2 июня 1910 года
Тень от оконной поперечины легла на занавески – восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал их мне со словами: "Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum, способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, – сказал он. – Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же – иллюзия философов и дураков".
Часы прислонены к коробке с воротничками, и я лежу, их слушаю. Слышу то есть. Вряд ли кто станет со вниманием слушать ход часов. Незачем это. Можно надолго отвлечься, а затем одно «тик-так» враз выстроит в уме всю убывающую в перспективе вереницу нерасслышанных секунд. Похожую на длинный, одиноко легший на воду световой луч, которым (по словам отца) впору шествовать Христу. И добрейшему святому Франциску, называвшему смерть Маленькой Сестрой, а сестры-то у него не было.
За стеной Шрив скрипнул пружинами кровати, зашуршали его шлепанцы по полу. Я поднялся, подошел к столику, скользнул рукой к часам, повернул их циферблатом вниз, опять лег. Но тень от поперечины осталась, а я по ней определяю время чуть не до минуты, и пришлось повернуться спиной, и сразу зачесались глаза на затылке, какие были у животных раньше, когда кверху затылком ползали. С бездельными привычками расстаться труднее всего, говорит отец. И что Христос не распят был, а стерт на нет крохотным пощелкиваньем часовых колесиков. А сестры у него не было.
Только ведь отвернулся от часов – и тут же захотелось поглядеть, который час. Отец говорит, этот постоянный зуд насчет положения стрелок на том или ином циферблате – простой симптом работы мозга. Выделение вроде пота. Ну и ладно, скажу я. Зуди. Хоть до завтра.
Если б не солнце, можно бы думать про его слова о бездельных привычках, повернувшись к окну. И про то, что им неплохо будет там, в Нью-Лондоне, если погода продержится. А зачем ей меняться? Месяц невест, глас, над Эдемом прозвучавший.Она бегом из зеркала из гущи аромата. Розы. Розы. Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Томпсон извещают о свадьбе их доче Кизил молочай – те непорочны. Не то что розы. Я сказал: Отец я совершил кровосмешение. Розы. Лукавые, невозмутимые. Если студент проучился год в Гарвардском, но не присутствовал на гребных гонках, то плату за обучение обязаны вернуть. Отдайте Джейсону. Пусть проучится год в Гарвардском.
Шрив стоит в дверях, надевает воротничок, очки блестят румяно, будто умытые вместе с лицом.
– Решил сегодня отдохнуть?
– Разве поздно уже?
Вынул свои часы, смотрит.
– Через две минуты звонок.
– А я думал, еще рано. – Шрив смотрит на часы круглит губы. – Тогда мне надо вскакивать скорей. Больше нельзя пропускать. Декан меня на прошлой неделе предупредил… – Вложил часы в кармашек наконец. И я замолчал.
– Так надевай штаны – и рысью, – сказал Шрив. И вышел.
Я встал, задвигался по комнате, прислушиваясь к Шриву за стенкой. Он прошел в нашу общую комнату к дверям идет.
– Готов ты там?
– Нет еще. Ты беги. Я следом.
Шрив вышел. Дверь закрыл. Шаги уходят коридором. Вот и опять часы слышно. Я прекратил возню, подошел к окну, раздвинул занавески, стал смотреть, как бегут на молитву – все те же, и все та же ловля рукавов пиджачных на лету, и учебники те же, и незастегнутые воротнички, – несутся мимо, как щепки в половодье, и Споуд тут же. Он Шрива называет моим мужем. Да отстань ты от Квентина (Шрив ему), кому какое дело, если у него ума хватает не гоняться за шлюшонками. У нас на Юге стыдятся быть девственником. Подростки. И взрослые. Лгут почем зря. А оттого, сказал отец, что для женщин оно меньше значит. Девственность ведь выдумка мужская, а не женская. Это как смерть, говорит, – перемена, ощутимая лишь для других. А я ему: но неужели же это ничего не значит? А он в ответ: и это, и все прочее. Тем-то и печален мир. Я говорю ему: пусть бы я вместо нее недевствен. А он в ответ: в том-то и печаль, что даже и менять хлопот не стоит ничего на свете. И Шрив: если ему ума хватает не гоняться. А я: была у тебя когда-нибудь сестра? Была? Была?
Споуд среди них – как черепаха в аллее гонимых вихрем сухих листьев: воротник пиджака поднят, обычная неспешная походочка. Он из Южной Каролины, старшекурсник. Одноклубники его гордятся тем, что ни разу еще не бывало, чтобы Споуд бегом бежал на молитву, и ни разу он не пришел туда без опоздания, и ни разу за четыре года не пропустил занятий, и ни разу не явился на них иначе, как без сорочки и носков. Часов в десять, после первой лекции, он зайдет в кафетерий Томпсона, возьмет две чашки кофе, сядет, вынет носки из кармана, разуется и натянет их, пока стынет кофе. А к двенадцати у него под пиджаком уже и сорочка с воротничком будет, как на прочих смертных. Те прочие мелькают пятками, а он и шагу не прибавит. А вот и опустело за окном.
Черкнул по солнечному свету воробей, на подоконник сел, головку дерзко набок. Глаз круглый и блестящий. Понаблюдает меня – верть! – теперь другим глазком, а горлышко трепещет чаще пульса всякого. Ударили часы на башне. Воробей бросил головой вертеть и, пока не пробили все восемь, созерцал меня одним и тем же глазом, как бы прислушиваясь тоже. Затем упорхнул с подоконника.
Последний удар отзвучал не сразу. Еще долго он не то что слышался, а ощущался в воздухе. Как будто все куранты всех времен еще вибрируют в тех длинных меркнущих лучах света, по которым Христос и святой Франциск, называвший сестрой. Ведь если бы просто в ад, и кончено. Конец. Всему чтобы просто конец. И никого там, кроме нее и меня. Если бы нам совершить что-то настолько ужасное, чтобы все убежали из ада и остались одни мы. Я и сказал: отец я совершил кровосмешение Это я Я а не Долтон Эймс И когда он вложил… Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Вложил мне в руку пистолет, а я не стал стрелять. Вот почему не стал. Тогда и его бы туда, где она и где я. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б могли мы совершить что-то такое ужасное. А отец мне: в том-то и печаль тоже, что не могут люди совершить ничего уж такого ужасного, не способны на подлинный ужас, не способны даже в памяти хранить до завтра то, что сегодня нависает ужасом. А я ему: тогда уж лучше уйти ото всего. И он в ответ: куда же? А я взгляд опущу и увижу мои журчащие кости и над ними глубокую воду, как ветер, как ветровой покров; а через много лет и кости неразличимы станут на пустынном и чистом песке. Так что в день Страшного суда велят восстать из мертвых, и один только утюг всплывет. Не тогда безнадежность, когда поймешь, что помочь не может ничто – ни религия, ни гордость, ничто, – а вот когда ты осознаешь, что и не хочешь ниоткуда помощи. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б я был матерью его, то, распахнув, подав навстречу тело, я б не пустил к себе отца его, рукой бы удержал, смеясь и глядя, как сын умирает не живши. Застыла в дверях на миг
Я пошел к столику, часы взял – циферблатом попрежнему вниз. Стукнул их об угол столика стеклом, собрал осколки в подставленную руку, высыпал в пепельницу, сорвал стрелки и тоже в пепельницу. А они все тикают. Повернул слепым циферблатом вверх, за ним колесики потикивают глупенько. Верят басням, что Христос шел по морю аки по суху и что Вашингтон лгать не умел. С выставки в Сент-Луисе отец привез Джейсону брелок часовой, крошечный биноклик; сощуришь глаз – и видишь небоскреб, чертово колесо, точно из паутинок, Ниагарский водопад с булавочную головку. А циферблат чем-то красным запачкан. Заметил – и сразу большой палец заболел. Я положил часы, пошел в спальню к Шриву, залил порез йодом. Полотенцем счистил остатки стекла с циферблата.
Достал две пары белья, носки, две сорочки с воротничками и галстуками и стал укладываться. Упаковал в чемодан все, оставил только костюмы – новый и один из старых, две пары туфель, две шляпы и книги. Перенес книги в общую комнату, сложил там на столе – те, что из дому привез, и те, что Отец говорит, прежде о вкусах джентльмена позволяли судить книги, им читанные, теперь же – чужие книги, им зачитанные закрыл чемодан, наклеил бумажку с адресом. На башне ударило четверть. Стоял, ждал, пока куранты отзвенят.
Принял ванну, побрился. От воды палец защипало, я опять смазал йодом. Надел новый костюм, вложил часы в кармашек, а второй костюм, белье к нему, бритву и щетки сложил в чемоданчик. Ключ от большого чемодана завернул в листок бумаги, сунул в конверт, адресовал отцу, потом обе записки написал и заклеил в конверты.
Тень не совсем еще ушла с крыльца. Я стал на пороге, наблюдая, как она смещается. Почти приметно глазу отползает в проем и мою тень обратно в дверь гонит. Я услыхать едва успел, а она уж бегом. Не разобрал еще толком, откуда рев, а в зеркале она уж побежала. Опрометью, перекинув через руку шлейф и облаком летя из зеркала, фата струится светлым переливом, дробно и ломко стучат каблучки, другой рукой придерживает платье на плече – бегом из зеркала, из аромата роз на глас, над Эдемом прозвучавший. Сбежала с веранды, каблучки заглохли, и белым облаком сквозь лунный свет, и тень фаты, летящая по траве в рев. Чуть не теряя подвенечное, бегом из платья в рев, где Ти-Пи средь росы: «Ух ты! Пей саспрелевую, Бенджи!» – а тот под ящиком ревет. У бегущего отца грудь одета серебряной клинообразной кирасой
– Все-таки не пошел, – сказал Шрив. – На свадьбу вы иль с похорон?
– Я не успел одеться, – сказал я.
– Дольше бы наряжался. С чего ты вдруг таким франтом? Приснилось, что сегодня воскресенье?
– Разок можно и в новом костюме – в полицию за это не заберут, я думаю.
– Полиция – ладно, а вот как отнесутся правоверные студенты? Или ты и на лекции не снизойдешь явиться?
– Пойду сперва поем.
Крыльцо уже очистилось. Я шагнул с порога и снова обрел свою тень. Сошел по ступенькам, тень чуть позади. Половину бьют. Звон прозвучал и замер.
Дьякона не оказалось и на почте. Я наклеил марки на конверты, отцовский отправил, а тот, что с запиской Шриву, сунул во внутренний карман. Затем припомнил, где я видел Дьякона в последний раз. В День памяти павших это было, он шагал в процессии, одетый в форму ветерана Гражданской войны. Стоит лишь постоять на перекрестке и дождаться процессии, безразлично какой, и непременно увидишь в ней Дьякона. А перед тем маршировали в день рождения Колумба, что ли, или Гарибальди. Дьякон шел с уборщиками улиц, нес двухдюймовый итальянский флажочек среди совков и метел, был в цилиндре и курил сигару. Но в последний парад на нем была армейская форма северян, потому что Шрив тогда сказал:
– Взгляни-ка. Видал, до чего довели твои деды бедного старого негра.
– Вот именно, – ответил я. – Благодаря им он теперь может ежедневно дефилировать. Если б не они, трудиться бы ему, как нам, грешным.
Нигде его что-то не видно. Но негра, даже работящего, попробуй поймай, когда он тебе нужен, – что уж говорить об этом сливкоснимателе. Подошел трамвай. Я сел, поехал в город, зашел в ресторан Паркера, заказал завтрак повкусней. За столиком услышал, как пробило девять. Но от времени за час какой-то не отделаешься – ведь тысячелетия вживался человек в его монотонную поступь.
Позавтракав, я купил сигару. Спросил у девушки самую лучшую, взял за полдоллара, зажег ее, вышел на улицу. Постоял, втянул дым раза два и пошел к перекрестку с сигарой в руке. Прошел мимо витрины часовщика, но вовремя отвернулся. На углу на меня насели два чистильщика, с обоих флангов, крикливые и черные, как два дрозда. Я одному отдал сигару, другому дал пятицентовую монетку. Отвязались. Малый, которому досталась сигара, тут же стал ее сбывать сопернику за те пять центов.
Над улицей в солнечном небе – часы, и я подумал, что вот решишь разделаться с привычкой, а мышцы сами норовят опять за старое, словно бы невзначай. Шея напряглась уже, чтоб голову к часам, но тут я услышал свои часы в кармашке и вытеснил их тиканьем все остальное. Повернулся и пошел назад к витрине. За ней часовщик сидит, делом занят. На макушке – плешь. В глазу лупа – ввинченной в лицо металлической трубкой. Я вошел.
Комнатка – в часовом стрекоте, как сентябрьский луг в кузнечиках, и всех слышней большие стенные над головой у него. Поднял на меня взгляд, увеличенный, зыбкий, бегучий за стеклышком лупы. Я вынул часы, подал.
– Разбил вот.
Он повертел их в руке.
– Ничего себе. Ногой, должно быть, наступили.
– Да, сэр. Я задел рукой, сбросил со столика на пол и наступил в темноте. Они идут, однако.
Он отколупнул крышку, сощурясь поглядел внутрь.
