанции пристраивать? Или же хранить энергию, выброшенную при ускорении времени, какой-то аккумулятор изобрести на миллиарды киловатт-часов?
Директор слушал, покачивая головой:
— Однако размахнулся ты, братец. Тут на сто лет работы. От миллиграммов к тоннам. Девять порядков. Целая эпоха.
— Атомщики прошли эту эпоху за семь лет, — напомнил Гурьянов. — В 1938 году открыли деление атомов урана, в 1945-м — испытали бомбу.
— Тогда война была. Вопрос жизни и смерти.
— А сейчас твердый мир. Мы богаче и щедрее. И если не станем скупиться на науку, результат будет вот когда…
Он подвинул к шефу листочек с формулой:
— Что обозначил буквами?
— N — годы, Л — люди, Д — деньги. Если нам дадут сто миллионов и сто тысяч человек в год, через десять лет будет темпокамера. Плюс три — это три года на хлопоты: убеждать, чтобы дали людей и деньги.
— Однако размахнулся ты, парень, — повторил директор. — В сущности, как я могу решить? Л не в моем распоряжении и Д — тоже. Но тройку дать могу. Получаешь три года на хлопоты, давай, начинай убеждать.
Остальное можно изложить в одной фразе: Гурьянов выполнил план Гурьянова: убедил за три года, получил Л и Д и за N лет изготовил темпокамеру.
Можно рассказать и чуть подробнее — на двух страничках. Можно и в ста томах — материала хватит.
Действительно, около трех лет Гурьянов выступал как адвокат идеи: устно — с пламенными речами и письменно — с пламенными статьями, убеждал мир и Госплан, что пора браться за покорение своевольного времени.
Мир и Госплан высказывали сомнение. И винить их нельзя. Сто тысяч человеко-лет и сто миллионов на улице не валяются.
Но все же средства поступили и люди вдохновились. И в результате через N лет (при N, равном 13) была создана модель темпокамеры: маленькая бутылочка, как бы флакон для духов, обвитый тончайшей золотой паутинкой (золото — наилучший проводник и одновременно плотный металл — компактный склад массы), и на ней совсем маленькое горлышко, тоже обвитое золотой проволочкой.
А весь показательный опыт, на который были затрачены около миллиарда рублей и миллион человеко-лет, свелся к тому, что бутылочка как бы вывернулась наизнанку: сама стала в десять раз меньше, а горлышко — в десять раз больше. Потом, час спустя, ее еще раз вывернули наизнанку и вынули положенные внутрь ручные часы. За час часы ушли на десять часов вперед.
Надо пояснить? Вы не догадались? Когда бутылочка уменьшалась в десять раз, время в ней ускорилось. При этом выделялась масса. Массу поглощало горлышко, раздуваясь. Потом из горлышка масса поступила обратно, бутылочка выросла до нормального размера, время вернулось к нормальному темпу.
В сущности, модель решила все. Теперь нужны были только масштабы: больше золота, больше энергии… но никаких новых проблем.
В других случаях переход к иному масштабу был нелегок.
В других случаях не удавалось сделать модель. Модель атомной бомбы не взорвалась бы. Модель космической ракеты не вылетела бы в космос. Темпокамера допускала плавную постепенность.
Бутылочка, стакан, ведро, бак… Уменьшение в полтора раза, в два, в три, в пять, в двадцать раз.
Вслед за часами в мир высоких скоростей отправили приборы, модели машин, пробирки с разными веществами, с бактериями, цветы, насекомых, мышей, собак…
И вот настал день, когда Гурьянов сказал:
— Товарищи, подходит очередь человека. Продумайте требования и подбирайте кандидатов.
Глава 10. Испытание
(Александр Куницын)
Испытание было назначено на 12 апреля — в честь Дня космонавтики, память о полете Юрия Гагарина.
Примерно за месяц до срока Гурьянов приехал в зимний лагерь, где тренировались будущие темпонавты.
Инструктор выстроил их на линейке — одиннадцать крепких румяных парней, отрапортовал: «Группа готовится к лыжному походу с ночевкой. По списку одиннадцать, налицо — одиннадцать. Больных нет».
Здоровые, румяные, молодые и все разные. На правом фланге долговязый жилистый, рядом с ним богатырь-тяжеловес, косая сажень в плечах, на левом — маленькие, подвижные, улыбчивые.
В космонавты брали сначала только летчиков. Естественно, там полет и тут полет. Нужны были быстрые, активные, с хорошей реакцией, крепкие люди. Для темпонавтики важнее была выносливость, привычка работать в непривычных условиях. В группе собраны были подводники, водолазы, шахтеры, металлурги. Подводники — малогабаритные, водолазы — могучие, сухопарые — литейщики, жилистые — шахтеры.
Но кто из них самый надежный?
«Одиннадцать неизвестных в одном уравнении», — подумал Гурьянов.
— Разрешите продолжать подготовку? — спросил инструктор.
А день был такой веселый — март, весна света. Солнце грело щеки, уже горячее, хотя и не способное растопить снега. И небо было голубое, и снега ярко-голубые, исчерченные голубой лыжней, уходившей за бугор к синим сопкам. Так манила даль, так хотелось, взмахнув палками, пуститься во весь опор к горизонту.
