1
Две сестры
[Эмма Бернфилд]
Здесь. Агир-Шуакк, мир под Зеленым небом, Сухой сезон
Мне страшно.
Настолько, что прошла волна тошноты, но я по-прежнему не могу пошевелиться. Тело затекло в расщелине меж корнями, холодное, липкое, но как никогда живое, впивающееся в эту ускользающую жизнь. Платье пропиталось грязью и потом, а самый громкий из еще доступных мне звуков ― стук в висках. Интересно… они слышат? Тогда они скоро придут.
Чужой мир полон трав и папоротников, колючего кустарника и гибких ветвей. Здесь нет елей и сосен, седых от мха, а высится что-то незнакомое, увитое орхидеями и лианами с длинными стрекучими усами. Побеги шевелятся, как тощие черви; один плотный лист задел мою щеку и липнет к ней. Вместо освежающего хвойного флера ― душный смрад. Гнилой смрад болота, горький смрад подступающей рвоты, едкий смрад дыма. Дыма? Что-то жгут… где жгут? Не меня ли выкуривают, как зверя?
Я еще что-то понимаю, только поэтому мысль бежать и кричать кажется глупой. Поляна открытая, деревья замыкают ее в полукруг. Ни камня, ни пня, ни хоть чего-нибудь, где можно укрыться. Меня увидят и в лучшем случае поймают. Я не знаю, что тогда сделают, но этого нельзя допустить. К тем, кто уже стрелял тебе под ноги, лучше не приближаться по доброй воле. Этот закон я запомнила в Калифорнии. Дома.
Закрываю глаза, делаю вздох, пробую шевельнуться. Не ранена, убедилась хотя бы в этом. Дальше? Нужно понять, что случилось, где я. И пусть…
Пусть они уйдут.
Но они не уйдут. Меня видели, знают, куда я побежала. Лучше бы я осталась там, на другой поляне, возле поросшей кувшинками воды, пусть в ней и прячется тварь. Тварь, затащившая меня сюда, когда я склонилась над одним из Двух Озер еще в своем родном лесу. В лесу Джейн. Моей мертвой Джейн.
Пусть они исчезнут!!!
Перепуганный ребенок беснуется в голове, его не утихомирить. Все, что я делаю, чтобы успокоиться, ― представляю омут, сине-зеленую заводь. Заводь, откуда смотрели глаза-провалы, заводь, где меня назвали чужим именем и взяли за руку. Может, оттуда я смогу вернуться? К маме. Отцу. Я все расскажу шерифу и пастору. Я подниму весь город, только бы…
Домой. Домой. Домой.
Но я могу лишь выть в своем убежище. И этого достаточно, чтобы меня нашли: просвистев в воздухе, что-то пронзает кору рядом с моим левым виском. Шея отзывается болью, стоит повернуть голову, рассудок взрывается страхом. Стрела. Это горящая стрела.
Пламя странное, желтое, в нем отчетливо виден черный наконечник, испещренный знаками. Откуда-то я точно знаю: как и огонь, наконечник обжигающе холодный. А этот материал… Вулканический камень. Это обсидиановые стрелы, я находила такие, их много валялось среди прелой хвои, когда однажды…
«― Яблочки, не ходите в лес за дубравой. Там давно ничего нет.
– А как же индейцы?
– И индейцев нет. Это дикие места.
– А что значит «дикие»?
– Дикие, значит, там может случиться что угодно. Так что будьте хорошими девочками. Даже ты, Джейн…
Джейн… Джейн…»
Слышу голос отца и смотрю на желтое пламя. Оно все ярче; ослепляет и в конце концов заставляет прищуриться. Оно меня не трогает, не трогает и дерево, просто пляшет на ветру. Но я сдаюсь. Зажмуриваюсь, сжимаюсь. Я твержу себе, что сплю, что достаточно ущипнуть себя, и все кончится, что на самом деле ничего не произошло.
Домой. Если бы я могла попасть домой… Ничего не произошло.
Продолжая прятаться среди корней, не способных меня укрыть, я прячусь и там, где до меня точно не доберутся. В собственных мыслях, в прошлом ― переношусь на несколько недель назад. Когда меня найдут и там, я умру.