– Как будто все в порядке. Впрочем, так трудно сказать. После обеда займусь ими.
– Я занесу их вам потом, – сказал я. – Простите, пожалуйста, – у вас в витрине время верное хоть на одних часах?
Держит часы на ладони, смотрит на меня своим зыбким и бегучим глазом.
– Я тут побился об заклад с парнем, – сказал я. – А очки свои оставил дома.
– Бывает, – сказал он. Положил часы на стол, привстал с табурета, перегнулся в витрину. Потом поднял голову к тем большим на стене. – Сейчас двадц…
– Не надо говорить, который час, – сказал я. – Прошу вас. Скажите только, есть ли там такие, которые верно показывают время.
Опять глядит на меня. Сел прямо, сдвинул лупу на лоб. Вокруг глаза от нее остался красный ободок, потом сошел, и все лицо как голое.
– Это вы какую победу празднуете сегодня? Гребные гонки вроде бы только через неделю?
– Да нет, сэр. Повод сугубо личный. День рождения. Так верно они там показывают?
– Нет. Надо их еще отрегулировать, наладить. Вот если желаете купить…
– Нет, сэр. Мне не нужны часы. У нас в общей комнате висят на стене. А понадобятся, тогда я эти починю. – Я протянул за ними руку.
– Советую оставить их сейчас.
– Я потом как-нибудь вам занесу. – Отдал мне часы. Я вложил их в кармашек. Теперь их и не слышно за всем этим стрекотом. – Благодарю вас. Надеюсь, я не слишком много времени у вас отнял.
– Да что там. Так приносите их, когда надумаете. А день рождения не худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках.
– Да, сэр. Пожалуй.
Я вышел, и стрекот остался за дверью. Я оглянулся на витрину. Часовщик смотрит на меня оттуда. В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим бесстрелочным. Опровергают друг друга. Теперь мои слышно – стучат себе, хоть никто на них не смотрит, а и посмотрит – тоже ничего не высмотрит.
Если брать, то те большие бы. Отец говорит, что часы – убийцы времени. Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы остановились.
У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру. Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня огорчало, – как, по негритянской примете, молодая луна воду копит. Часовщик уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу. По темени – прямой пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре.
Вон и скобяная лавка на той стороне. Утюги, оказывается, продают на вес.
Продавец сказал:
– Этот весит десять фунтов. – Но слишком громоздкий. И я взамен купил два малых шестифунтовых – под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь пару туфель. У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским познаниям. Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для верного весового расчета.
Но на воздухе весят прилично. Подошел трамвай.
Я сел в него. Не взглянул, по какому маршруту. Публика в большинстве своем сытая, сидят, раскрыв газеты. Места все заняты, одно лишь свободное, рядом с негром. Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший окурок сигары. Я раньше думал, что раз ты южанин, значит, негры навсегда твой щекотливый пункт. Что и на взгляд северян так оно мне положено. Когда я приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных; и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому – к любому человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, – подойти и отойти. И еще понял, что нигер – понятие безликое, форма поведения, зеркально соотнесенная с белой средой. Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилси и всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией. Проснулся – стоим; я поднял штору, выглянул. Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд. Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: «Вот ты и снова дома». Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли. А мул похож на зайца. Я поднял раму.
– Эй, дядюшка! Значит, правильно едем?
– Чего, сэр? – Смотрит на меня, потом выпростал ухо из-под одеяла.
– Подарочек рождественский с тебя! – сказал я.
– Выходит так, хозяин. Кто вперед сказал, тому и причитается.
– Ладно уж на этот раз. – Я стянул брюки с сетки, достал четверть доллара. – Но в следующий не зевай. Через два дня после Нового года буду ехать с каникул, тогда берегись. – Я кинул монету из окна. – Купи себе чего-нибудь.
– Спасибо, сэр, – сказал он. Слез с мула, поднял, вытер о штанину. – Спасибо, молодой хозяин. – Поезд пошел. Я из окна высунулся на холод, назад гляжу. Стоят – негр рядом с тощим зайцеухим мулом, – стоят убого, без движения, без нетерпения. Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры и заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь; а поймаешь – восхитится твоей проницательностью откровенно и искренне, как спортсмен, побитый в честном состязании. И еще забыл неизменную и добрую их снисходительность к причудам белых, точно к взбалмошным неслухам-внучатам. И весь тот день, пока поезд шел через ущелья и провалы и вился по уступам и только тяжкие выхлопы да покряхтыванье колес напоминали о движении, а вечные горы стояли, растворяясь в густом небе, – весь тот день я думал о доме, представлял себе наш тусклый вокзал и площадь, где не спеша толкутся, месят грязь негры и фермеры, где фургоны, кульки с леденцами, игрушечные обезьянки, и римские свечи из свертков торчат, и внутри у меня все замирало и плясало, как в школе, когда звонок с уроков.
Дождавшись, чтоб часы пробили три, я начинал счет секунд. Досчитав до шестидесяти, загибал первый палец; осталось загнуть четырнадцать пальцев – тринадцать – двенадцать – восемь – семь, – и вдруг, очнувшись, я ощущал тишину и немигающее внимание класса и говорил: «Да, мэм?» – "Может быть, твое имя не Квентин? – сердится мисс Лора. Новая полоса тишины, безжалостное немигание и руки класса, вскинутые в тишину. «Генри, напомни-ка Квентину, кто открыл реку Миссисипи». – «Де Сото». На этом немигание кончалось, но вскоре мне начинало казаться, что я считаю слишком вяло, и я ускорял счет, загибал еще палец, потом казалось, что чересчур быстро, я замедлял, опять частил. В итоге у меня никак не выходило вровень со звонком и двинувшейся вдруг лавиной ног, почуявших землю под истертым полом, – а день – как лист стекла, звенящий после легкого и резкого удара, и у меня внутри все пляшет. Танцует сидя. Застыла в дверях на миг. Бенджи. Ревет. Сын старости моей Бенджамин ревет. Кэдди! Кэдди!
«А я убегу из дому и не вернусь». Он заплакал. Кэдди подошла, коснулась его. «Не плачь. Я не стану убегать. Не плачь!» Замолчал. Дилси:
«Когда надо, он и так учует все, что ты хочешь сказать. Зачем ему тебя слушать, отвечать».
«А свое новое имя он чует? А злосчастье чует?»
«Что ему счастье-злосчастье? Он порчи может не бояться».
«Для чего же тогда ему имя меняют, если не чтоб порчу отвести?»
Трамвай остановился, пошел, опять остановился. Под окном – людские макушки в новых соломенных шляпах, еще не пожелтевших. Среди пассажиров теперь и женщины с кошельками на коленях, а рабочих комбинезонов едва ли не больше, чем башмаков начищенных и крахмальных воротничков.
Негр тронул меня за колено. «Виноват», – сказал он. Я убрал ноги, дал пройти. Трамвай катился вдоль глухой стены, отражавшей наш грохот обратно в вагон, на женщин с кошелками и на человека в испятнанной шляпе, за ленту которой засунута трубка. Запахло водой, в разрыве стены блеснула река, и две мачты, и чайка в воздухе замерла, точно на невидимой проволоке подвешенная между мачтами; я поднял руку, сквозь пиджак коснулся писем написанных. Трамвай остановился, я сошел.
Мост разведен – пропускает шхуну. Отводят на стоянку выше по реке, буксир толчется под кормой, дымит, но кажется, будто шхуна плывет сама собою и непонятно как. До пояса голый матрос сматывает линь на полубаке. Загар под цвет табачного листа. Другой, в соломенной шляпе без донышка, стоит у штурвала. Шхуна движется как призрак в проеме моста, под голыми мачтами, а над кормой парят три чайки – игрушками на невидимых проволоках.
Мост опустили, я прошел на ту половину и облокотился о перила над плотом, где лодочная станция. На плоту никого, двери помещения закрыты. Восьмерка наша теперь гребет только после обеда – отдыхают перед. Тень моста, полосы перил, и моя тень плоско на воде – как просто оказалось заманить ее, чтобы никуда от меня не ушла. Футов полсотни верных, и если б было чем нажать сверху, окунуть, чтоб захлебнулась. И тень от утюгов, как от завернутых туфель, тоже лежит на воде. Негры говорят, что тень утопленника так при нем и караулит. Блестит вода, играет, будто дышит, и плот покачивается, как будто дышит тоже, и обломки к морю плывут полупогруженно – на мирный сон в морские пещеры и гроты. Вес вытесненной жидкости равен тому-то без того-то. Сведенный к нелепости общечеловеческий опыт, и два малых шестифунтовых утюга тяжелее, чем один большой портновский. Что за безбожное транжирство, сказала бы Дилси. Когда бабушка умерла, Бенджи знал. Он плакал. Он учуял. Учуял.
Буксир идет обратно, режет воду на два длинных катящихся вала; наконец до плота докатилось, колыхнуло отзвуком движенья, плот чмокнул, взлезая на катящийся вал, и тут отворилась дверь со скрежетом, и двое вынесли гоночную лодку-одиночку. Опустили на воду, секундой позже вышел с веслами Джеральд Блэнд. На нем фланелевые брюки, серый пиджак и жесткая соломенная шляпа-канотье. То ли он, то ли его мать где-то вычитала, что оксфордские студенты занимаются греблей в фланелевых брюках и канотье, и вот в начале марта Джеральду купили лодку, и он явился на реку во фланелевых брючках и в соломенной шляпе. Лодочники грозились позвать полисмена, но Джеральд и бровью не повел. Приехала и мать в такси, закутанная в меховую шубу на зависть полярным исследователям, и проводила сына в плавание, – а ветер шестибалльный, и по реке льдины косяками, как грязные овцы. С тех пор я держусь мнения, что господь бог не только джентльмен и спортсмен, но и непременно кентуккиец родом. По отплытии сына миссис Блэнд сделала крюк и вернулась к реке, следуя берегом на малой скорости параллельно Джеральду. Рассказывают, можно было подумать, что они вовсе незнакомы; Прямо король и королева – не глядя друг на друга, пересекают штат Массачусетс четой планет на параллельных и смежных орбитах.
Он сел в лодку, заработал веслами. Гребет недурно. Да и пора уже. Говорят, мать убеждала его переключиться с гребли на другой такой же вид спорта – не по плечу или карману однокурсникам, но он на сей раз выказал упорство. Если вяжется слово «упорство» с его скучающими позами, желтокудростью, лиловыми глазами, длинными ресницами и костюмами от нью-йоркских портных. Сидит этаким принцем, а мамаша повествует нам о лошадях Джеральда, о неграх Джеральда и о женщинах Джеральда. Тамошние мужья и отцы, должно быть, страшно все обрадовались, когда она увезла Джеральда из Кентукки в Кеймбридж. Она тут в городе, в Бостоне, снимает квартиру, а у Джеральда своя отдельная, помимо комнат при колледже. Поскольку я хоть плохонькое, а проявил все же понимание законов noblesse oblige, родившись к югу от линии Мейсона – Диксона, то знакомство Джеральда со мной она одобрила – и еще с двумя-тремя, удовлетворившими ее географические требования (минимальные). Или не одобрила, но все же допустила. Сквозь пальцы взглянула. Однако с тех пор, как увидала Споуда ночью у калитки церковного садика… Он говорит, ни за что не поверит, чтобы она была порядочная женщина: не станет порядочная среди ночи по задворкам… а она простить не может Споуду, что в его длиннющей, в пять слов, фамилии наличествует наименованье герцогского английского рода, еще и посейчас не вымершего. Наверно, она утешает себя догадкой, что это какой-нибудь захудалый Мортемар или Мэнго спутался с дочкой привратника. Что, кстати, вполне вероятно. Не зря же Споуд – чемпион мира среди лоботрясов (в схватках финала захваты и подножки разрешаются).
Лодка стала уже точкой, весла мигают на солнце через равные промежутки, и кажется, будто эти переблески движут лодку. Была у вас когда-нибудь сестра? Нет, но все они сучки. Была у вас когда-нибудь сестра? Застыла на миг. Сучки. Нет, не сучка – застыла в дверях на миг Долтон Эймс. Долтон Эймс. Рубашки фирмы «Долтон». Я все время думал, они у него простое армейское хаки, а тут пригляделся – из плотного китайского шелка или тончайшей фланели. Потому, что лицо от них загорелей и глаза голубее. Долтон Эймс. Чуть-чуть не дотянул до элегантности. Бутафория, папье-маше. А пощупал – нет, асбест. Но все же не бронза. «Но домой не привела его ни разу».
«Не забывай, что и Кэдди женщина. И у нее свои причины, женские».
Почему не приводишь домой его, Кэдди? Для чего подражать негритянкам – в траве в канавах в лесу темном жарко скрыто неистово в темном лесу.
Вот уже сколько-то времени слышу в кармашке часы, и письма сквозь пиджак похрустывают, когда прижимаю их грудью к перилам, глядя на тень – как ловко я ее обманул. Двигаюсь вдоль перил – ничего, костюм мой тоже темный, а руки можно вытереть, – к берегу веду свою обманутую тень. Довел, слил с тенью от причала. И пошел от моста на восток.