— Продолжайте подготовку, — сказал Гурьянов. — Я сам поведу их, без вас. Где намечена ночевка?
И, повернувшись, услышал, как курчавый левофланговый говорил:
— Ребята, передайте по цепочке: не нажимать чересчур. Не надо обгонять, старик обидится.
Он не подозревал, что их поведет мастер спорта.
И Гурьянов «выдал темп». Палки так и мелькали, лыжи славно стучали по лыжне. И день был безветренный, а лицо обжигало. Лыжники сами мчались, как ветер. Одиннадцать сразу растянулись. Только долговязые не отставали, да еще маленький кучерявый подводник. А грузные водолазы вскоре оказались в хвосте, на всех поворотах сбивались, проваливались в снег.
Впрочем, Гурьянов знал, что в конце концов молодость возьмет свое. Мастерство мастерством, а сердце уже не то, что у двадцатилетних. Было бы сердце прежнее, сам себя послал бы на испытание. И он повел команду к оврагам. Там надо было нырять между стволами. Умение решало, а не сила.
И переоценил ведомых. Вошел в азарт, выбрал слишком трудную трассу. Конечно, все кинулись вслед, спеша, опасаясь отстать. И тут послышался треск: водолаз, самый грузный, сломал лыжу. С другим было хуже — ударился плечом. Пришлось отправить обоих на базу.
Девять неизвестных остались в уравнении.
Гурьянов гонял их весь день, пока солнце не повисло на колючих сопках, гольцы стали палевыми, а долины наполнились сумрачной дымкой. Тут он воткнул палки в сугроб, отер пот, перевел дух и сказал:
— Костер, палатки и все прочее. Здесь ночуем. Здорово устали?
Конечно, устали все, хотя никто не признался. У всех ввалились глаза, посерели лица. Свежее других выглядели долговязый горновой и маленький подводник. Гурьянов мысленно поставил им плюс.
Оказалось, кроме того, что подводник — всеми признанный командир (он и был офицером раньше). Тут же он распорядился, кому палатки ставить, кому лапник рубить, сучья ломать, костер разжигать, кому долбить прорубь, чтобы добыть воду. Он весело покрикивал, сыпал насмешливые шутки, сверкал зубами, а сам косился на Гурьянова: производит ли впечатление? И не знал, что заработал минус, потому что испытателю в темпоскафе не нужна распорядительность. Он один будет, должен сам на себя надеяться, там некому поручения давать.
Зато второй плюс достался горновому. Этот славно работал: молча и споро. Когда у других не ладилось (горожане в XXI веке отвыкли от ночевок в лесу), отодвигал и сам брался за дело. Казалось, материал слушается его: дрова сами собой колются, полешки сами складываются, огонь только и ждет, чтобы взвиться вверх.
Каша уже пузырилась в котле, когда уравнение усложнилось. Явился десятый, тот, что сломал лыжу. Проводил товарища в больницу, взял его лыжи и один прошел весь маршрут. Уже во тьме разыскал лагерь по огоньку.
— Эгей, Сашок, — встретил его подводник. — Ты хитрец у нас. На готовый ужин пришел с большой ложкой. Так не годится. Штрафная порция тебе: принесешь два ведра воды и две охапки дров на ночь. Сначала работа, потом каша.
Богатырь, ни слова не сказав, взял топор и пошел в лес. Принес дров, принес воды. «Мало», — сказал жестокий подводник. Даже Гурьянов вступился: «Дайте же поужинать».
— Невелик труд, — сказал десятый. — Я таежник, привык топором махать. Это городские считаются: две охапочки или три. Слабенькие.
«А в этом парне есть что-то, — подумал Гурьянов. — Но увалень. Лыжи поломал, аппаратуру разнесет еще».
У костра сидели долго: ели пропахшую дымом кашу, запивали какао, просили добавки. Зубоскалили о том, о сем. Потом Гурьянов предложил каждому по очереди рассказать случай из собственной жизни — то, что больше всего запомнилось.
Предложил не случайно. Ведь испытатель темпоскафа — как бы разведчик в мире чужого времени. Должен быть наблюдательным, должен быть и речистым. Обязан не только увидеть, не только почувствовать, но и рассказать обо всем, подробно, выразительно и точно.
Вот Гурьянов и испытывал умение рассказывать, в программе тренировок не предусмотренное.
Пожалуй, подводник оказался самым лучшим рассказчиком. Его даже просили продолжать, еще что-нибудь добавить. Целая повесть у него получилась: авария, лодка на дне, связь потеряна, люди задыхаются, пишут прощальные письма. Кто падает духом, кто проявляет самоотверженность. Единственная надежда — выстрелить одного на поверхность. Выбирают самого верного: рассказчика, конечно… Явный был намек, что лучше не выбрать и тут.
«Приукрашивает, — подумал Гурьянов. — Нет научной точности».
Но другие говорили заметно хуже. И тоже неточно: кто рисовался геройством, кто — преувеличенной скромностью. А долговязый металлург вообще отмолчался.