Там. Калифорния, лето 1870 года
Джейн нет. Сегодня «ее четверг», и сейчас самый его разгар. Джейн, как обычно, бродит в лесной тени и мечтах. Мне ее не найти: не только потому, что я не знаю наших дебрей и до смерти их боюсь, но и потому, что сестра удивительно прячется, подчас находясь в шаге от меня, и возвращается, как ей вздумается.
Пора бы привыкнуть: Джейн уходит на долгие прогулки с тринадцати лет. Бедные приземленные родители в конце концов смирились и выделили ей «свои четверги». Джейн отвоевала их с обещанием ― не забредать далеко. Пусть окрестности Оровилла тихие, пусть на тропах не подстерегают грабители и дезертиры, пусть сюда не долетело эхо войны, а последний здешний краснокожий ныне носит шерифский значок. Лес всегда останется лесом. В нем будут жить холодный сумрак и страхи. Даже залитый солнцем, исхоженный вдоль и поперек, лес извечно прячет какую-нибудь угрозу на случай, если люди станут слишком назойливыми. Однажды лес уже избавился от тех, кого приютил. Кто знает, не произойдет ли это снова.
Скрип пустых качелей рядом раньше успокаивал. Сегодня от него грустно, настолько, что я встаю и начинаю бесцельно скитаться. Праздное дело для девушки, девушка должна уметь себя занять: не чтением, так музыкой, не музыкой, так вышивкой, не вышивкой ― так помогла бы по дому, а почему нет, привыкай, рабство-то в прошлом. Но папы, чтобы сказать подобное, рядом нет. И я… слоняюсь. Кажется, это слово в ходу там, где по Фетер сплавляют золото, на улицах устраивают драки и мало кто следит за языком.
Ни звука. Спит наш дом, который должен напоминать особняк наполеоновских времен, а напоминает кремовый торт, утонувший в неухоженной зелени. Не колышутся занавески, ни одного силуэта не мелькает в оконных проемах, а два каменных грифона ― те, что по устарелой парижской моде охраняют крыльцо, ― разнежено уронили на лапы головы. Грифонам душно. Они рады, что эта часть дома наконец-то в тени и можно прикорнуть.
Мне хватает десяти минут, чтобы обойти все. В четвертый или пятый раз за день оглядеть фонтанчики, клумбы и птичьи купальни; миновать огороженный пятачок, к которому я обычно не приближаюсь, ― на восточной стороне двора. Там на аккуратных грядках растут овощи: «Каждый должен возделывать свой сад, как делали наши предки и как советовал умная голова Вольтер в своем “Кандиде”». В этом убежден отец, потому год за годом здесь появляются чахлые посадки разных культур. Они не вяжутся с грифонами, колоннами и резными балкончиками, не вяжутся с прошлым отца ― лихого сорокадевятника по молодости, успешного судостроителя в войну, не менее успешного судовладельца ныне. К тому же грядки не дружат то ли с жарой, то ли с ветрами, налетающими с гор. А может, наш садовник не способен вырастить ничего, кроме цветов и цитрусов, ― так считает Джейн.
– Скучаешь, яблочко?
Голос находит меня там, откуда и началось блуждание, ― на качелях. Яблоки не растут в нашем саду, да и в окрестностях проще найти апельсины: их высаживают все кому не лень, за последние десять лет они вошли в повальную моду. Но почему-то у родителей прижилось именно такое прозвище; мы с Джейн ― их «яблочки». И я привычно улыбаюсь, когда мама опускается на качели рядом.
– Нет, ничего…
Она убирает за ухо прядь волос, каштановых и прямых, как у меня. Расправляет складки на голубом платье, пропуская меж пальцами кружевную оборку. У мамы сонный вид, как и у многих в послеполуденное время. Как и у многих в безлюдной долине, лишь местами присыпанной особняками. Как и у многих в богом забытом краю под снежными боками гор.
– Как думаешь, Эмма, Джейн вернется к чаю?
– Может, и к ужину. Скорее к ужину.
– Я велела приготовить цыпленка в меду.
– Звучит здорово.