«Гарвардского Мой сын студент Гарвардского Гарвардского» С тем прыщавым младенцем она познакомилась на состязании в беге с лентами цветными. Пригибается к забору, вызывает ее свистом, как собачку. А в столовую к нам ни за что не идет, и мама решила, что он намерен заманить ее подальше и обморочить, одурманить чем-то. Но и так любой прохвост Лежит под окном возле ящика и ревет с цветочком в петлице подкативший в лимузине. «Гарвардского. Знакомьтесь Герберт. Мой сын студент Гарвардского. Герберт будет вам старшим братом он уже обещал Джейсону место в своем банке».
Любезный, целлулоидный, как коммивояжер. Во все лицо белозубый оскал без улыбки. «Я уже о Квентине наслышан». Полно лицо зубов, но без улыбки. «Ты сама поведешь машину?»
«Садись Квентин».
«Ты сама поведешь машину».
«Это авто ее собственное Можешь гордиться у твоей сестрички у первой в городе авто Подарок Герберта Она каждое утро брала у Луиса уроки вождения Разве ты не получил моего письма» Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Компсон извещают о свадьбе дочери их Кэндейси с мистером Сиднеем Гербертом Хедом, имеющей быть двадцать пятого апреля тысяча девятьсот десятого года в городе Джефферсоне, штат Миссисипи. С первого августа молодые принимают гостей у себя в Саут-Бенде, штат Индиана, авеню такая-то, номер такой-то. – Ты и конверта не вскроешь? – спрашивает Шрив. Три дня. Три раза. Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Компсон – Выходит, Лохинвар молодой слишком рано покинул свой Запад?
– Я с Юга. А ты остришь, я вижу.
– Ах да, помню, что из захолустья откуда-то.
– Ты остряк. Тебе в цирк надо.
– А я уже работал там. Был приставлен к слону – слоновьих блох поить, – чем и зрение себе испортил. Три раза Эти захолустные девчонки – мастерицы огорошивать. К счастью, Байрону не удалось выполнить свое желание.Очкариков не бить. Так и не вскроешь? Конверт лежит на столе, по четырем углам зажжены свечи, а на конверте два искусственных цветка, перевязанных грязной розовой женской подвязкой. Но очкариков не бить.
– Бедняги провинциалы никогда не видели автомобиля целая толпа их Подави рожок Кэндейси Кэдди на меня и не смотрит пусть уйдут с дороги не смотрит не то еще попадут под колеса и отцу вашему будет неприятно Уж хочет не хочет а придется и ему купить авто теперь Я почти жалею Герберт что вы раздразнили нас этим авто Разумеется я вам признательна это такое удобство у нас конечно есть выезд но часто когда мне бы хотелось прокатиться черномазенькие наши бывают заняты а отвлеки я их от дела мистер Компсон меня расказнит. Он твердит что Роскус полностью к моим услугам но я-то знаю цену словам Знаю как часто обещания даются только для очистки совести Неужели и вы Герберт станете так поступать с моей Кэндейси Но нет я знаю вы не станете Герберт нас всех окончательно избаловал Писала ли я тебе Квентин что он возьмет Джейсона на службу к себе в банк как только Джейсон окончит школу Из Джейсона выйдет превосходный банкир Он единственный из моих детей обладает здравым практическим умом А благодарить за это можете меня он пошел в нас Бэскомов а остальные все они Компсоны Муку дал Джейсон. Они вдвоем клеили змеев на задней веранде и продавали по пять центов за штуку – он и малыш Паттерсонов. Казначеем был Джейсон.
В этом трамвае нет негра, а за окном все плывут шляпы, еще не пожелтевшие. До университета. Мы продали Бенджин Лежит на земле под окном и ревет. Продали луг, чтобы Квентин мог учиться в Гарвардском Будет вам братом Младшим братом.
– Машина вам необходима У вас теперь вид совсем другой А ваше мнение Квентин Я с Квентином сразу же без мистеров я о нем уже столько слышал от Кэндейси.
– Да да поменьше церемоний я хочу чтобы вы мои мальчики были задушевными друзьями Ведь Кэндейси с Квентином задушевные друзья Отец я совершил Как жаль что вы росли без брата без сестры Без сестры без сестры Не было сестры А про вид мой вы Квентина лучше не спрашивайте Когда я нахожу в себе силы сойти к столу они с мистером Компсоном воспринимают это почти как обиду А сейчас я держусь единственно на нервах Расплата за это наступит для меня потом когда все кончится и вы увезете мою дочурку У моей маленькой сестры не было ма Если б только я могла сказать мама. Мама
– А меня так и подмывает вместо нее увезти вас Тем более эту машину мистер Компсон не догонит.
– Ах Герберт Слышишь Кэндейси что он говорит И не смотрит на меня округло и упрямо сжата челюсть и не оглянется Ты впрочем не ревнуй это ведь лесть в утешенье старухе Подумать у меня и замужняя взрослая дочь Прямо не верится.
– Чепуха вы выглядите девушкой вы в десять раз моложе Кэндейси И румянец у вас на лице девичий Лицо в слезах в упреках Запах камфары и слез Голос причитает ровно и негромко. За сумеречной дверью сумеречноцветный запах жимолости. С чердака по лестнице сносят дорожные сундуки пустые гулкие как гробы. Френч Лик. Не смерть нашла на солонце.
В непожелтелых шляпах и не в шляпах. В три года не изнашиваю шляпы. Не изнашивал. Время прошедшее: был. А будут шляпы, когда ни меня и ни Гарвардского? Отец говорит, в Гарвардском университете мудрость лепится сухим плющом по старому мертвому кирпичу. И Гарвардского не будет. Для меня, во всяком случае. «Снова». Грустнее, чем «был». Снова. Грустнее всех слов. Снова.
Споуд надел уже сорочку – значит, скоро и полдень. Сейчас снова увижу свою обманутую тень и, если не остерегусь, ногами снова топтать буду свою непрошибаемую тень. Но не сестру же грязными ногами. Я никогда бы. «Я не позволю устраивать за моей дочерью слежку». Я никогда бы.
«Как могу я держать их в узде когда ты с малых лет привил им неуважение ко мне и к моей воле. Я знаю ты Презираешь нас Бэскомов но все равно зачем учить неуважению моих детей из-за которых я столько страданий претерпела» Втаптываю тень в бетон, топчу кости своей тени твердым каблуком, а вот и часы слышно, и сквозь пиджак я дотронулся до писем.
«Я не позволю ни тебе ни Квентину ни прочим шпионить за моей дочерью в чем бы она ни была по-твоему повинна»
«Значит ты все же признаешь что для слежки есть причина»
Я никогда бы никогда бы. «Верю, что ты никогда бы Я не хотел в таком резком тоне но у женщин нет уважения друг к другу нет уважения к себе»
«Но как могла она» Ступил на тень, и пробили куранты – всего лишь четверть. А Дьякона нигде не видно. «подумать что я способен соглашусь»
«Она не хотела тебя оскорбить Поступила по-женски и только Она ведь любит Кэдди»
Фонари уходят улицей под гору и затем к городу, вверх. На живот ступаю своей тени. Руку подыму, и тени не дотянуться. Позади я чувствую отца; за стрекочущей тьмой лета, августа – фонари Мы с отцом – защитники женщин от них же самих, наших женщин Так уж устроены женщины Им не свойственно как нам вникать в характеры людей От рождения в мозгу у них посев готовых подозрений плодоносящих то и дело И они обычно не ошибаются ибо на прегрешение и зло у них чутье способность восполнять недостающие злу звенья Готовя мозг для урожаев зла инстинктивно как спящий в одеяло они кутаются в это действительное или придуманное ими зло пока оно не сослужит свою службу Вон он идет между двумя первокурсниками. С небрежной отмашкой старшего по чину отдал мне честь – видно, не совсем еще опомнился с парада. Я остановился:
– Вас можно на минуту?
– Меня? Пожалуйста. До свидания, ребята, – сказал он, останавливаясь и поворачиваясь к тем, – рад был потолковать с вами. – Узнаю старину Дьякона. Вот уж действительно психолог-самородок. Говорят, что он за сорок лет не пропустил ни единого поезда в начале учебного года и что южанина опознает со взгляда. Без осечек работает, а стоит лишь тебе заговорить – тут же и определит, из какого ты штата. К поездам он надевает своего рода форму, наряд в стиле «Хижина дяди Тома», с заплатами и всем, как полагается.
«Сюда, молодой хозяин, сюда, вот они мы где. – Хватает твои чемоданы. – Эй, малый, давай поближе, на-ка вот вещички. – Тут к тебе боком придвигается живая гора клади, под ней – белый подросток лет пятнадцати, и Дьякон ухитряется навесить на него еще и твой багаж, с напутствием: – Не урони гляди. Будет доставлено, хозяин, скажите только старому негру номер комнаты, и к вашему приходу все на месте будет чин чином».
С этого момента и вплоть до полного твоего порабощения он – завсегдатай у тебя, болтливый и легчайший на помине; правда, южный жаргон его становится все севернее, ухватки и одежда – все цивилизованней, и теперь, когда ты порядком выдоен и поумнел, тебя именуют уже не хозяином, а Квентином, а там, глядишь, на нем явился чей-то поношенный костюм от Брукса и шляпа с дареной лентой расцветки Принстонского клуба (забыл, какого именно), – но сам он, впрочем, убежден приятно и бесповоротно, что это полоска от офицерского шарфа, принадлежавшего Аврааму Линкольну. Давным-давно, когда Дьякон только начинал тут обосновываться, кто-то сочинил, будто он окончил здешнюю семинарию. Уяснив, что сие обозначает, Дьякон восхитился выдумкой, и стал сам ее распространять, и под конец, должно быть, даже сам в нее поверил. Во всяком случае, он любит рассказывать длинные и нудные истории про свои студенческие годы, приплетая давно умерших профессоров и называя их панибратски по именам, как правило, перевранным. И однако, если вспомнить про бесчисленные эшелоны зеленых и неприкаянных новичков, которым он успел быть наставником, гидом и другом, то, пожалуй, при всем его актерстве и жуликоватости, смрад от него в ноздрях небес не гуще, чем от прочих смертных.
– Вас не видать было дня три-четыре, – сказал он, взирая на меня все еще воински-парадно. – Не хворали?
– Нет, все в порядке. Занимался просто. Впрочем, я-то вас видел.
– Где бы это?
– Позавчера, на параде в День памяти павших.
– А-а. Да, я участвовал. Сами понимаете, я не любитель парадов, но ребятам нашим, ветеранам, приятно, когда и я с ними шагаю. Причем и дамы пожелали видеть всех старых ветеранов в одном строю, а дамам как откажешь?
– И в тот итальянский праздник вы тоже, – сказал.
– Наверно, по просьбе дам из христианского общества трезвости.
– Нет, в тот раз я ради своего зятя. Метит на должность при городской управе. Уборщика улиц. Я ему говорю: тебе, сплюхе, только метлы не хватает под голову. Значит, видели меня?
– Видел. Оба раза.
– Я про позавчера. Ну, как я выглядел в форме?
– Отлично выглядели, Дьякон. Лучше всех их. Им бы надо вас сделать своим генералом.
Он тронул меня за локоть – этим мягким, как бы истертым касаньем негритянских пальцев.
– Я вам что скажу. По секрету. Вам-то я могу, ведь мы с вами земляки как-никак. – Слегка подавшись ко мне, говорит быстро и не глядя. – За меня сейчас хлопочут. Вот подождите годок. До следующего Дня памяти павших. Увидите, где я тогда шагать буду. Распространяться, как и что, не стану – просто ждите и сами увидите, юноша. – Перевел взгляд на меня, слегка похлопал по плечу и качнулся на каблуках, многозначительно кивая. – Так-то, сэр… Недаром мы с зятем ушли из республиканцев в демократы три года назад. Зятя – в управу, а меня… Вот так-то. Если б только мой чертов зятек хоть теперь в демократах не лодырничал. А уж я – вот вы ровно через год без двух дней встаньте на углу там, когда будем проходить, и своими глазами увидите.
– Надеюсь, так оно и будет. Вы заслужили это, Дьякон. Да, кстати… – Я вынул письмо из кармана. – Завтра придете к нам с этим письмом, вручите его Шриву. Он передаст вам кое-что. Только учтите – завтра, сегодня.
Он взял письмо, оглядел.
– Заклеено.
– Да. И внутри пометка, что оно действительно лишь с завтрашнего дня.
– Хм, – произнес он. Поджал губы, глядит на конверт. – Так, говорите, мне передадут кой-что?
– Да. В подарок от меня.
В черной руке – солнцем залитый белый конверт.
Дьякон смотрит на меня, глаза мягкие, сплошь темно-карие, без зрачка, – и вдруг из-под всей мишуры белого политиканства, униформ и гарвардских манер на меня глянул Роскус – несмелый, скрытный, бессловесный и печальный.
– Вы ведь не станете разыгрывать старого негра?
– Сами знаете, Дьякон, что нет. Вас в жизни хоть один южанин разыграл хоть раз?
– Это так. Они милые люди. Только с ними жить нельзя.
– А вы пытались? – сказал я. Но Роскус исчез уже.