— Я на байки не мастер. Да мы, уральские, и не любим языком зря хлопать. Сделал дело — молчи. Для кого делал — тот знает.
«Не подойдет, — подумал Гурьянов. — Не для того миллиарды тратим, чтобы услышать горделивое: «Ничего особенного».
Последним рассказывал десятый, опоздавший. Вспоминал, как они с отцом осматривали заповедник после бури. Лезли через бурелом и наткнулись на медведя. Видимо, упавший сук выгнал зверя из берлоги.
Рассказывал парень медлительно, тянул слова… но вытягивал самые точные. Сумел передать и колорит сырой весенней свежести, вспомнил гомон пташек, «как в детском саду», сварливый крик сойки, мягкое чавканье непросохшей почвы, острый запах хвои. Вспомнил мерное колыхание вещевого мешка не отцовской спине, ерзающий ствол ружья. И вдруг — оскаленная морда зверя…
— Здорово испугался, Сашок? — перебил подводник, ревниво следивший за чужими успехами.
— Не без того, — признался парень. — И главное: недоумение. Брюхо распороть проще всего. Но ведь мы бережем зверя в заповеднике.
«Основательный парень, — подумал Гурьянов. — Жалко, что неуклюжий».
Сидели далеко за полночь, потом разбрелись по спальным мешкам. Гурьянову, однако, не спалось. Переутомился, видимо. Поворочался, вылез к костру. Застал того же. Сашка.
— Сидеть будете? — спросил тот. — Тогда я подложу дров. А если нет, лучше гасить. Пожары и зимой случаются.
— Лес любишь?
— Родился в лесу. Только в лесу и дышится как следует.
— Зачем же пошел в водолазы? Разнообразия искал?
— Какое же разнообразие под водой? Верно, на мелководье подводные сады, а в глубине — тьма и скука. Водолазное дело — очень деже тяжелое. Но у нас, таежников, так говорят: если ты мужик, вали груз на свои плечи. Я знал, что под водой тяжко, на то и шел.
— Но ведь это так безрадостно: всю жизнь делать тяжелое и скучное, — допытывался Гурьянов.
— Не дело скучное, а темнота скучная, — уточнил водолаз. — Да я не представляю, как это при деле скучать. Свои тонкости есть, свои хитрости, если хочешь превзойти других и себя. Когда на пределе возможностей, скучать некогда. Если спустя рукава, тогда и скрепя сердце можно. Но под водой халтурщиков нет. Не выживают. Я так понимаю, и темпоскаф — не санаторий.
«Не послать ли нам этого парня? — подумал Гурьянов. — Надежность в нем чувствуется. А ловкость так ли важна?» Поутру провел последнее испытание.
— Ребята, — сказал он. — Есть такой вариант: в первый рейс послать двоих сразу (на самом деле этот вариант был отвергнут). Вы друг друга знаете лучше всех. Конечно, каждому хочется быть самым первым. Но напишите, кого бы вы взяли себе в напарники.
Семь из десяти назвали Сашу Куницына — водолаза, двое, Саша в том числе, — Виктора Харченко — подводника.
Так и было решено: Александр Куницын — темпонавт номер один. Виктор Харченко — его дублер, темпонавт два.
В ночь на 12 апреля в 2 часа 55 минут Куницын вошел в темпоскаф, в широкий, обвитый золотой проволокой бак (3 метра в высоту, 3 метра в диаметре) — в странный бак с золотым бочонком на боку. Всем вам знакомая, доныне сохранившаяся форма темпокомнаты.
Куницын помахал рукой на пороге, закрыл за собой дверь… и остался у всех на виду. Его можно было видеть и на экране, можно было и заглядывать сверху в его комнату. Как и нынешние тем-покамеры, в потолке она не нуждалась. Была прикрыта силовым полем, а стеклом — на всякий случай.
Всем видно было, как он уселся в свое кресло-кровать, положил руки на стол, развернул журнал, заполнил первую строку: «2 ч 58 мин. К старту готов».
Прожекторы заливали темпоскаф голубым светом, отгоняя ночь за ограду. Десятки объективов, теле — и фото-, нацелились на золотой бак. Волнуясь, в первый раз за эти тринадцать лет, Гурьянов нажал стартовую кнопку.
— Поехали, — сказал Куницын, повторяя знаменитое гагаринское.
И не сдвинулся с места, конечно.
Космический старт был куда красочнее. Гигантская башня окутывалась клубами цветного дыма и, вздрогнув, как бы опираясь на эти клубы, подтягивалась вверх, взвивалась, сверлила высоту, серебристой стрелкой пронизывала облака.
Старт поперек времени — никакое не зрелище. Все остается на месте: бак и бочонок и темпонавт в своем кресле.
— Как самочувствие? — спросил Гурьянов по радио. Мог бы и крикнуть сверху.
— Нормально.
— Как самочувствие? — через три минуты.
— Порядок. Настроение бодрое.
И через шесть, и через девять, и через пятнадцать минут:
— Бодрое настроение. Норма.