Беседа такая же сонная, как мамино лицо и, наверное, как мое. В последний год мне совсем невыносимы тихие часы, особенно в «четверги Джейн». Время, когда все могли скрасить сказки садовника или игры с детьми кухарки, не вернуть: садовник растит собственных внуков, а кухаркины дети подались на дальний прииск и там, не найдя счастья, по слухам, стали грабить поезда. Я выросла. Безнадежно.
– Кстати, новые соседи поселились к западу. Надо бы нанести визит. Генри говорит, у них двое сыновей.
Это брошено небрежно, но, не поднимая головы, я знаю: за мной наблюдают. Лицо мамы уже не сонное, возможно, и окрасилось румянцем. Она всегда находит, чем себя занять, чтобы не спятить в нашей глуши, деятельно строит планы, неважно, какие: по посадке «вольтеровских» овощей, по благоустройству террасы, по пошиву платьев. Ныне она погрузилась в исполнение нового, поистине наполеоновского плана. Ей пора выдавать замуж дочерей.
– Да, я была бы рада выехать хоть куда-то, ― осторожно соглашаюсь я.
– Ты увядаешь, яблочко. Тебе совсем скучно. Не пора ли заказать тебе из города книг?
– Надоели книги.
Я говорю резковато. Конечно, книги не могут надоесть: они успокаивают душу и проясняют разум, а иногда дарят интересные путешествия. Но если их считают единственным лекарством от твоей хандры, пичкают тебя ими, как микстурой, даже они начинают вызывать тошноту. Я вздыхаю, и мама нежно берет меня за руку.
– Значит, будем радоваться предстоящему знакомству. Андерсены из Нью-Йорка, занимаются железными дорогами. Наверняка им есть о чем рассказать провинциалам вроде нас.
И есть, по какому поводу задрать нос. Нью-Йорк! Я видела выходцев из краев, где поезд встретить легче, чем лису. В большинстве своем подобные гости не скрывают снисходительной скуки, знакомясь с такими, как мы: судостроителями, лесопромышленниками, снабженцами, владельцами добывающих предприятий, пусть даже золотых приисков. Золото прибавляет нам блесток, но не блеска. Приезжие важничают, как могут, перед всеми, благодаря кому об Оровилле говорят, что он процветает. Процветает, бесспорно, ― как цветок, вылезший на свет божий из горки руды. Да и сколько ему осталось процветать, когда, по слухам, жилы скудеют?
– Эмма, а может, тебе тоже нужны «свои» дни? Мы уже спрашивали…
Видимо, мама чувствует некоторое раскаяние, глядя сейчас на меня. В последний раз вопрос: «Детка, а ты не хочешь взять среды или, например, понедельники?» задавался, когда Джейн только начала сбегать на лесные прогулки. Я сказала «нет»; я и не могла сказать ничего другого, но обида гложет до сих пор.
– И я тоже уже спрашивала, могу ли в «свои дни» уезжать с отцом. Мы ответили друг другу на все вопросы, разве нет? Или вы…
В мой голос пробилась надежда. Конечно, маму это пугает, и она спешит оборвать меня даже раньше, чем я произнесу «передумали»:
– Ох, Эмма. Я и не полагала, что ты по-прежнему хочешь, чтобы тебя застрелил первый забулдыга, продавший пару самородков за виски.
– Если мне встретится забулдыга, у него найдется цель поинтереснее. Другой забулдыга или кто-то, у кого есть еще самородки.
– Яблочко, послушай, даже твой отец…
– Хорошо. Просто не будем об этом.