И на Дьяконе снова личина, какую он издавна приучен являть миру – напыщенная, с фальшью, но без хамства.
– Будет сделано, юноша, по вашему желанию.
– Помните: не раньше завтрашнего дня.
– Так точно, – сказал он. – Договорились, юноша.
Итак…
– Ну, желаю вам… – сказал я. Он смотрит на меня чуть сверху вниз, благожелательно, значительно. Я вдруг протянул ему руку, пожал, а он мою – внушительно, со всей помпезной высоты своих служебных и военных грез. – Вы, Дьякон, славный малый. Желаю вам… Вы стольким уже студентам помогли на своем веку.
– Да, я ко всем стараюсь по-людски, без мелочных социальных различий. Человек для меня всюду человек.
– Желаю, чтобы у вас и впредь было столько же друзей среди студентов.
– Что говорить, с молодежью я умею ладить. Ну, и она меня не забывает, – сказал он и потряс конвертом. Вложил в карман, застегнул пиджак. – Да уж, друзьями судьба меня не обделила.
Снова бьют куранты – половина. Встав на живот своей тени, слушаю, как удары мирно и размеренно нижутся вдоль солнечных лучей, сквозь узенькие, мелкие еще листочки. Размеренно, спокойно, безмятежно – по-осеннему звучат, как всегда куранты, даже в месяц невест. Лежит на земле под окном и ревет С одного взгляда на нее не понял. Устами младенцев. Уличные фонари Кончили бить. Пошел обратно к почте, втаптывая тень в мостовую, идут сперва вниз, а затем подымаются в город, как, фонарики, подвешенные друг над другом на стене. Отец сказал: она ведь любит Кэдди – любит людей чрез их изъяны. Дядя Мори сидит перед огнем, расставив ноги, но одну руку все же придется ему вынуть из кармана на минуту, чтобы выпить рождественский тост. Джейсон бежит руки в карманы – упал и как связанная курица, лежал, пока Верш не поднял. «Ты чего рук из карманов не вынаешь, когда бежишь? Вынул бы – оперся» Вертит в люльке головой, катает ее с боку на бок, уплощая затылок. Кэдди Джейсону сказала, что Верш знает, отчего дядя Мори бездельник – оттого, что младенцем раскатал себе затылок в колыбельке.
Навстречу тротуаром косолапит Шрив, упитанно-серьезный, очки поблескивают лужицами под струящейся листвой.
– Я дал Дьякону записку – из одежды ему там кое-что. Меня, возможно, не будет весь день, так ты ему ничего сегодня не давай, ладно?
– Ладно. – Смотрит на меня. – А что это ты, собственно, затеял? Расфрантился и бродишь, как индийская вдова перед самосожжением. На психологии сейчас ведь не был?
– Ничего я не затеял. Так ты сегодня ему не давай.
– Что у тебя под мышкой?
– Да ничего. Подметки на туфли набил. Так ничего до завтра не давать, слышишь?
– Слышу. Ладно. Да, вспомнил: тебе там на столе письмо с утра. Не брал?
– Нет.
– На столе лежит. От царицы Семирамиды. Шофер доставил в десятом часу.
– Хорошо, возьму. Интересно, что ей на этот раз нужно.
– Полагаю, очередной концерт оркестра джентльменов. Ту-ру-ру, та-ра-ра, Джеральду гип-гип-ура. «Нельзя ли поэнергичнее в литавры, Квентин». Как здорово, что я не джентльмен. – Пошел, любовно прижимая к себе книжку, слегка бесформен, упитанно-сосредоточен. Уличные фонари. Ты потому так думаешь, что из Компсонов один был губернатором и трое генералами а у мамы в роду ни тех ни других?
– Всякий живой лучше всякого мертвого но нет таких среди живых ли мертвых чтобы уж очень были лучше других мертвых и живых Но в мыслях маминых она уже виновна. Решено. Кончено. И это нас всех отравило Ты путаешь грех с неприличем Женщины этих вещей не путают Твою мать заботят приличия А грех ли нет – о том она не задумывалась.
– Да я должна уехать Оставлю тебе всех возьму одного Джейсона и уеду куда-нибудь где нас не знают где он вырастет и забудет все это Остальные не любят меня они безлюбые в них компсоновский эгоизм и ложная гордость Только к Джейсону могло тянуться мое сердце без тайного страха.
– Ерунда при чем тут Джейсон Я о том что когда ты станешь лучше себя чувствовать вы с Кэдди могли бы съездить во Френч Лик.
– И оставить Джейсона на тебя и на черномазых.
– Там она о нем забудет да и болтать перестанут не смерть нашла на солонце
– Возможно я ей мужа там нашла бы не смерть на солонце
Подошел трамвай, остановился. Часы все еще бьют половину. Я сел, и трамвай двинулся, заглушив, потопив бой часов. Не половину, а без четверти. Все-таки минут десять в запасе. Прочь из Гарвадского мечта твоей матери Для того и землю Бенджину продали.
– За что покарал меня бог такими детьми Бенджамин уже достаточное наказание а теперь она родную мать позорит Я столько из-за нее претерпела мечтала планы строила шла на жертвы прозябала в юдоли скорбей а она со дня рождения ни разу не подумала обо мне любяще Я смотрю на нее иной раз и дивлюсь моя ли это дочь Один только Джейсон не причинил мне ни малейшей горести с того дня когда я впервые взяла его на руки И я сразу поняла, что он будет моей радостью и избавлением Я думала Бенджамин достаточная кара за все мои грехи думала он мне в наказание за то что я поправ свою девичью гордость вышла за человека считавшего меня себе неровней Я не ропщу Бенджамину моей любви досталось больше всех и я всегда считала долгом хотя сердцем я тянулась к Джейсону Но теперь я вижу что мало еще перестрадала вижу что должна искупить не только свои но и твои грехи В чем же ты так грешен За какие грехи твоих высокородных предков карает меня бог Но Компсонам ты всегда находишь оправдание один Джейсон у тебя плохой потому что в нем больше от Бэскомов В то время как твоя родная дочь моя малютка пала настолько Мы низкородны мы всего лишь Бэскомы и девочкой меня учили что женщины бывают порядочные или же непорядочные и среднего здесь быть не может Но когда я ее маленькую на руки брала лелеяла могла ли я подумать что моя дочь падет так низко Я по ее глазам ведь вижу Ты думаешь она тебе расскажет Нет она скрытная Ты ее не знаешь Я знаю про нее такие вещи я умерла бы со стыда скорее чем открыла бы их тебе Что ж продолжай бранить Джейсона и упрекать меня что наущаю его следить за ней как будто это преступление в то время как твоя родная дочь Я знаю ты его не любишь ряд верить про него плохому никогда ты Да да насмехайся над ним как ты вечно насмехаешься над Мори Больвей чем дети ты все равно уже не можешь мне сделать Скоро я умру и некому станет любить Джейсона и ограждать от заразы Я и так каждый день боюсь а вдруг и в нем проявится наконец эта компсоновская кровь ведь на глазах у него сестра бегает к своему как их там называют Ты хоть раз его видел Так дай хотя бы мне возможность выяснить кто он Я не для себя мне претит и взглянуть на него я ведь для вас чтобы вас оградить но кто же в силах бороться с дурной кровью Ты и мне не даешь Мы выходит должны сидеть сложа руки и смотреть как она не только марает твое имя но заражает самый воздух которым дышат твои дети Нет позволь мне уехать я не могу больше выдержать отдай мне Джейсона я оставь себе их всех Джейсон моя плоть и кровь а они чужие не мои совсем я боюсь их Возьму Джейсона и уеду туда где нас никто не знает и на коленях молить буду бога да простятся мне мои грехи да минует Джейсона Иго проклятие и да позволит господь нам забыть что вы и были-то на свете.
Если это три четверти било, то не больше десяти минут осталось до полудня. Один трамвай только что отошел, и люди уже к следующему собираются. Я спросил, но он не знает, отправится ли следующий еще до двенадцати или же после, потому что те, которые отправляются за город. А пока подошел опять местный. Я сел в него. Полдень и так ощутим. А любопытно, ощущают ли его шахтеры глубоко в земле. Нет, запах пота забивает. Для того и фабричные гудки, но отъехать подальше – и гудков уже нет, а за восемь минут трамвай увезет от бостонского пота на порядочное расстояние. Отец говорит: человек – это совокупность его бед. Приходит день – и думаешь, что беды уже устали стрясаться, но тут-то, говорит отец, бедой твоей становится само время. Чайка, подвешенная на невидимой проволоке и влекомая через пространство. Символ тщеты своей уносишь в вечность.
Там крылья отрастут, говорит отец, да только арфисты из нас плохие.
На остановках слышно тиканье моих часов, но это не часто. Уже питаются Зачем нам арфы Нутро наше занято делом питанья, там тоже пространство и время смешались. Желудок доложил, что полдень, мозг доложил, что время питаться. Ну и ладно. Интересно вот, который час, сколько минут осталось. А зачем тебе? Народ выходит. Трамвай теперь и останавливается реже – опустошен питаньем.
Полдень миновал. Я сошел, встал в своей тени, немного спустя подошел трамвай, и я поехал назад на междугородную остановку. Там как раз отправлялся трамвай, я нашел место у окна, трамвай тронулся, и я смотрел, как город размочаливается в приречные низины, отмели, потом в деревья. Временами блестела река, и думалось о том, что им неплохо, наверно, там, в Нью-Лондоне, если только погода, и лодка Джеральда торжественно вплывает в сверкающий утренний плес. Любопытно, что его мамаше нужно от меня, зачем письмо присылает в десятом часу утра. В какую это из живых картин, восславляющих Джеральда, я приглашен Долтон Эймс. Нет, асбест. Квентин застрелил для фона и заднего плана. С участием девиц, разумеется. У женщин и непрестанно голос его поверх болтовни глас над Эдемом и вправду сродство со злом и убежденность, что их сестре нельзя доверять ни одной, а из мужчин не все способны защититься, есть и простофили. Так что девицы серенькие. Дальние родственницы и приятельницы, на которых одна уже вхожесть в дом налагает как бы обязательства noblesse oblige. А она будет восседать и хвастаться перед нами – в лицо этим сереньким, – что, мол, Джеральду просто неприлично так выглядеть, что красота у них в роду, но мужчине она ведь не нужна и даже в ущерб, а вот девушка без нее хоть пропадай. О женщинах Джеральда повествовать нам будет тоном Квентин застрелил Герберта, голос его расстрелял сквозь пол Кэддиной комнаты самодовольно-одобрительным. "Когда ему было семнадцать, я однажды сказала ему: как тебе не совестно иметь такие губы. Им ведь место на девичьем лице. И угадайте Из-под вздутых гардин веет сумерками и запахом яблони Голова ее на сумерках очерчена, руки в крыльях кимоно закинуты за голову Глас, над Эдемом прозвучавший, чует платье на кровати сквозь яблоневый запах что он мне ответил? Не забудьте, ему тогда всего семнадцать. Мама, отвечает он мне, эти губы и так там частенько". А Джеральд знай принимает царственные позы и сквозь ресницы дарит взором сразу двух или трех из них. И те, тая от восторга, ласточками реют у ресниц. Шрив мне: интересно, сколько этому «Обещаешь мне заботиться о Бенджи и о папе?»
«Ты Кэдди уж помалкивай о Бенджи и о папе Много ты о них думала»
«Обещай мне»
«Ты уж о них не тревожься Сама хороша уезжаешь»
«Обещай Я больна ведь Ты должен обещать» анекдоту веков; но, впрочем, он всегда считал, что миссис Блэнд для своих лет отменно сохранилась. А Джеральда она не иначе как для какой-нибудь герцогини в соблазнители готовит. Шрива она называет «этот толстый канадский юнец»; дважды, даже не спросив меня, пыталась нас со Шривом расселить – один раз меня затевала переселять, а второй…
Шрив открыл дверь. В сумраке лицо его как тыквенный пирог.
– Что ж, простимся навеки. Жестокая судьба нас властна разлучить, но я никогда не полюблю другого. Никогда.
– Не пойму, о чем это ты?