В конце концов Гурьянов рассердился:
— Вот что, парень, ты мне тут бодрячка не разыгрывай. Меня не утешать надо, а информировать. У меня датчики перед глазами. Где там норма? Докладывай точно, по-честному.
— По-честному, как в бане, — признался Куницын. — Печет изнутри и снаружи, словно каменка рядом.
— Ослабить? Выключить? Сделать паузу?
— Нет-нет, я не к тому. Терпеть можно. Но печет. Ужасно хочется холодного пива.
— Воздержись. Сок пей. Еще лучше не пить, полоскать рот. Обтирай тело губкой. И не геройствуй. Почувствуешь себя плохо, сам отключай, пульт под рукой.
— Ничего, терпеть можно. Но лучше дайте задание. А то сидишь, сам себя выслушиваешь.
— Задание в журнале, — напомнил Гурьянов.
— По заданию спать ложиться в 3.30. Сейчас 3.24.
— А на Земле 3.22. Уже разошлись на две минуты.
Вот так началось движение поперек времени — с минутных расхождений.
Но смотреть и снимать тут было нечего. Корреспонденты начали расходиться. Всем хотелось соснуть. И темпонавту полагалось спать до 7 утра по земному времени, до той поры, пока не завершится процесс ускорения — уменьшения.
А в 7 утра, когда все собрались снова, на площадке стоял золотой бак с бочонком-почкой. Но теперь они поменялись местами. Бочонок был слева, очутился справа. Освещен он был странно: темно-фиолетовым светом. И можно было различить сверху, что в этом черносмородиновом сиропе мирно спит на миниатюрной кроватке миниатюрный человечек — уменьшенная в десять раз копия Саши.
Гурьянов, осунувшийся после бессонной ночи, приблизил микрофон к губам:
— Вставай, Саша! Пора!
И начались чудеса.
Человечек подпрыгнул и заметался туда-сюда по своему бочонку. Раз-раз-раз, зарядка: приседание, нагибание, выжимание. Ручки-ножки так и мелькали, так и дергались, словно на пружинах. Вверх-вниз, вверх-вниз, глаз не успевал следить. Затем человечек метнулся к умывальнику, плеснул воды, схватил и кинул полотенце, вдруг очутился у кровати, секунда, другая, третья — и вот уже кровать застелена. Что-то поколдовал у ящика, что-то бросил в рот. Все вместе заняло три с половиной минуты.
— Приятного аппетита, Саша. Как самочувствие?
Тоненьким тенорком экран зачирикал что-то невнятное. Куницын говорил в десять раз быстрее и звук получался в десять раз выше — разница в три октавы с лишним.
— Дайте же запись в нормальном темпе, — потребовал Гурьянов.
Подключили магнитофон. Через некоторое время можно было услышать басистое и членораздельное:
— Добрый день, товарищи. С трудом догадался, что спрашиваете. Тянете каждое слово: сааа-амооо-чууу… на добрых полминуты. Чувствую себя превосходно, даже легкость особенная. Никакого воспоминания о вчерашней бане. Сейчас включаю запись, чтобы слушать вас.
Но и с записью беседа не получилась. Темпонавту все время приходилось ждать. Сказал несколько фраз, потратил своих полминуты. Ждет пять минут, чтобы магнитофон изложил его фразы внешнему миру. Ждет еще пять минут, чтобы внешний мир высказался. Многовато приходится ждать. И Гурьянов коротко распорядился:
— Действуй по программе, Саша.
По программе шли наблюдения внешнего мира. Куницын смотрел и наговаривал диктофону:
— Вижу вас на экране и через потолок. Одно и то же, но выглядит по-разному, На экране условно-естественные цвета, а через стекло цвет на три октавы ниже, инфракрасное освещение, как и предполагали. Все светится: земля, деревья, люди. Лица ярче всего, а на лицах — глаза, губы и уши, представьте себе. Самое тусклое — снег. Негатив своего рода.
Движения у всех странные. Не говорите — зеваете. Не ходите — вытанцовываете. Руки как в балете. Здороваетесь, словно нехотя, словно сомневаетесь: пожимать руку или не стоит! Позы неустойчивые. Падаете все время, так и хочется поддержать. Но глядишь: сами успели поставить ногу. Впрочем, картина знакомая: замедленная съемка в кино.
И масштабы как в кино: лицо во весь экран. Неэстетичное зрелище: бугры какие-то, дырочки, щетина, борозды. Гулливеровы великаны, вот вы кто. Кто хочет выглядеть красивым, держитесь на расстоянии.
Куницыну демонстрировали экспонаты по списку: минералы, насекомых, птиц. Все это производило впечатление, выглядело живописно и непривычно, но для науки пользы пока не было. Масштаб 1: 10 не так уж разителен. Научные открытия посыпались позже, когда наблюдатели углубились порядка на три-четыре, уменьшились в тысячу и десять тысяч раз, намного превзошли Куницына.
Да, превзошли намного. Но Куницын сделал первый шаг.