«Свои дни». Единственное, на что они могли бы мне пригодиться, ― поездки в город, пусть Оровилл и не самое располагающее место. Речной порт, через который идут суда старателей, где останавливаются для погрузок, починок и попоек. Оровилл ― родной дом для людей двух пошибов: рабочих и лихих. Законники, третья местная «каста», тоже неплохо себя чувствуют, но слишком малочисленны, чтобы сделать город полностью безопасным для меня, мамы и прочих, кто не носит оружия, или для таких, как отец: кто носит, но в мирные годы так посадил зрение бумагами, что едва ли попадет в дерево с пять шагов. И все же я люблю Оровилл: неуклюжие пароходики, узкие улицы, гомон на десятке языков от английского до китайского. Люблю блестящие значки-звезды рейнджеров, люблю приглушенную музыку салунов. К тому же в Оровилле, при всех «опасностях, губительных для девушки», есть привлекательные места, к примеру, книжная лавка, магазин европейских товаров, кондитерская. Ох, если бы мы располагали хоть одним слугой, способным защитить меня в случае неизвестно чего! Но пока…
– Не грусти. Уверена, будущий супруг сможет возить тебя в город или даже будет там жить. А может, он вовсе будет жить, где ты и не мечтаешь? Нью-Йорк или…
…Или что угодно, только бы я дала себя окольцевать. Возможность вырваться ― немногое, чем меня можно завлечь замуж, так считает мама, и, в общем-то, она права. Я устала от разговоров об этом пока еще несуществующем звере, своем «будущем супруге». Я даже воображаю его как белого оленя с вызолоченными рогами, или толстого дракона, или покрытое шерстью создание с гор. Не слишком романтично. В книгах все по-другому.
– Да, конечно…
Мама вдруг подмигивает; у нее становится хитрый вид, как у ребенка, уверенного, что конфету он прячет в кулаке совсем незаметно.
– Кстати, в этом ты счастливее Джейн. Замужней женщине сам Бог велел ездить развеиваться в город, а вот гулять по каким-то чащобищам…
Тут можно только махнуть рукой.
– Ты же знаешь, у нас нет таких уж чащобищ. А если и есть, они слишком высоко, Джейн туда не ходит.
– А куда она ходит, яблочко? Может, ты узнала?
У вас нет секретов, вы так дружны…
Рано или поздно мы всегда к этому возвращаемся: мама вот так заглядывает мне в лицо, тревожно ерзая. А я испытываю смутные угрызения совести, хотя причин для них нет и быть не может. Потому что, сколько бы мы ни шептались с Джейн, сколько бы ни читали дневники друг дружки, в каких бы страшных грехах друг другу ни признавались…
– Нет. Я давно за ней не увязываюсь.
Да. Я не знаю. Не знаю, зачем Джейн столько «четвергов», ведь она берет иногда все четыре за месяц. Не знаю, что можно делать в лесу несколько часов, а то и от рассвета до заката. И понятия не имею, почему иногда она возвращается с прогулок такая… чужая. Я долго боялась проговаривать это слово даже в мыслях; однажды оно все же прорвалось и теперь меня преследует. Каждый раз, когда я смотрю Джейн в глаза.
– Понимаешь, яблочко, вы совсем взрослые, скоро у вас будут свои дети. Вы, может, покинете наши места. Но этот лес…
Мама осторожно подбирает слова, как если бы ступала по льду. Опасается, что я передам все Джейн, но это не единственное. Мы похожи, даже больше, чем на первый взгляд, и недавно я осознала кое-что с беспощадной четкостью: мама не просто не понимает, что Джейн, наша милая Джейн, может искать в глуши древних елей и дубов. Мама тоже боится леса и не уверена, что это обычная глушь. Лес не дает ей покоя. Неспроста.
В тринадцать Джейн бегала туда тайно, потом получила законные дни. Нам уже восемнадцать, и сестра все еще уходит. Я увязывалась с ней не раз, но эти прогулки лишь сбивали меня с толку. Правда, что можно сделать в лесу? Устроить пикник, почитать, вздремнуть, помолиться. Тайно встретиться с возлюбленным или понаблюдать за белками. Еще можно поохотиться ― в компании прочих детей «новой аристократии», как зовет соседей отец. Да, лес ― по-своему приятное место… если ты не одна. И если не ждешь опасности из-за каждого дерева, как, например, я.