– О жестокой судьбе, облаченной в восемь ярдов абрикосовой расцветки шелка и влачащей на себе больше металла – в расчете на фунт живого веса, – чем галервый кандальник, о полной владелице и собственнице непревзойденного и образцового хлыща, какими блистала приснопамятная Конфедерация. – И рассказал мне, как она ходила к проктору, чтобы Шрива отселили от меня, и как проктор оказался низок и упрям и ответил, что сперва надо Шрива спросить о согласии. Тогда она предложила, чтобы он тут же послал за Шривом и покончил с этим делом, а проктор отказался, и теперь она со Шривом еле здравствуется. – Я взял себе за правило, – сказал Шрив, – не отзываться дурно о женщинах. Но у этой дамочки такое обилие сучьих повадок, как ни у одной другой на всем пространстве Штатов и доминионов. – А теперь там на столе собственноручное письмо, приказ цвета и запаха орхидей. Если б ей сказали, что я чуть не под самым окном прошел – зная, что оно лежит там, – и не зашел Достопочтенная сударыня! Я не имел еще возможности прочесть ваше послание, но заранее прошу простить, что не смогу присутствовать ни на сегодняшнем, ни на вчерашнем, ни на завтрашнем, ни на Поскольку помню, что на очереди теперь повесть о том, как Джеральд спустил своего нигера с лестницы и как тот просил и молил, чтобы его определили в семинарию, только бы ему остаться близ хозяина, близ масса Джеральда, и как в слезах бежал он рядом с экипажем всю дорогу до вокзала, провожая масса Джеральда Я уж подожду до следующей басни – про того мужа-лесоруба, что с дробовиком явился к черному крыльцу, а Джеральд сошел к нему, переломил ружье напополам, вернул обломки, вытер руки шелковым платком и бросил платок в огонь Это я слышал всего только дважды застрелил его сквозь… – Я видел как вы вошли сюда и улучив удобную минуту последовал примеру Нам не худо бы сойтись покороче Сигару
– Спасибо не курю
– Да С моей студенческой поры там немало должно быть перемен Не возражаете я закурю
– Курите
– Благодарю Я много слышал Полагаю матушка ваша не рассердится если мы эту спичку в камин много слышал о вас от Кэндэйси Во Френч Лике вы у нее с языка не сходили Я не на шутку приревновал даже Что это у нее за Квентин думаю себе Надо бы взглянуть что за чудо-юдо такое Потому что не скрою я по уши врезался в эту девчушку с первого же взгляда Мне и в голову не пришло что она про брата Про мужа и то столько не говорят Прямо свет клином сошелся на Квентине Может быть закурите все же
– Я не курю
– В таком случае настаивать не буду А сигары неплохие обходятся мне в двадцать пять долларов сотня оптом беру у одного приятеля в Гаване Так полагаю перемен там в Гарвардском немало Я все собираюсь туда съездить да никак не получается Десять лет уже как впрягся в дело Отлучиться из банка могу только летом когда в университете никого С возрастом взгляды меняются Чему придавал значение будучи студентом о том с годами сами понимаете Расскажите мне как там теперь
– Я не собираюсь говорить ни отцу ни маме если вы насчет того забеспокоились
– Не собираетесь не соби Ах вон о чем вы Да ну как будто мне не все равно скажете или не скажете Неудачно тогда получилось но вы понимаете что это не уголовное преступление Не я первый не я последний Просто мне не повезло Возможно вы удачливей
– Вы лжете
– Не горячитесь Я не собираюсь выведывать секреты и не в обиду говорю Понятно что юнцу вроде вас вещь такого рода кажется весьма серьезной но пройдет лет пять
– Шулерство есть шулерство и не думаю чтобы в университете меня научили иначе на это смотреть
– Ну у нас разговор пошел прямо как в театре Вы и в драматическом семинаре должно быть отличаетесь Что ж вы правы не стоит им об этом говорить Кто старое помянет тому глаз вон – так ведь Незачем нам портить отношения из-за безделицы Вы мне нравитесь Квентин И наружность ваша нравится Вас не спутаешь со здешними провинциалами Я рад что мы теперь накоротке Я вашей матушке обещал кое-что сделать для Джейсона но я и вам не прочь содействовать Для Джейсона и здесь вполне подходяще а вот для молодого человека вашего калибра в этой дыре перспектив ни малейших
– Спасибо Вы держитесь лучше Джейсона он вам больше подойдет
– Я сам жалею о той истории но ведь я тогда младенцем был и матери как ваша не имел некому было научить меня высшим тонкостям Если вы скажете ей то причините только напрасную боль Да вы правы незачем об этом знать ни им ни Кэндейси
– Я сказал – ни отцу ни маме
– Послушайте мальчик взгляните на меня и на себя Сколько думаете минут вы бы против меня продержалась
– А мне и не понадобится долго если вы такой же боксер как студент Попробуйте узнаете сколько продержусь
– Ох молокосос напросишься
– Давайте пробуйте
– Мой бог сигара Что бы ваша матушка сказала если бы я прожег ей каминную доску Вовремя успел Послушайте Квентин мы вот-вот учиним такое о чем после оба будем сожалеть Вы мне по душе Понравились с первого взгляда. Я сразу подумал кто б этот Квентин ни был а парень он должно быть первый сорт раз Кэндейси так о нем Вы меня послушайте Я уже десять лет вращаюсь в Деловом мире В реальной жизни эти вещи не столь важны Сами убедитесь Давайте столкуемся мы же свои люди оба гарвардцы А неузнаваем должно быть стал старик университет Нет в мире места лучше для молодежи Непременно сыновей своих туда пошлю пусть за меня доучатся Да погодите уходить Давайте обсудим здраво Я всей душой за то чтобы у молодого человека были благородные идеалы Пока он учится это ему на пользу характер формируется традиции там всякие студенческие Но когда потом выходишь в жизнь то приходится рвать свой кусок всеми способами потому что видишь ведь что и все черт их дери то же самое делают Ну давай руку и кто старое помянет Ради матушки твоей Вспомни какое у нее здоровье Да не прячь руку Смотри вот Новенькая без пятнышка как воспитанница вчера только из монастыря ни единой складочки взгляни-ка
– К черту ваши деньги
– Да ну брось Я теперь ведь тоже член семьи Знаю как оно у молодых людей Расходов личных куча а из папаши выжать монету непросто Сам был таким не так давно Теперь-то я остепенился женюсь вот в Гарвардском особенно на этот счет Да ну же не дури Ты меня слушай Вот сойдемся как-нибудь потолковать по душам я тебе расскажу про вдовушку одну там в городе
– Я и это уже слышал Не суйте ваши чертовы деньги
– Ты считай что берешь их взаймы Зажмурь глаза разбогатеешь на полсотни
– Не суйте руки Уберите сигару с камина
– Ну и черт с тобой рассказывай Много этим возьмешь Только такой дурень как ты не способен понять что обе они с матушкой у меня вот так в руках и нечего тут братикам-молокососам с башкой набитой благородной спесью Тоже нашелся рыцарь Галахад Мне твоя матушка тебя описала О входи дорогая входи Мы тут с Квентином знакомство укрепляем разговор ведем о Гарвардском Что соскучилась о благоверном своем
– Герберт оставь нас одних на минуту Мне надо поговорить с Квентином
– Да входи же входи Поболтаем все втроем интимно Я как раз говорил Квентину
– Оставь нас Герберт на минуту
– Что ж пожалуйста Захотелось значит сестричке с братцем еще раз повидаться
– Вы бы убрали сигару с камина
– Прав как всегда мой мальчик Ну надо топать раз велят Сейчас Квентин самое их время помыкать нами но подождем до послезавтра и услышим «разреши муженек дорогой» Не так ли дорогая Ну поцелуй же
– Перестань прибереги до послезавтра
– Тогда уж я потребую с процентами Не позволяй тут Квентину начинать чего кончить не сможет Кстати рассказывал ли я Квентину как у одного был болтливый попугай и что с ним приключилось Печальная история и поучительная Напомни расскажу Ну пока до встречи на страничке юмора
– Ну
– Ну
– Что ты еще затеял
– Ничего
– Ты опять в мои дела суешься. Мало тебе того что было прошлым летом
– У тебя жар Кэдди «Ты больна Чем ты больна»
«Больна и все И к доктору нельзя»
Застрелил его голос сквозь
– Но не за этого прохвоста Кэдди
Время от времени река скользила вдалеке, яркими взблесками прочеркивая полдень и за. Теперь-то давно уже за полдень, хотя в одном из водных просветов я увидел, что он все еще гребет, величественно подымаясь по реке пред лицом бога – нет, богов. Богов – лучше. Бостонский бог, массачусетский, пожалуй, тоже «быдло» для Блэндов. Или просто, поскольку бог человек неженатый. Влажные весла мигают, переблесками уносят лодку на ладонях женских. Восторженно-льстивых ладонях. Раз у бога женой не попользуешься, то Джеральд его сбросит со счетов. «Не за этого прохвоста Кэдди» Река блеснула и ушла за поворот.
«Я больна Ты должен обещать»
«Больна чем ты больна»
«Больна и все И к доктору нельзя еще Обещай»
«Если им теперь несладко будет то из-за тебя ведь Чем ты больна» Нам слышно, как под окном отъезжает автомобиль на вокзал, к поезду, что в 8.10. Родственничков везет. Все новых Хедов. Наращивает все новые головы. Хотя не парикмахеры. Маникюрщицы. У нас прежде был жеребец чистокровный. В конюшне – да, но под седлом ублюдок подлый. Квентин расстрелял все их голоса сквозь пол Кэддиной комнаты
Трамвай остановился. Я сошел – прямо в середку своей тени. Через рельсы дорога легка. Под деревянным навесом старик что-то ест из кулька, и вот уже трамвай из слуха вышел. Дорога уходит в деревья, там будет тенисто, но июньская листва здесь, в Новой Англии, немногим гуще, чем апрельская у нас в Миссисипи. В той стороне – фабричная труба. Я повернулся, пошел в противоположную, втаптывая тень в пыль. «Во мне что-то было ужасное Ночью иногда оно на меня скалилось Сквозь них сквозь их лица мне скалилось Теперь прошло и я больна»
«Кэдди»
«Не трогай меня обещай мне только»
«Раз ты больна ты, ведь не можешь»
«Нет могу Все после этого уладится и будет все равно Не давай им отправить его в Джексон Обещай»
«Обещаю Кэдди Кэдди»
«Не трогай меня не трогай»
«А облика оно какого Кэдди»
«Что»
Что и то скалилось тебе сквозь них"
Труба видна еще. В той стороне вода, к морю течет, к тихим гротам. Тихо будут на дне рассыпаться, и, когда Он повелит воскреснуть, всплывут только одни утюги. Уходя на весь день на охоту, мы с Вершем не брали поесть, и в двенадцать начинало сосать под ложечкой. Длилось это примерно до часа, а потом я вдруг забывал и о том даже, что голод у меня уже прошел. Фонари уходят под гору а немного погодя услышал как автомобиль ушел туда же Подлокотник плоский прохладный гладкий под моим лбом выгиб кресла ощутим и на волосы сверху веет яблоней над платьем подвенечным которое по запаху услышал нос – У тебя жар Я вчера заметил Как от печки пышет.
– Не трогай
– Кэдди раз ты больна ты не можешь. Не за этого прохвоста.
– Я должна замуж за кого-нибудь. И тут мне говорят что кость придется ломать заново
Наконец труба скрылась из виду. Дорога идет вдоль стены. Поверх нее деревья клонят ветви, кропленные солнцем. Камень стены прохладен. Идешь вблизи нее, и на тебя веет прохладой. Только все здесь скудней, чем у нас. Дома, бывало, выйдешь – и точно окунешься в тихое и яростное плодородие, всеутоляющее, как хлеб голод. Сплошным щедрым потоком вкруг тебя, не скряжничая, не трясясь над каждым жалким камушком. А здесь зелени отпущено деревьям как будто ровно столько, чтобы хватило с грехом пополам для прогулок, и даже лазурь дали – не обильна, не наша фантастическая синева. что кость придется ломать заново и внутри у меня что-то Оx Оx Оx и в пот ударило Большая важность пусть ломают Знаем уже что такое сломанная нога и ничего тут страшного Придется только дома просидеть немного дольше вот и все А скулы мои сводит и губы сквозь пот выговаривают Обождите Минуту обождите Оx Оx стиснул зубы И отец: Проклятый жеребец проклятый конь Подождите я сам виноват Каждое утро он с корзиной идет к кухне тарахтя палкой по штакетинам забора и каждое утро я волокусь к окну хоть нога в гипсе и подстерегаю его с куском угля в руке А Дилси: Ты себя загубишь ты видать вовсе без разума еще и четырех дней мету как сломал Обождите Дайте минуту привыкнуть одну минуту только обождите
Здесь даже и звуки глуше, как будто здешний воздух обветшал, столько уже лет передавая звуки. Собачий лай слышно дальше, чем поезд, – в темноте, по крайней мере. И людские голоса тоже некоторые. Негритянские. Луис Хэтчер никогда не трубил в рог, хоть и таскал на себе вместе с тем старым фонарем. Спрашиваю его:
– Луис, ты когда фонарь последний раз чистил?
– Не так чтобы давно. Вот когда у северян там паводком все смыло – в тот день как раз и вычистил. Сидим мы со старухой вечером у очага, она говорит: «Луис, что, если и нас затопит?» А я ей: «И то правда. Пожалуй, вычищу-ка я фонарь». И в тот самый вечер вычистил.
– Наводнение было далеко-далеко, в Пенсильвании, – говорю я. – К нам оно не могло бы дойти.
– Это так по-вашему, – говорит Луис. – А по-нашему, вода – она и в Джефферсоне мокрая, подыматься и затапливать может не хуже, чем в Пенсильване. Вот такие, что говорят: до нас, мол, не дойдет, – глядишь, как раз и плывут потом на коньке крыши.
– Вы с Мартой небось и дома не остались ночевать?
– Само собой. Вычистил я фонарь, и до самого утра мы с ней потом просидели на бугре за кладбищем. А знать бы местечко повыше, так мы с ней и туда не поленились бы забраться.
– И с тех пор так ни разу фонарь и не чищен?