Кое-что он мог наблюдать, и не выглядывая из своей камеры. Ведь время в ней ускорилось… а тяготение не изменилось. Тела падали в результате в десять раз медленнее, чем на Земле. От потолка до пола — восемь местных секунд. До космической невесомости далеко, но все же вес меньше, чем на Луне. Вода вытекала из крана нерешительно, будто сомневалась: стоит ли ей перемещаться в стакан. Стакан упал со стола: Куницын успел его подхватить в воздухе и подобрал на лету падающую воду. Для пробы сам он залез под потолок, позволил себе свалиться. Падая, успел сосчитать до пятнадцати, успел перевернуться и приземлиться на четыре точки, как кошка. Успел спружинить, не ушибся нисколько.
Успел, успел, успел! Вот что больше всего поражало тогда.
Он успел записать с диктофона (люди не могли диктовать в достаточном темпе) две страницы за две минуты.
За десять минут осмотрел полсотни экспонатов. Описывал их устно и наговорил сам диктофону пятьдесят страниц.
Решал уравнения (проверялась умственная деятельность). За четыре минуты решил четыре достаточно сложных — норма на урок.
Рисовал (проверялась координация тонких движений). За четыре минуты скопировал голову Аполлона. Норма урока рисования, (Конечно, голову с собой не брал. Было стереоизображение).
Приготовил себе обед за три минуты, за полторы пообедал, убрал со стола, помыл посуду.
Шесть минут отдыхал после обеда. Не спал, но прочел за это время сорок страниц.
И опять шли задания по длинному списку. На одно задание — минута-две, иногда полминуты, двадцать секунд…
Час в общей сложности. Целый том отчета об этом часе.
В 8.00 по земному времени была подана команда на возвращение.
Обратный путь выглядел несколько иначе.
Заметно, прямо на глазах, сразу же начал съеживаться большой бак, отдавая назад накопленный материал бочонку, где начал расти и замедляться темпонавт.
Теперь он не жаловался на духоту. Наоборот, мерз всю дорогу. Атомы его тела жадно поглощали энергию, в том числе и тепловую, заимствуя ее у клеток.
— Льдинки повсюду, — жаловался Куницын. — В желудке лед, в жилах иголочки, мозг стынет.
Он пил горячий чай, растирался то и дело, прыгал, приседал. Грел воздух, кипятил воду, вдыхал горячий пар. В кабине было плюс шестьдесят, а легкие ощущали мороз.
Гурьянов снизил темп вдвое. Несколько раз вообще приостанавливал замедление времени, давал возможность адаптироваться. Так и водолазов поднимают с глубины — поэтапно, дают крови приспособиться к малому давлению.
Здесь надо было приспосабливаться к новым размерам.
Последний этап был самым томительным. Вот уже и темпоскаф полноразмерный, и темпонавт превратился в прежнего богатыря, говорит естественным своим басом, движется как человек, не дергается, словно на ниточках. На глаз все в порядке, но продолжается точная подгонка. Выход из темпоскафа — самый ответственный момент, подобно приземлению у космонавтов. Ошибка в одну миллиардную долю смертельно опасна. Не добрал — мгновенное обледенение, перебрал миллиардную — вспышка со взрывом.
Сейчас see эти перемещения и подгонки выполняют автоматически. Но первый шаг — самый трудный. Лиха беда — начало. Тогда выверяли схождение параметров термометрами. Первый из них расплавился; второй показал разницу в двести градусов, третий — только четырнадцать сотых градуса.
— Разрешаю выход, — сказал, наконец, Гурьянов сдавленным голосом.
И Саша Куницын вышел из темпоскафа, слегка пошатываясь, бледный, истомленный, с серыми губами.
Друзья-темпонавты кинулись к нему поддержать под руки, дублер первым.
— Ну, как, Сашок? — спросил он с некоторой почтительностью. — Можно и живым вернуться, — ответил тот мрачновато… — Если упрямство проявишь…
— Ну и как там, в быстром времени?
Тысячи и тысячи раз приходилось Куницыну отвечать на этот вопрос ученым и неученым, журналистам и читателям, телезрителям, радиослушателям или соседям по столу во всех странах мира. Бывший таежник, бывший водолаз, первый темпонавт, стал, кроме всего, и лектором.
Он терпеливо выступал в своем новом амплуа, старательно выискивал новые слова для описания много раз пересказанных, устоявшихся в языке событий.
— Вы герой! — говорили ему на всех языках мира. — Такие рождаются раз в столетие.
— Ну зачем же преувеличивать? — отмахивался он. — Все наши ребята были подготовлены не хуже. Гурьяныч долго колебался, кого выбрать. Все годились. Но мне повезло. Повезло, поскольку я лыжу сломал. Вот ковылял я и думал: «Главный не зря к нам приехал. Он очередь устанавливает, теперь мой номер последний». И такое зло взяло на этот пень, куда я врезался. «Эх, думаю, — была не была». Добыл другие лыжи и вдогонку. Ну вот, Гурьянычу и пришлось по душе, что я характер показал. У других не было такой возможности.
Может быть, Куницын и прав в какой-то мере. Ему удалось показать характер.
Но чтобы показать характер, нужно его иметь.
Глава последняя. Потребители. Быт
(Все мы. Я)
Книга эта написана за одну ночь.