Джейн бродит по тропам, кормит животных, плетет венки. Сидит в корнях какой-нибудь ели, прислонившись к стволу. Она делала это, когда мы ходили в лес вместе; делала, когда я кралась за ней тайно, делала, когда отец посылал следить за ней слуг. Ни разу она не встречалась с каким-нибудь таинственным юношей, вроде беглого каторжника, краснокожего или рейнджера. Не превращалась в лису, зайчонка, птицу или другое существо, как герои сказок. Не купалась нагишом в Двух Озерах. Не занималась вообще ничем, что могло бы показаться странным хоть немного. Джейн даже возвращается вовремя ― свежая, раскрасневшаяся, усталая и, как правило, страшно голодная. Быстро уплетает ужин. Отец, с любопытством наблюдающий, отпускает что-нибудь вроде: «Молодая кровь. Приволье, это славно, взять хотя бы краснокожих красавиц и их здоровых детишек!». Хотя мы не застали здесь краснокожих, Джейн кивает и смеется, обещает, что ее дети будут ловчее и умнее любых индейцев. А потом мы идем в комнату, шепчемся до поздней ночи, и все становится как раньше. До следующего четверга.
– В конце концов, не все ли тебе равно? ― мирно спрашиваю я.
Мы встречаемся глазами.
– А тебе? Все бы ничего, но в последнее время она приходила мрачнее тучи… замечала?
Замечала, как иначе? Пусть Джейн сразу начинала оживленно болтать, пусть она трепетно обнимала меня, пусть на следующий день мы веселились у кого-нибудь на балу или всей семьей ехали в Оровилл. Да. Джейн возвращалась из леса хмурой уже несколько раз. Хмурой и грязной, отвечая на все вопросы лаконичным «Спешила, упала».
– Может, ей надоедает?
– Не знаю, яблочко. У меня странное чувство…
– Какое?
Мама смотрит на носы мягких туфель и шевелит ими в траве, вспугивая большого жука. Она явно колеблется, поделиться ли тревогами со мной или с пастором, который просто посоветует молиться. Или с отцом, который ответит латинским афоризмом о том, как изменчива юность? Оба ответа ее не успокоят, а больше она не доверяет никому в этом мире. И, вздохнув, мама все же признается:
– Тревожное. Может, стоит за ней последить?
– Она уже замечала слежку. Помнишь, как она была возмущена?
– Значит, нужно попросить кого-то, кто ловчее. Какого-нибудь рейнджера?
Я фыркаю, представив этих ладных, довольно милых, но небритых и неопрятных мужчин в тяжелой обуви, крадущихся за Джейн так, что скрипят ветки и стаями вспархивают птицы. У оровиллских рейнджеров немало достоинств вроде отчаянной храбрости, зоркого глаза, твердой руки и (у некоторых) даже воспитания. Но навыков слежки у них маловато, мне случалось наблюдать, как они ходят. Звон шпор, бряцанье оружия и зычный бас оповещают о прибытии законника задолго до того, как замаячит тень его шляпы.
– Ох, мама!
– Смеешься надо мной, яблочко? Вот погоди, будет у тебя дочь…
– Для твоих маленьких хитростей лучше подошел бы индеец.
Она сокрушенно вздыхает.
– Винсент не согласится, у него дел по горло, да и он слишком дружен с нашей чертовкой. К тому же вряд ли он за эти годы не забыл, как красться за дичью и…
– Ты говоришь с таким укором, будто сама умеешь красться за дичью.
Мама не без доли самолюбования вздергивает подбородок, где видна маленькая ямочка.
– Может, стоит попробовать? Я не подозреваю о многих своих талантах. А вообще иногда мне кажется, что Генри с его восторгом по поводу всех без разбору чужих культур прав. Жаль, в округе индейцев совсем не осталось… Ой, смотри, она!
Последнее мама произносит, поднимаясь, шурша платьем, торопливо одергивая его. Глядит в сторону калитки, увитой вьюном. В проеме стоит Джейн, и она не одна: джентльмен в сером сюртуке, совсем молодой и немного запыхавшийся, переминается с ноги на ногу рядом.
– Добрый вечер. Мама, Эмма… это Сэм Андерсен, наш новый сосед. Я случайно встретила его по дороге, и он настоял на том, чтобы меня проводить.
Джейн улыбается; ее щеки оживляет призрачный румянец. Она то и дело поглядывает на своего спутника, в иссиня-черных кудрях которого блестит заходящее солнце.
Джейн остается жить около трех недель.