– А зачем его чистить без надобности?
– Значит, до следующего наводнения?
– Что ж, в тот рай он нас упас.
– Да ну, дядюшка Луис, брось шутки, – говорю я.
– Ага, шутки. Вы по-своему, а мы по-своему будем. Если, чтоб упастись от воды, только и надо, что фонарь почистить, то уж я артачиться не стану.
– Дядя Луис не привык, чтоб фонарь свет давал, ему в потемках сподручней опоссумов брать, – говорит Верш.
– Я, парень, тут на опоссумов охотился еще в те времена, когда твоему отцу его мамаша керосином вымывала гнид из головенки, – говорит Луис. – И домой приходил не с пустыми руками.
– Что правда, то правда, – говорит Верш. – Навряд ли есть у нас такой в округе, чтоб за жизнь добыл больше опоссумов, чем дядя Луис.
– То-то же, – говорит Луис. – Опоссумам моим света хватает. Они у меня не жалуются на фонарь. А теперь кончай, ребята, разговоры. Слышите, учуяли. Ого-го! Веселей, собачки! – И мы сидим средь сухих листьев, они слегка шуршат от наших затаенно-ждущих выдохов и вдохов и от неспешного дыхания земли в безветренной октябрьской ночи. В жесткой свежести воздуха – вонь фонаря, лай собак и замирающий вдали эхом голос Луиса. Он никогда его не напрягал, но в тихий вечер, бывало, этот голос доносило даже к нам на веранду. Когда Луис сзывал собак, голос его звучал трубно, как рог, праздно висевший у него через плечо, – но чище, мягче рога, словно голос этот был частью тьмы и тишины, возникал, развивался из них и снова уходил, свивался в темноту. Ого-гоОоооо. Го-гоОоо. Го-гооОоооооооооооооооооо. «Должна выйти замуж»
«У тебя их очень много было Кэдди»
«Не знаю Слишком много Обещай заботиться о Бенджи и о папе»
«И ты не знаешь от кого у тебя А он знает ли»
«Не трогай меня Обещай о Бенджи и о папе»
Еще не подошел к мосту, а уже ощутилась вода. Мост из серого камня, мшистого, в плесенных пятнах медленно ползущей сыри. В тени под ним вода негромкая и чистая журчит, курлычет, обтекая камень, в гаснущих воронках вертя небо. «Кэдди не за этого»
«Я должна за кого-нибудь» Верш рассказывал, как один малый сам себя изувечил. Ушел в лес и, сидя там в овражке, – бритвой. Сломанной бритвой отчекрыжил и тем же махом через плечо швырнул их от себя кровавым сгустком. Но это все не то. Мало их лишиться. Надо, чтоб и не иметь их отроду. Вот тогда бы я сказал: «А, вы про уго. Ну, это китайская грамота. По-китайски я ни бе ни ме». Отец мне говорит: «Ты потому так, что ты девственник. Пойми, что женщинам вообще чужда девственность. Непорочность – состояние негативное и, следовательно, с природой вещей несовместное. Ты не на Кэдди, ты на природу в обиде». А я ему: «Одни слова все». И в ответ он: «А девственность будто не слово?» А я: «Вы не знаете. Не можете знать». И в ответ: «Нет уж. С момента, как это осознано нами, трагедия теряет остроту».
Там, где воду кроет тень от моста, видно далеко вглубь, хотя не до самого дна. Если листок в воде долго, то со временем всю зеленую ткань размывает, и одни только тонкие жилки веют медленным движеньем сна. Каждая колеблется раздельно, как бы спутаны ни были раньше, как бы плотно ни прилегали к костям. И может, когда Он повелит воскреснуть, глаза тоже всплывут из мирной глубины и сна на горнюю славу взглянуть. А следом уж всплывут и утюги. Спрятав их под мостом с краю, я вернулся и облокотился на перила.
Не до дна, но до глуби ток воды прозрачен, и вижу – там какая-то теневая черта висит, как жирно проведенная стрела, нацелившаяся в течение. А над самой водой мошкара – веснянки снуют из тени на солнце и снова в тень моста. Если бы просто за всем этим ад – чистое пламя и мы оба мертвее мертвых. Чтобы там один я с тобой я один и мы оба средь позорища и ужаса но чистым пламенем отделены Без шевеления малейшего стрела выросла в размерах, и, взрябив губой гладь, форель утянула под воду веснянку с той великаньей уклюжестью, с какой слон подбирает фисташку. Воронка, сглаживаясь, поплыла течением, и опять стрела нацелилась, чуть колышимая водным током, над которым вьются и парят веснянки. Чтоб только ты и я там средь позорища и ужаса но отгороженные чистым пламенем
Форель висит уклюже и недвижно средь зыбящихся теней. Подошли трое мальчуганов с удочками, и мы, облокотясь, стали вместе глядеть на форель. Эта рыбина – их старый знакомец. Достопримечательность местная.
– Ее уже двадцать пять лет ловят и поймать не могут. Одна бостонская лавка объявила, что даст спиннинг ценой в двадцать пять долларов тому, кто ее поймает на крючок.
– Ну и чего же вы зеваете? Разве не хочется иметь такой спиннинг?
– Хочется, – ответили они, следя с моста за форелью – Еще как хочется, – сказал один.
– Я бы не стал брать спиннинг, – сказал второй. – Деньгами взял бы.
– А они, может, деньгами не дали бы, – возразил первый. – Спорим, дали бы спиннинг, и все.
– А я б его продал.
– Двадцать пять долларов ты бы за него не выручил.
– Сколько бы выручил, столько бы и выручил. Я этой удочкой рыбы не меньше могу наловить, чем тем спиннингом. – И разговор свернул на то, что можно бы купить на двадцать пять долларов. Все сразу заговорили – горячо, наперебой, запальчиво, нереальное обращая в возможное, затем в вероятное, затем в неспоримый факт, как это у людей всегда выходит, когда они желания облекают в слова.
– Я бы лошадь купил и фургон, – сказал второй.
– Как же, продадут тебе за эту цену, – сказали первый и третий.
– А я говорю, продадут. Я знаю, где купить можно. Один человек продает.
– А кто он?
– Да уж кто б ни был. Двадцать пять долларов дам – и отдаст.
– Ага, после дождичка, – сказали первый и третий – Никакого он не знает человека. Болтает только.
– Вы так думаете? – сказал второй. Те продолжали насмехаться, но он молчал. Опершись о перила, смотрел вниз на рыбину, которую уже пустил в оборот мысленно, – и вдруг весь задор, вся едкость ушли из голосов тех двоих, как будто и они уверились, что форель поймана и лошадь с фургоном куплены: подействовало горделивое молчание, не только взрослых, но и мальчишек способное убедить в чем угодно. По-моему, это логично, что люди, столько водя себя и других за нос при помощи слов, наделяют молчание мудростью, и в наступившей паузе почувствовалось, как те двое спешно ищут возражение, средство какое-то отнять фургон и лошадь.
– Никто тебе не даст двадцать пять долларов за спиннинг, – сказал первый. – Спорю на что хочешь, не дадут.
– Да он и не поймал еще форелину, – вспомнил третий, и оба закричали:
Ага, а я что говорю! Ну-ка, как того человека зовут? Слабо сказать. Его и нет на свете.
– Да заткнитесь вы, – сказал второй. – Смотрите, опять выплывает. – Они нагнулись и застыли одинаково, и одинаковые удочки тонко и косо блестят на солнце. Форель не спеша всплыла зыбко растущей тенью; опять воронка ушла по течению, медленно разглаживаясь.
– Ух ты, – пробормотал первый.
– Мы и не пробуем уже ее ловить, – сказал он. – Только смотрим, как приезжие бостонцы пробуют.
– А другой, кроме нее, тут рыбы нет?
– Нету. Из этого омута она других всех повыгоняла уженья самое лучшее место ниже, у водоворота.
– А вот и нет, – сказал второй. – У мельницы Бигев два раза больше словишь. – Они поспорили немного – где клев лучше, затем внезапно замолчали и стали глядеть, как форель опять всплывает и как воронка всасывает клочок неба. Я спросил, далеко ли отсюда до ближайшего городка. Они сказали.
– Но к трамвайной линии ближе всего вон туда, – доказал второй в сторону, откуда я пришел. – Вам куда?
– Никуда. Гуляю просто.
– Вы из университета студент?
– Да. А фабрика в том городке есть?
– Фабрика? – Смотрят на меня.
– Нет, – сказал второй, – Там фабрик нету. – Смотрит на мой костюм – Вы что, работу ищете?
– А про мельницу Бигелоу ты забыл? – сказал третий.
– Тоже фабрику нашел. Он про настоящую фабрику спрашивает.
– Чтобы с фабричным гудком, – сказал я. – Тут часового гудка ниоткуда что-то не слыхать.
– А-а, – сказал второй. – Ну, там на унитарианской церкви есть часы. Узнать время можно по ним. А на цепке у вас не часы разве?
– Я их утром разбил.
Показал им часы Осмотрели, посерьезнев.
– А идут все-таки, – сказал второй – Сколько такие часы стоят?
– Они дареные, – сказал я – Отец мне дал их, когда я кончил школу.
– Вы не из Канады? – спросил третий. Рыжеволосый.
– Из Канады?
– Нет, у канадцев выговор не такой, – сказал второй. – Я слышал, как говорят канадцы. А у него – как у артистов, которые неграми переряжаются.
– А ты не боишься, – спросил третий, – что он тебя двинет за это?
– За что?
– Ты сказал, что он как негры говорит.
– Да ну тебя, – сказал второй. – Вон за тем холмом вам станет видно колокольню.
Я поблагодарил их.
– Желаю вам наловить много рыбы. Только эту старую форелину не троньте. Она заслужила, чтобы ее оставили в покое.
– Да ее все равно не поймаешь, – сказал первый.
Смотрят в воду с моста, и три удочки на солнце, как три косые нити желтого огня. Иду и снова втаптываю свою тень в пятнистую тень деревьев. Дорога повернула, подымаясь от реки. Взошла на холм, извилисто спустилась, маня глаз и мысль за собой, под зелено застывший кров; там над деревьями квадрат башни и круглое око часов, но еще в удаленье достаточном. Сел у обочины. Трава по щиколотку, несметнолистая. Тени на дороге застыли, как по трафарету впечатанные, вчерченные косыми грифелями солнца. Но это поезд всего-навсего, и вскоре протяжный гудок заглох за деревьями, и стало мои часы слышно и гаснущий стук колес, как будто поезд шел где-то совсем в другом месяце и сквозь иное лето, мчался под реющей чайкой. И все на свете мчится. Кроме Джеральда. Он тоже как бы реет – одиноко и торжественно гребет сквозь полдень, выгребает из полдня по длинным и ярким лучам, точно в апофеозе возносясь в дремотную бескрайность, где только он и чайка: она неистово-недвижная, он же в четких гребках и возвратах, мерностью сродных с покоем, и на блеске солнца-тени их обоих, а внизу – весь мир карликово. Кэдди не за этого прохвоста не за этого Кэдди.
С косогора спускаются их голоса и три удочки – пойманными нитями бегучего огня. Они смотрят, проходя, не замедляя шага.
– Что-то не вижу форелины, – окликнул я их.
– А мы и не пробовали, – сказал первый. – Ее все равно не поймаешь.
– Вон там часы, – сказал второй, указывая на башню. – Чуть ближе подойдете – станет видно стрелки. Да-да, – сказал я. – Хорошо. – Я встал. – Вы в город?
Мы к водовороту, за голавлями, – сказал первый.
У водоворота клева нет, – сказал второй.
Тебе обязательно хочется к мельнице, где полно ребят плескается и вся рыба распугана.
– У водоворота не наловишь ничего.
– Вот будем стоять здесь – много наловим, – сказал третий.
– Заладил: водоворот, водоворот, – сказал второй. – Там же не клюет.
– А ты не ходи, – сказал первый. – Ты ко мне веревкой не привязан.
– Пошли на мельницу купаться, – сказал третий.
– Я пошел к водовороту за голавлями, – сказал первый. – А вы как хотите.
– Ну скажи ты ему, сколько уже лет, как в последствии раз у водоворота клевало, – сказал второй третьему.
– Пошли на мельницу купаться, – сказал третий. Башенка медленно тонет в деревьях, и круглый циферблат еще достаточно далек. Мы идем в пятнистой тени. Подходим к саду, белому и розовому. Он весь полон пчел, их уже слышно.
– Пошли на мельницу купаться, – сказал третий. У сада тропинка ответвилась от дороги. Третий замедлил шаг, остановился. Первый мальчуган продолжает идти, солнечные пятна скользят с удочки на плечо и по рубашке вниз. – Пошли, а, – сказал третий. Второй тоже остановился. «Кэдди зачем тебе замуж»
«Хочешь чтобы я ответила зачем Думаешь скажу и причина исчезнет»
– Пошли с нами на мельницу, – сказал третий. – Пойдем.
Первый не слушает. Босые ноги его ступают без шума, мягче листьев ложатся шаги в легкую пыль. Пчелы в саду шумят, как подымающийся ветер, – звук доведен до самой почти вершины нарастания и пойман, длится как бы волшебством. Тропинка уходит вдоль стены, усыпанная цветом, под сводом цветущим, и вдали теряется в деревьях. Сквозь ветки солнце – косо, нечастым горячим накрапом. Желтые бабочки в тени мелькают солнечными крапинами.