Вчера к концу рабочего дня в моем кабинете раздался экранный звонок.
Лично я люблю экранные звонки. В них обещание неожиданности. Вдруг вспомнил тебя друг детства, вдруг позовут на край света, вдруг путешествие, вдруг приключение, нарушающее размеренный ритм работы за письменным столом. И хотя обычно мне звонят родные или редакторы, я всякий раз тянусь с волнением к экрану.
Редактор был и на этот раз. Голос его звучал жалобно.
— Голубчик, выручай. Получил рукопись, ни в какие ворота не лезет. Тягомотина неудобоваримая. То есть это все основательно, добротно, выверено, но читать невыносимо. Формула на формуле, формулировки и уточнения. Специалист написал для специалистов, стеснялся понятные слова употреблять. А мы же популярные, всеобщие. Дружок, сделай милость, напиши для нас. Тема твоя, ты в материале, темпорология — твоя стихия. Выбери из своих томов листа четыре. Что тебе стоит?
Я ответил в том смысле, что на четыре листа мне нужно четыре месяца. Сейчас я занят, потом поеду в отпуск на Новую Землю, отдышусь в прохладе, а вот осенью…
— Осенью? Об осени не может быть и речи. Рукопись нужна мне завтра в 9 утра.
— В 9 утра? То есть ты хочешь, чтобы я…
— Да, я хочу, чтобы ты написал книгу в Т-граде. И не спорь, пожалуйста, друзей надо выручать. Место есть, запрос я сделал. Т-град принимает тебя в 22 часа 48 минут. Отправление в 22.28. Милый, сам понимаешь, не к кому обратиться. Не так много на свете темпоисториков, способных писать на внятном языке. К кому еще толкнуться? Не к кому. А ты наш постоянный автор, наша надежда (на лесть дело пошло!). Не подводи. План есть план, серия идет, читатель должен получить третий выпуск после второго.
И я согласился. Отчасти потому, что ни разу не был в Т-граде. Интересно было попробовать, как там работается.
Экран погас. Я взглянул на часы. 16 часов 03 минуты по московскому времени. Запомнил и три минуты. Отныне каждая шла в счет.
Вечер на сборы. Ну, для литератора срочный выезд — дело привычное. Тем более еду в благоустроенный город, нет заботы о пище, одежде, крове. И еду на одну ночь: без истерических предотъездных дел — дозвониться, извиниться, посетить, уладить, доделать, распорядиться. Улажу, доделаю и распоряжусь завтра. Одно-единственное дело: ничего не забыть для работы. Картотека, выписки, расчеты, черновики, микробиблиотечка (проекторы есть в Т-граде, конечно), написанный первый том, недописанный второй том. Что понадобится для размышления? Ведь из Т-града запрос не пошлешь. Пока пришлют ответ, пройдет вся ночь до утра. Ну вот и все вроде. Такси заказываю на 21.10. Успею за час с лишним. Еще записка жене: «Уезжаю на ночь… Написать, что уезжаю в Т-град? Не стоит, пожалуй, она у меня впечатлительная, ночь не будет спать от беспокойства. Лучше без точного адреса, неопределенное; «Срочная командировка километров за двести. К утру вернусь… Целую».
Еще остается время посидеть, подумать, припомнить забытое. В 21.10 на экране возникает металлическая морда робота-диспетчера:
— Ваш дом восемь? Вы заказывали такси? Поднимайтесь не крышу, машина ожидает вас.
Действительно, аэротакси на крыше. Подрагивают крылья, шипят струи газа, уходя к небу. Машина плотно прижата отдачей к пластику. Привычно забираюсь в кресло, пристегиваюсь, пристраиваю чемодан с микробиблиотечкой. Честно говоря, не люблю эти аэроавтоматы. Сидишь, словно наказанный, в одиночестве, перемолвиться не с кем. Говорят, они надежнее летчиков, быстрее реагируют на сигналы. Ну ладно, не для своего удовольствия лечу. Где тут адресный код? Р… С… Т… Вот он, Темпоград. 31–91–46. Набираю цифры на диске. Все. Лети, машина!
21 час 23 минуты.
Сколько раз летал над Москвой, не устаю любоваться. Прекрасно это придумано: покрывать крыши светящимися красками. Не город — узорный ковер. Раскрутившись над жилыми голубоватыми кварталами, машина уверенно выбирается на сиреневую полосу — Рязанское направление. Сиреневое выводит нас (машину и меня в машине) на край Москвы и там ныряет в темные леса. Ковер разлохматился, сменился цветными лоскутами и шнурками, брильянтовой пылью огней, диадемами. Каждая диадема — пригород. А между ними матово поблескивают полосы рек — сначала Москва-река, потом Ока.
Красок все меньше, темнота все обширнее. Все-таки есть еще немножко природы на Земле. И вдруг в черноте ослепительно яркое желтое «Т» — крыша Т-града.
«Т» растет, расползается, падает на меня, или я падаю. Пружинистый толчок. Струи перестают гудеть. Прибыл.
22 часа 07 минут. Двести километров за сорок минут. От автомата больше не потребуешь.