Здесь
Стрела пылает от наконечника до оперения. Хочется выдрать ее и бросить подальше, но, может, этого и ждут. А может, дым уже отравляет меня, лишает способности двигаться и думать? Я и вправду не могу ее вернуть.
Они пришли. Тени за деревьями; я различаю зеленые узорчатые маски. Маски сливаются с растительностью, кроме них, из черноты одежд не выбивается ничего. Даже самострелы из чего-то черного. Дерево? Сталь? Снова обсидиан? Тени безмолвны. Они приглядываются ко мне, еще немного ― и я различу блеск глаз за прорезями. Глаз ли? Есть что-то нечеловеческое в их движениях: не трещат ветви, точно стопы вовсе не касаются земли. Или сердце заглушает смертную поступь?
Они собираются вместе, теперь говорят. Четверо, высокие и поджарые, не понять: мужчины, женщины? Поглядывают на меня, и разговор становится оживленнее, переходит в… спор? Похоже. Одна тень качает головой, но другая делает шаг. Ее удерживают, начинают увещевать. Тень остается на месте; я не слышу, что ей сказали, но что-то в быстрых жестах вдруг будит догадку. Нелепую, невозможную, но…
Они боятся? Кажется, они чего-то боятся или… кого-то?
Тени бурно спорят, но все равно замечают опасность раньше, чем я, ловящая каждое движение и звук. Треск-треск. Смерть-смерть. Одна тень даже успевает выстрелить, правда, это уже не может ей помочь. Рыжее животное, вынырнув из чащи, прыгает молниеносно; под лапами хрустят кости сразу двоих. Над деревьями несется клич. Третья тень шарахается к деревьям; за ней кто-то, сорвавшийся со спины зверя, ― низкорослый, одетый в лохмотья. У этого кого-то в зубах нож. Росчерком сверкает лезвие, и незнакомец исчезает в зарослях.
Пара мгновений ― крик. От того, как, захлебнувшись, он переходит в бульканье, пробирает озноб. Впрочем, не сильнее, чем от того, как животное, из груди которого торчат стрелы, придавливает последнюю тень к земле, наваливается всем весом. Руки исступленно вцепляются в шерсть, соскальзывают. Правая, дотянувшись до ножа, наносит удар, но тщетно. Зверь душит осознанно, терпеливо ждет, пока жертва обмякнет, после чего сразу выпускает ее. Падает нож. Голова запрокидывается, и я вижу разметавшиеся пряди длинных волос. Определенно, человек, определенно, мертв. Зверь обнюхивает разрисованную маску, облизывается в задумчивости, но в конце концов просто переступает труп.
– Хороший… хороший…
Повторяю заклинанием, стараюсь не шевелиться и даже не дрожать. Наверняка зверь чует мой ужас, а задушить меня будет гораздо проще, чем вооруженного человека в черном.
– Не подходи… ладно?
Лучше было молчать. Зверь, прежде обнюхивавший траву, вскидывается. Теперь он заинтересованно уставился прямо на меня.
Длинный, гибкий, с лоснящейся шерстью и острой мордой. Я видела таких в разъездном зверинце; там подобные, но размером с кошку для потехи убивали змей, почти так же придушивая или перекусывая горло. Тогда я восхищалась их хищным изяществом больше, чем изяществом пантеры из другой клетки. Теперь я сжимаюсь в комок.
Зверь идет ― так же бесшумно, как шли тени; не хрустит ни одна ветка под короткими лапами. Зверь подергивает влажным носом, блестят черные глаза, мотается туда-сюда хвост. Зверь издает свистящие, а может, щелкающие звуки и щерит зубы. Он уже близко. Стрелы, торчащие из груди и окутанные огнем, явно его не беспокоят. Он подходит вплотную и неторопливо садится. Склоняет голову, снова щелкает или ворчит, почесывается задней ногой. Он кажется безобидным, и все же я подаюсь назад и делаю неглубокий вздох.
Зверь огромен, больше лошади. Стрелы торчат не из груди, а из доспеха, эту грудь прикрывающего. Пластина обита свалявшимся мехом такого же оттенка, возможно, чтобы сбить врагов с толку.
Да, зверь огромен. На нем седло и броня. Он убил трех человек. Но это всего лишь очень большой мангуст.