– Зачем тебе к водовороту? – сказал второй. – Как будто нельзя у мельницы удить.
– Да пусть идет, – сказал третий, Глядят вслед первому Солнце мажет пятнами его уходящие плечи, желтыми муравьями скользит по удочке.
– Кении, – позвал второй. «Отцу скажи скажешь да Мы же от него Родитель Я его породил создал я его Скажи отцу тогда оно исчезнет потому что он скажет „Меня нет“ и тогда не будет нас с тобой тоже раз он родитель»
– Да пошли, – сказал третий – Там уже все наши – Смотрят первому вслед. – Ну и пускай, – сказали оба вдруг – Ну и иди себе, сынок мамин Боится, что от купанья голова будет мокрая и мама выпорет. – Они свернули на тропинку, пошли тенью, и вокруг них желто мигают мотыльки.
потому что ничего другого нет Мне верится что есть но возможно и нет и тогда я Ты поймешь что даже вселенская несправедливость едва ли стоит того что ты намерен Он не обращает на меня внимания, скула его упряма в профиль, лицо отвернуто слегка под помятой шляпой
– Почему ты не пошел с ними купаться? – спросил я. «не за этого прохвоста Кэдди»
«Ты что драку с ним хотел затеять»
«Он лжец и негодяй Кэдди его из студенческого клуба выгнали за шулерство объявили ему бойкот В зимнюю сессию поймали со шпаргалкой и исключили»
«Ну и что Я к ним в карты играть не собираюсь»
– Значит, рыбу удить ты больше любишь, чем купаться? – сказал я Пчелиный гуд убавился, но длится, как будто не он сникает в тишину, а тишина возросла между садом и нами, как вода, прибывая Дорога опять повернула и сделалась улицей между тенистых лужаек и белых домов «Кэдди как ты можешь за этого прохвоста Подумай о Бенджи о папе не обо мне»
«А о ком я думаю если не о Ради кого еще я это делаю» Мальчик свернул Не оглянувшись, перелез через забор, прошел лужайкой к дереву, удочку положил на землю, влез на дерево и сел в развилке сучьев, спиной к улице, и зайчики застыли наконец на белой рубашке «Ради кого еще я и выплакаться не могу даже Прошлым летом я говорила тебе что мертва но тогда я еще не знала что говорю не знала что это значит» Такие дни бывают у нас дома в конце августа – воздух тонок и свеж, как вот сегодня, и в нем что-то щемяще-родное, печальное. Человек – это сумма климатов, в которых приходилось ему жить Так отец говорил. Человек – это сумма того и сего. Задачка на смешанные дроби с грязью, длинно и нудно сводимая к неизменному нулю – тупику страсти и праха. «Но теперь говорю тебе и знаю что мертва»
«Так зачем тебе Слушай давай уедем ты, Бенджи и я куда-нибудь где нас никто не знает где» В пролетку впряжен белый конь, копыта бьют легкую пыль; паутиноспицые колеса сухо поскрипывают, катясь в гору под лиственной рябью, под вязами Под академическими вязами.
«А на какие деньги На те что за твое ученье отдали что за луг выручили Неужели ты не понимаешь что теперь ты обязан кончить курс иначе у Бенджи не будет совсем ничего»
Продали луг Белая рубашка его неподвижна в развилке, в мерцающей тени Колеса паутиноспицые Под насевшим на рессоры кузовом мелькают копыта, проворно и четко, как игла вышивальщицы, и пролетка уменьшается без продвиженья – так марионетка топчется на месте, а в это время ее быстро тянут за кулисы Опять Поворот, и стало видно белую башню и круглоликую глупую самоуверенность часов Луг продали
«Врачи говорят что папе не прожить и года если пить не бросит а он не бросит не сможет теперь после того что я после того что прошлым летом И тогда Бенджи в Джексон отвезут И выплакаться не могу даже выплакаться» Застыла в дверях на миг а в следующий Бенджи уже тащит ее за платье ревет голос раскатами от стены к стене а она вжимается в стенку все больше съеживается и в белом лице глаза как пальцем вдавленные выпихнул ее из комнаты Голос раскатывается точно не в силах собственный раскат остановить уместить в тишину ревет
Я открыл дверь, и колокольчик прозвенел – всего однажды, высоко, чисто и слабенько звякнул в опрятном сумраке над дверью, как будто металл и размер с тем и выбраны, чтобы получался этот чистый слабый звяк, и не изнашивался колокольчик, и не слишком велик был расход тишины на ее водворение после того, как дверь открылась и навстречу тебе теплый дух свежевыпеченного хлеба, и стоит замурзанная девочка с глазами, как у плюшевого медвежонка, и с двумя словно лакированными косичками
– Привет, сестренка – В теплой хлебной духовитости личико – как чашка молока с малой помесью кофе – А где продавец?
Смотрит молча, но вот задняя дверь отворилась, и вошла хозяйка Над прилавком, где за стеклом ряды румяных корок, воздвиглось опрятное серо-стальное лицо – жидкие волосы туго оттянуты с опрятного серо-стального лба, очки в опрятной серо-стальной оправе, – воздвиглось, прикатило, водрузилось, как магазинная стальная касса. На библиотекаршу похожа. На нечто мирно-засушенное среди пыльных полок, где в строгом порядке расставлены непреложные и прописные истины, давно отрешенные от жизни, – как будто стоит лишь дунуть ветерку из мира, где неправедность творится.
– Пожалуйста, две сдобные, мэм.
Взяла под прилавком квадратно нарезанную газету, положила на прилавок, достала две плюшки. Девочка смотрит на них не моргая и глаз не сводя, похожих на две коринки, всплывшие в чашке некрепкого кофе. Страна для мойш, отчизна итальяшкам. Смотрит на булочки, на опрятно серо-стальные пальцы, на широкое золотое кольцо за синеватым суставом указательного левого.
– Вы их сами выпекаете, мэм?
– Простите, сэр? – переспросила. Вот так: "Простите, сэр? – точно на сцене. – С вас пять центов. Что-нибудь еще желаете?
– Нет, мэм. Я-то нет. А вот юная леди желает. – Из-за витрины хозяйке ее не видно. Подошла к краю, смотрит оттуда на девчушку.
– Она с вами?
– Нет, мэм. Я вошел – она уже здесь была.
– Ах ты, негодница маленькая, – сказала хозяйка. Вышла из-за прилавка, но не доходя остановилась. – Небось набила уже карманы?
– У нее нет карманов, – сказал я. – Она ничего не брала. Стояла и ждала вас.
– А почему колокольчик молчал? – грозно блеснула на меня очками. Ей не хватает только пучка розог и на доске чтоб классной позади: 2x2=5. – Она так спрячет под платье, что ввек не догадаетесь. Скажи-ка мне, деточка, как ты вошла сюда?
Молчит девчушка. Смотрит на хозяйку. На меня летучий черный взгляд – и снова на хозяйку.
– Эти иностранцы, – сказала хозяйка. – Как она так вошла, что и звонка не было слышно?
– Я открыл дверь, она и вошла, – сказал я. – Колокольчик доложил о нас обоих сразу. Отсюда за прилавок ей все равно не дотянуться. К тому же она бы и не стала. Правда, сестренка? – Смотрит на меня взором тайным, раздумчивым. – Что тебе? Хлеба?
Протянула кулачок. Разжала – в нем влажные и грязные пять центов, и на ладошке влажно-грязный отпечаток. Монета сырая и теплая. Слышен запах монетный, слабо металлический.
– Дайте нам, пожалуйста, пятицентовый хлеб.
Хозяйка достала из-под прилавка газетный лоскут, постлала сверху, завернула хлеб. Я положил монету на прилавок и еще одну такую же.
– И булочку еще, пожалуйста.
Вынула из витрины плюшку.
– Дайте-ка ваш сверток.
Я дал, она развернула, присоединила третью плюшку, завернула, взяла монетки, нашла у себя в фартуке два цента, подала. Я вложил их девочке в руку. Пальцы сжались, горячие и влажные, как червячки.
– Эту третью вы – ей? – спросила хозяйка.
– Да, мэм, – ответил я. – Я думаю, она съест вашу булочку с не меньшим удовольствием, чем я.
Я взял оба свертка, отдал хлеб девочке, а серо-стальная за прилавком смотрит на нас с холодной непреложностью
– Погодите-ка минутку, – сказала она. Ушла в заднюю комнату. Дверь отворилась, затворилась. Девчушка на меня глазеет, прижав хлеб к грязному платьицу.
– Как тебя зовут? – спросил я. Отвела взгляд, но ни с места. Даже как будто не дышит. Хозяйка вернулась. В руке у нее какой-то странный предмет. Она держит его чуть на отлете, как несла бы дохлую ручную крысу.
– Вот тебе, – сказала хозяйка. Девочка подняла на нее глаза. – Бери же, – сказала хозяйка, суя принесенное. – Оно только на вид неважное. А на вкус разницы не будет никакой На же. Некогда мне с тобой тут. – Девочка взяла, смотрит на хозяйку. Та вытерла руки о фартук. – А колокольчик надо будет починить, – сказала. Подошла к входной двери, распахнула. Невидимый над дверью колокольчик звякнул чисто и слабо. Мы пошли к двери, к сосредоточенной спине хозяйки.
– Благодарим вас за пирожное, – сказал я.
– Уж эти иностранцы, – сказала она, всматриваясь в сумрак над дверью, где прозвучал колокольчик. – Мой вам совет, молодой человек, держаться от них подальше.
– Слушаю, мэм, – сказал я – Пошли, сестренка. – Мы вышли. – Благодарю вас, мэм.
Она захлопнула дверь, опять распахнула рывком, и колокольчик тоненько звякнул.
– Эт-ти иностранцы, – проворчала хозяйка, вглядываясь в наддверный сумрак.
Мы пошли тротуаром.
– Ну, а как насчет мороженого? – сказал я. Надкусила свое пирожное-уродину. – Мороженое любишь? – Подняла на меня спокойный черный взгляд, жует. – Что ж, идем.
Мы вошли в кондитерскую, взяли мороженого. Хлеб она по-прежнему прижимает к себе. «Дай положу его на столик, тебе удобнее будет есть». Не дает, прижимает, а мороженое жует, как тянучку. Надкусанное пирожное лежит на столике. Методически съела мороженое И опять взялась за пирожное, разглядывая сласти под стеклом прилавков. Я кончил свою порцию, мы вышли.
– Где ты живешь? – спросил я.
Пролетка опять, с белой лошадью. Только доктор Пибоди толще. Триста фунтов. Он подвозил нас на гору. Цепляемся, едем на подножке. Детвора. Чем цепляться, легче пешком. «А к доктору ты не ходила к доктору Кэдди»
«Сейчас не нужно и нельзя пока А после все уладится и будет все равно»
Ведь женское устройство хитрое, таинственное, говорит отец. Хитрое равновесие месячных грязнений меж двумя лунами. Полными, желтыми, как в жатву, бедрами, чреслами. Это снаружи, снаружи-то всегда, но. Желтыми. Как пятки от ходьбы. И чтоб мужлан какой-то, чтобы все это таинственное, властное скрывало А снаружи, несмотря на это, сладость округлая и ждущая касанья. Жижа, что-то утопшее, всплывшее, дряблое, как серая плохо надутая камера, и во все вмешан запах жимолости.
– А теперь тебе, пожалуй, пора отнести хлеб домой, согласна?
Смотрит на меня. Жует себе спокойно, через равномерные интервалы по горлу скользит книзу катышек. Я развернул свой сверток, дал ей булочку, сказал «До свидания».
Пошел прочь. Оглянулся. Идет за мной.
– Тебе разве по пути? – Молчит. Идет рядом, под самым локтем у меня, ест булочку. Идем дальше. Вокруг тихо, почти никого во все вмешана жимолость Она бы мне наверно сказала чтоб только не сидел на ступеньках не слышал как дверь ее хлопнула сумерками и Бенджи плачет до сих пор К ужину придется ей сойти и всюду вмешан запах жимолости Дошли до перекрестка.
– Ну, здесь мне поворачивать, – сказал я. – До свиданья. – Остановилась тоже. Доела пирожное и принялась за булочку, не сводя с меня глаз. – До свидания, – сказал я. Завернул за угол и пошел улицей, а оглянулся, лишь дойдя до следующего перекрестка.
– Да живешь-то ты где? Вон там? – указал я рукой в сторону, куда шел. Смотрит на меня, молчит. – Или вон в той стороне? Ты, наверное, живешь у вокзала, где поезд? Угадал? – Смотрит на меня загадочно, невозмутимо и жует. Улица пуста в обоих направлениях, тихие газоны и чистенькие домики среди деревьев, но никого нигде, лишь у магазина позади нас. Повернули, идем обратно. Двое на стульях у входа.
– Не знаете ли вы, чья это девочка? Увязалась за мной, а где живет, не говорит.
Глаза их переместились с меня на нее.