Типичная атмосфера вокзала. Много коридоров, отделанных неуютной плиткой, желтой и черной. По коридорам спешат озабоченные и распаренные люди, слишком тепло одетые, слишком перегруженные. Конечно, неудобно бегать по коэидорам в неуместных шубах. Желто-черный коридор приводит в зал ожидания, где другие распаренные люди сидят на скамьях с озабоченными лицами. Видимо, припоминают, что забыли дома. И я присаживаюсь на краешек скамьи, начинаю припоминать.
Зал как зал, вокзал как вокзал. Таких тысячи на авиатрассах планеты. Но у этого одна особенность. За прозрачной стеной здесь не просторное бетонно-травянистое поле, где ветер вздувает полосатые мешки, а город: на вид не настоящий, игрушечный город, модель в масштабе 1:360. Дома в нем не больше записной книжки, этажи — как строка в тетради, окошечки — словно буквы. И все они мигают, зажигаются и гаснут, зажигаются и гаснут. Есть там и улицы, и пандусы, и какие-то заводы с кубами, цилиндрами, шарами, есть парки с деревцами и скамеечки, как бы сделанные из спичек. Тысячи и тысячи деталей — и все крошечное, кукольное. Только куколок не видно. Что-то вроде бы и мелькает, но тут же исчезает незаметно. А надо всем этим нагромождением, над игрушечным хозяйством невидимых куколок, словно лучшее украшение — старинные настольные часы, позолоченные и со стрелочным циферблатом. А перед ним целая галерея позолоченных фигур. Аллегория, что ли? Двенадцать фигурок насчитал я.
Стрелки на позолоченных часах показывают 22 часа 16 минут.
— Каков наш Т-град? — с гордостью спрашивает дежурный.
И, приблизив микрофон к губам, объявляет:
— Следующая очередь Лолиты Торрес из Лимы. Пройдите в левую дверцу, пожалуйста, сеньора.
— Приготовиться товарищу Мантыкову из Улан-Удэ.
Так каждые четыре минуты. Одному пройти в дверцу, другому приготовиться. А вот и моя очередь.
— Приготовиться товарищу… из Москвы. 22 часа 28 минут.
Тесноватая кабинка, как раздевалка в душевой. Полка, вешалка, лежанка, рупор. Опять, как в такси, я наедине с автоматом. Преувеличенно вежливый и от старания равнодушный голос распоряжается: «Разденьтесь, положите одежду в ящик. Теперь ложитесь на койку. Если готовы, говорите вслух внятно: «Я готов». Повторите трижды, пожалуйста. Вдохните, выдохните и не дышите».
Фухх!
Словно сквозь костер прыгнул. Все горит, все жжет, каждой клеточке досталось. Но это рассказывается долго. На самом деле единый опаляющий миг. Фухх говоришь, когда уже все позади.
Тот же безликий, старательно-вежливый голос:
— Поздравляем вас с прибытием в Темпоград. Если чувствуете себя хорошо, опустите ноги. Садитесь. Встаньте. Примите душ, пожалуйста. Простыни в левом шкафчике.
И тут же добавляет настораживающе:
— Если плохо себя чувствуете, не старайтесь встать. Под правой рукой у вас кнопка с красным крестом. Нажмите ее. Не волнуйтесь, врач прибудет сейчас. Не надо торопиться. Теперь у вас сколько угодно времени.
Как так, не надо торопиться? Мчался сломя голову, минуты считал…
Эта неторопливость — первое впечатление от Темпограда.
Выхожу из кабины. Зал как зал, вокзал как вокзал. Тоже желтая и черная плитка в шашечку. Но очень просторно, пусто, ни провожающих, ни встречающих. Сидит за окошком одинокая девушка, читает учебник химии.
— Ах, вы прибыли? — говорит она без волнения. — А я ждала вас через полминуты.
И добавляет, повторяя слова автомата:
— Не торопитесь. Теперь у вас сколько угодно времени.
— Как так, «не торопитесь»? Каждая минута на счету. Мне надо книгу написать до утра.
— Наша минута равна шести земным часам, — напоминает девушка наставительно.
Она дает мне ключ от номера, объясняет, как пройти («Через парк к часам, направо к корпусу «Д»). Я взвешиваю багаж в руках, спрашиваю такси.
— Такси у нас нет. Расстояния близкие. Все ходят пешком для здоровья. А багаж вам доставят минут через десять.
Иду пешком для здоровья. Иду через парк, чрезмерно ухоженный, с дорожками, посыпанными толченым кирпичом, с ненатурально яркой зеленью на лужайках. Иду к часам. Они возвышаются над деревьями. Не настольные, а целый дворец с золоченым фасадом и гигантскими, словно копья, стрелками. Те самые часы, на которые я глядел из окна вокзала.
Они показывают 22 часа 48 минут.
Подхожу ближе. Дивлюсь величине, обилию лепнины, всяческих украшений. К дворцу часов идет изогнутая парадная лестница и вдоль нее стоят скульптуры — все герои моей будущей книги: изможденный и упрямый Аникеев на костылях, мечтательный Фрас-катти, Жером, зарывшийся в книги… Встрепанный Яккерт яростно доказывает что-то, потрясая кулаками… Все двенадцать, вплоть до могучего Саши Куницына, уверенного, что выносливый мужчина должен нести больше всех.
Обхожу скульптуры, оценивая портретное сходство, выразительность, характеры. Ну хорошо, буду приходить вдохновляться.
Который час?
22 часа 48 минут! Стоят часы, что ли? Ах да, здесь время такое. Весомые минуты.
А если такие весомые, то спешить незачем. Сбавляя шаг, иду в корпус «Д», получаю ключи от номера, отыскиваю свои апартаменты на четвертом этаже. Выспаться надо для начала.
Когда просыпаюсь, ищу глазами часы на дворце.
22 часа 50 минут. Поздний вечер по-московски.
Вся долгая ночь в моем распоряжении.
А дальше литературные будни. До завтрака — письменный стол, после завтрака — стол и после обеда — стол. Справа папки, слева папки, на стульях и на полу папки. Стержень-то в голове, общие идеи продуманы заранее. Главная трудность — в обилии материала. Два века истории, дюжину биографий, характеры, науку, борьбу идей — все надо втиснуть в заданные четыре листа. И столько красочных деталей, каждую хочется дать. Но боязно красочными деталями заслонять стержень.
Отбрасываю и вычеркиваю, отбрасываю и вычеркиваю.
Потом и общелитературные мучения. Какими словами выразительнее выразить мысль? Существительные так многозначны, подразумеваешь одно, понимают иначе. Вот и подкрепляешь подлежащее определениями, дополняешь дополнениями, строишь сложносочиненные и сложноподчиненные предложения. Построил, прочел. А где мысль? Утонула в прилагательных. Стала неясной от пояснений. Зачеркнул. Начинаешь заною.
До обеда у стола и после обеда у стола. После ужина тоже у стола. Темпоград задуман и приспособлен для работы, не для отдыха. Природы нет. Город комнатный, и воздух в нем комнатный, затхловатый. Солнца электрические. Ветра и дождя не бывает. Для отдыха гуляют в парке по аллеям. Ну, теннис, волейбол. Театр местный, любительский. Фильмы все старые. Новые же не появятся за ночь. В газетах последних новостей нет (что произойдет за 4 минуты?). Ощущение такое, будто весь мир задремал. Телевидение тоже местное, внешнее же — «интервидение» превращается в фотовыставку. Каждая секунда у нас — десять минут, а что изменится за секунду на экране? В Миланской опере примадонна тянет верхнее «ля». Целый вечер (наш, темпоградский) можно смотреть в открытый рот. На пляжи в Гавайях набегает волна цунами. Нависла, замерла: никак не разобьется. Главное развлечение — хоккей Наши играют с канадцами в Монреале. Передача шайбы. Все замерли в нелепых позах, все падают, никак не упадут. Двое тянутся к шайбе с клюшками. Болельщики спорят: кто успеет? Шайба лениво ползет через весь экран. Так хочется взять ее пальцами, подать на клюшку. Или послать телеграмму нападающему: «Друг, развернись влево, промажешь».
Ну вот, посмотришь на все это, усмехнешься — и опять к столу. Написал страничку-другую, вышел проветриться. Глядишь, защитник промазал и нападающий промахнулся. Шайба ползет в обратную сторону.
Нельзя ли то же сказать выразительнее? Можно, вероятно.
Но вот наступает минута, когда я дохожу до своего потолка. Чувствую, что не улучшаю, начинаю портить. Мусолю, теряю свежесть. Вообще притерпелся, не различаю, что лучше. И надоело. Скучно самому, и скука сползает на страницы.
Значит, надо кончать.
Отработал сотню рабочих смен, сто раз спал, сто раз обедал.
5 часов 37 минут по московскому времени.
О возвращении нет смысла рассказывать так же подробно. Все повторяется, в 5.52 вхожу в кабину Т-транспорта, слушаю советы автомата, в 5.54 — я в нормальном времени, в 6.09 выхожу в знакомый зал ожидания. Снисходительно гляжу на испуганные лица новичков. И кидаю прощальный взгляд на кукольный город за стеклом, со всеми его домишками деревцами, скамеечками, как бы сделанными из спичек, с золочеными фигурками возле старинных настольных часов. Неужели я прибыл из этого игрушечного мира? Суетливым мурашом бегал по тем дорожкам? Неправдоподобно. Странновато… и грустновато.
Грустновато, потому что все наши дома мы покидаем и с радостью и с грустью. Хочется оставить… и оставляешь частицу себя.
Но поработал я там основательно. Много сделал. Хорошо ли? Не мне судить.
Выхожу на крышу, где дремлют аэротакси.
6 часов 22 минуты.
В 7.08 я дома. Заспанная жена с сомнением смотрит на мой потертый костюм.
— Где это ты изгваздался так? На голой земле ночевал, что ли? А рубашка-то… боже мой, неси скорей в мусоропровод. И борода? Откуда у тебя борода? За одну ночь!
Но все объяснения после. Главное, я успел в срок.
В 9.00 кладу на стол редактора рукопись.
Эту.