– Это, должно быть, итальянцев. Их несколько семей поприезжало, – сказал один, в порыжевшем сюртуке. – Я ее уже видел тут как-то. Тебя как звать, девочка?
Черным взглядом смотрит на сидящих, мерно двигая подбородком. Глотнула, не переставая жевать.
– Она, может, не умеет по-английски, – сказал второй.
– Ее за хлебом послали, – сказал я. – Значит хоть два слова да умеет.
– Как твоего папашу звать? – спросил первый. – Пит? Джо? Имя Джон, да?
Еще откусила от булочки.
– Что мне с ней делать? – сказал я. – Ходит за мной неотступно. А мне надо возвращаться в Бостон.
– Студент?
– Да, сэр. И мне надо ехать.
– Сдайте ее, что ли, Ансу, нашему полисмену. Идите прямо, дойдете до городской конюшни. Он там сейчас.
– Придется, видимо, – сказал я. – Надо же что-то предпринять. Благодарю вас. Пошли, сестренка.
Идем по улице, теневой стороной, где ломаную тень фасадов медленно вбирает мостовая. Дошли до конюшни. Полисмена там нет. Прохладный темный ветерок, пахнущий нашатырем, повевает между рядами стойл, а в широких и низких воротах покачивается на стуле человек и советует нам поискать Анса на почте. Чья девочка, и он не знает.
– Для меня эти иностранцы все на одно лицо. Ихние дома за линией, сводите ее туда, может, кто признает.
Повернули обратно, на почту идем. На почте сидит тот, в сюртуке, газету разворачивает.
– Анс сейчас только уехал за город, – говорит он. – Пройдитесь-ка с ней за вокзал, к тем приречным домам. Там вам скажут, чья она.
– Пожалуй, – сказал я. – Идем, сестренка. – Запихнула в рот остаток булочки, ест. – Еще хочешь? – спросил я. Дожевывает, смотрит на меня взором черным, немигающим и дружеским. Я дал ей одну из оставшихся плюшек и сам принялся за другую. Спросил у встречного, где здесь вокзал, и он показал дорогу.
– Пошли, сестренка.
Дошли до вокзала, перешли через рельсы, к реке. Мост, а дальше вдоль берега-дома, сбитые кое-как из досок и выходящие задами на реку. Улочка убогая, но вида пестрого, даже цветистого. За щербатым забором посреди бурьяна стоит кривобокий от ветхости шарабан, а поодаль – облупленный домишко, и в верхнем окне сушится ярко-розовое платье.
– Не ваш ли это дом? – спросил я. Смотрит на меня поверх булочки. – Вот этот, – показал я рукой. Жует и молчит, но я как будто уловил в ее лице что-то утвердительное, соглашающееся, хотя без особого пыла. – Ты здесь живешь, да? Тогда идем. – Я вошел в покосившуюся калитку. Оглянулся на нее. – Здесь ведь? Узнаешь свой дом?
Кивнула несколько раз быстро, смотрит на меня, кусает влажный полумесяц булочки. Идем к дому. Дорожка из расколотых и разномастных плит, пронзенных жесткими копьями свежепроросшей травы, ведет к разбитому крылечку. В доме – ни шороха, и розовое платье безветренно повисло сверху из окна. Фаянсовая ручка – дергать колокольчик, я потянул и, когда вытащилось футов шесть проволоки, перестал тянуть и постучал. У девчушки из жующих губ ребром торчит корка.
Дверь открыла женщина. Взглянула на меня и стала быстро говорить по-итальянски, обращаясь к девочке. Кончила на повышение, замолчала вопросительно. Опять заговорила, а девочка смотрит на нее, запихивая корку в рот чумазой ручонкой.
– Она говорит, что живет здесь, – сказал я. – Я ее из города веду. Это ведь вы ее за хлебом посылали?
– Не говорю англиски, – сказала женщина. Обратилась снова к девочке. Та смотрит и молчит.
– Она здесь жить? – спросил я. На девочку указал, на женщину, на дверь дома. Женщина усердно замотала головой. Быстро заговорила. Подошла к краю крыльца и, не переставая говорить, показала рукой вниз по улице.
Я закивал – усердно тоже.
– Вы пойдете покажете? – сказал я. Взял ее за локоть, другой рукой махнул в сторону дороги. Торопливо заговорила, пальцем указывает. – Пойдемте покажете, – сказал я, пытаясь свести ее с крыльца.
– Si, si, – сказала она, упираясь и куда-то указуя.
Я снова закивал.
– Благодарю. Благодарю. – Я сошел с крыльца и направился к калитке, не бегом, но довольно-таки скорым шагом. Дошел до калитки, стал, смотрю на девочку. Она сжевала уже корку и таращит на меня черные дружелюбные глаза. Женщина с крыльца следит за нами.
– Что ж, пошли, – сказал я. – Так или иначе, а придется все же разыскать твой дом.
Семенит у меня под локтем. Идем дальше. В домах все как вымерло. Ни души не видно. Бездыханность, присущая пустым домам. А ведь не может быть, чтобы все пустые. Комнат сколько всяких. Раскрыть бы переднюю стенку у всех разом. Мадам, прошу вас – ваша дочка. Не ваша. Тогда ваша – бога ради, мадам. Идет под локтем у меня, блестит заплетенными туго косичками, а вот и мимо последнего дома прошли, улица впереди поворачивает и берегом уходит за глухой забор. Из разбитой калитки та женщина вышла, на голову накинула шаль, рукой придерживает у подбородка. Дуга дороги пустынна. Я нашарил монету, дал девочке. Четверть доллара. «Прощай, сестренка», – сказал я. И пустился бегом.
Во весь дух, без оглядки. У самого лишь поворота обернулся. Стоит фигурка посреди дороги, к грязному платьицу прижала хлеб, смотрит неподвижно, черноглазо, немигающе. Побежал дальше.
В сторону от дороги – проулок. Свернул туда и немного погодя с бега перешел на быстрый шаг. Слева и справа задние дворы некрашеных домов – на веревках тряпье, веселое, цветное, как то платье в окне; провалившийся сарай мирно догнивает среди заросшего бурьяном буйнокронного сада, среди деревьев розовых и белых, гудящих от солнца и пчел. Я оглянулся. В устье проулках – никого. Еще сбавил шаг, и тень моя ведет меня, головой влачась по кроющему забор плющу.
Проулок дошел до ворот, заложенных брусом, и канул в свежую траву, стал дальше тропкой, тихим шрамом в мураве. Я перелез через ворота, миновал деревья, пошел вдоль другого забора, и тень позади меня теперь. Здесь плющ и лоза увивают ограды, а у нас на юге – жимолость. Запах густо из сада, особенно в сумерки, в дождь, и мешается – как будто без него недостаточно тяжело, недостаточно невыносимо. «Ты зачем ему далась поцеловать зачем»
«Это не он а я сама хотела целоваться» И смотрит. А меня охватывает злость Ага не нравится тебе! Алый отпечаток руки выступил на лице у нее будто свет рукой включили и глаза у нее заблестели
«Я не за то ударил что целовалась». Локти девичьи в пятнадцать лет. Отец мне: «Ты глотаешь точно в горле у тебя застряла кость от рыбы Что это с тобой» Напротив меня Кэдди за столом и не смотрит на меня за то что ты с каким-то городским пшютиком вот за что Говори будешь еще Будешь Не хочешь сказать: не буду?" Алая ладонь и пальцы проступили на лице. Ага, не нравится тебе Тычу ее лицом в стебли трав впечатались крест-накрест в горящую щеку: «Скажи не буду Скажи»
А сам с грязной девчонкой целовался с Натали" Забор ушел в тень, и моя тень в воду. Опять обманул свою тень. Я и забыл про реку, а улица берегом ведь повернула. Влез на забор. А девчушка – вот она, жмет к платьицу свой хлеб и глядит, как я спрыгиваю.
Стою в бурьяне, смотрим друг на друга.
– Что ж ты не сказала мне, сестренка, что живешь у реки здесь? – Хлеб уже проглядывает из обертки, новая нужна бы. – Ладно, так и быть, доведу тебя, покажешь, где твой дом. с грязной девчонкой с Натали. Идет дождь и в пахучем высоком просторе конюшни нам слышно как он шелестит по крыше
«Здесь?» дотрагиваюсь до нее
«Нет не здесь»
«Тогда здесь?» Дождь несильный но нам ничего кроме крыши не слышно и только кровь моя или ее шумит
«Столкнула с лесенки и убежала оставила меня Кэдди гадкая»
«Кэдди значит убежала А ты здесь ушиблась или вот здесь?»
Шумит Семенит под локтем у меня, блестит своей макушкой чернолаковой, а хлеб все больше вылезает из обертки.
– Скорее домой надо, а то вся бумага на хлебе порвется. И мама тогда забранит. «А спорим я тебя поднять могу»
«Не можешь я тяжелая»
«А Кэдди куда убежала домой из наших окон конюшни не видно Ты пробовала когда-нибудь увидать конюшню из»
«Это она виновата Толкнула меня а сама убежала»
«Я могу тебя поднять смотри как»
Ох Шумит ее или моя кровь Идем по легкой пыли, бесшумно, как на каучуке, ступаем по легкой пыли, куда косые грифели солнца вчертили деревья. И снова ощутимо, как вода течет быстро и мирно в укромной тени.
– А ты далеко живешь. Ты прямо молодчина, что из такой дали сама в город ходишь. «Это как бы сидя танцевать Ты танцевала когда-нибудь сидя?» Слышно дождь и крысу в закроме и давний запах лошадей в пустой конюшне. «Когда танцуешь ты как руку держишь вот так?»
Шумит
«А я танцуя так держу Ты думала у меня не хватит сил поднять»
Шумит кровь
«А я держу я так танцу то есть ты слышала как я сказал я сказал»
Шумит ох Шумит
Дорога стелется безлюдная и тихая, и солнце все ниже за листвой. Тугие косички на концах стянуты малиновыми лоскутками. Угол газеты отлохматился, на ходу болтается, и выглядывает горбушка. Я остановился.
– Послушай-ка. Ты правда живешь там, дальше, куда ведет эта дорога? Мы прошли уже милю, а домов ни одного не видно.
Смотрит на меня черным, таинственным, дружеским взглядом.
– Да где же твой дом, сестренка? Верно, в городе там позади остался?
В лесу пташка где-то за косым и нечастым солнечным накрапом.
– Твой папа, верно, тревожится, где ты. И попадет же тебе, что не прямо домой пошла с хлебом.
Пташка опять просвиристела невидимкой свой однотонный звук, бессмысленный и многозначащий, замолчала, как ножом отрезало, и опять пропела, и где-то вода течет быстро и мирно над тайными глубями – неслышная, невидная, лишь ощутимая.
– Ах, будь оно неладно. – Пол-обертки оттеребилось уже и болтается. – Проку все равно от нее никакого – отодрал лохмот и бросил на обочину. – Пошли, сестренка. Придется в город возвращаться. Мы берегом пойдем сейчас обратно.
Свернули с дороги. Среди мха бледные цветочки, и эта ощутимость воды, текущей немо и невидимо. «Я держуя так танцу то есть я танцуя так держу» Стоит в дверях и смотрит на нас подбоченясь.
«Ты столкнула меня Я из-за тебя ушиблась»
«Мы танцевали сидя А спорим Кэдди не умеет сидя танцевать»
«Не смей Не смей»
«Я только с платья сзади хочу стряхнуть сор»
«Убери свои гадкие руки Это из-за тебя Ты толкнула меня Я на тебя сержусь»
«Ну и пускай» Смотрит на нас «Сердись хоть до завтра» Ушла Вот стало слышно крики, всплески; загорелое тело блеснуло.
Хоть до завтра сердись. Дождь сразу рубашку и волосы мне намочил Теперь крыша громко шумит и сверху мне видно как Натали уходит домой через сад под дождем. Ну и иди мокни вот схватишь воспаление легких узнаешь тогда морда коровья. Я с маху прыгнул вниз в свиную лужу и вонючие брызги желто облепили по пояс Еще еще упал катаюсь по грязи – Слышишь, как купаются, сестренка? Я и сам бы не прочь. – Будь у меня время. Когда время будет. Часы мои тикают. грязь теплей дождя, а запах мерзкий. Отвернулась, но я спереди зашел. «Знаешь, что я делал?» Отворачивается, я опять спереди зашел. Дождь разжижает на мне грязь, а ей сквозь платье обозначает лифчик. А запах ужасный. Обнимался с ней, вот что я делал". Отвернулась, но я сам забежал спереди. «Я обнимался с ней, слышишь».
«А мне все равно мне чихать»
«Все равно Все равно Я заставлю, заставлю чтобы тебе не все равно». Ударом оттолкнула мою руку но я другой рукой мажу ее грязью Шлепнула мокро и я не почувствовал Сгребаю грязь с ног и мажу Кэдди мокрую тугую верткую она ногтями по лицу но мне не больно, даже когда у дождя стал на губах сладкий привкус
Те, что в реке, увидели нас прежде. Головы и плечи. Крик подняли, и на берегу один вскочил, пригибаясь, и прыгнул к ним вниз. Как бобры, и вода лижет им подбородки Кричат: