Слетуха
День был мутный, непрочный, над океаном раскинулся полупрозрачный кисейный шатер с окошком вверху.
– Плешь горит! – сказали поморы, указывая на солнце. – Завтра морянка будет. Перед погодой горит, пылкая морянка хватит.
И не поехали.
Морянка – мурманский праздник, рассуждает Вичурный, и уже с вечера напивается и всю ночь стучится ко мне и кричит: «Мошкара, мошкара!»
За ночь море раскачалось, утром бунтует. У глядня поднимаются белые столбы, и брызги взлетают до самого креста. Из шума волн вырываются крики разгулявшихся поморов. Жутко становится мне. И в простой-то деревне, как разгуляется народ, не очень хорошо, а тут совсем другое. Тут нет женщин, маленьких детей, полей, деревьев, ничего ласкового, нежного. Трезвому человеку тут и спрятаться некуда: в горах ни одного кустика, злой ветер…
Я хочу пробраться на глядень, посмотреть на бунтующий океан, но, не дойдя до креста, отступаю: разбитые за скалами волны дождем перелетают через глядень. Повертываюсь назад, но тут меня встречают несколько пущенных кем-то камней. Это зуйки разгулялись, тоже, как и большие, подвыпили и теперь сражаются камнями на глядне, стена на стену. Спешу присесть за большой камень.
Зуйки – это будущие поморы, тут они проходят свою суровую естественную школу. Вырастают, как птицы, как звери.
Бой разгорается, много раненых. Разве броситься к ним сразу, крикнуть и остановить? Не решаюсь, потому что не знаю этих детей, выросших на Мурмане, побаиваюсь. Вдруг ветром через глядень бросает к ним красивую птицу, поморника. Укрываясь от непогоды, она стремглав несется вниз и садится в расселине между камнями. Зуйки замечают птицу, вражда окончена; все, как хищные звери, с камнями в руках ползут, крадутся… Напрасно: улетает. Что теперь делать? Секунду смотрят по сторонам, а в другую – летят к самому низу, к станам. Там из одной избушки, похожей на самовар, выскочили два старика и схватились. Один хромой, с костылем, другой почти голый. У другой избушки тоже дерутся…
Осторожно пробираюсь домой с твердой решимостью затвориться на крюк и сидеть день, два, три, пока не стихнет морянка. И только успел надеть крюк, слышу под окном: «Слетуха, слетуха!» Пробежала хозяйка, кричит не своим голосом: «Слетуха!» Пронеслась стайка зуйков: «Слетуха!» Постучал под окно Зверобой: «Барин, выходи посмотреть, слетуха!»
Выхожу. Внизу по океану бегут белые колеса, разбиваются с гулом о скалы. Несутся камни и брызги, и крики, и ругань. Дерется все становище, бунтует весь океан.
Катятся белые колеса по океану, и будто в каждом из них сидит рожа помора. Добежали к глядню и бац! – все рассыпалось, ничего не понять: сети, избушки и бочки, белые колеса и звериные рожи. Все белое, черное – кружится, хлещет, и хлощет, и хлещет…
– Морянка, вот и слетуха. Мурманский праздник. Как морянка, так и слетуха, – говорит мне Зверобой. – Подожди малешенько, остервенеют, мы их опутаем сетями, водой польем, и стихнут. Бойкая слетуха! Пылкая морянка!
Зверобою весело, хохочет.
– Кровь-то физическая! Семена-то закладены! Задел старик хромого, а хромой-то бойкий, клюкой свиснул, он в воду, синяков наделал, фонарей наставил.
– А урядник… что же урядник делает?
– Стоит, смотрит, как и мы. Что же ему делать? Вишь, народ какой! Поморы! Кровь-то физическая, семена-то закладены… Такие наши гусаря. Ну и яровит хромой, вертится на пять переворотов.
Недалеко от нас замешательство. Кто-то упал.
Я подхожу. Лежит человек, лицом к земле.
– Что это?
– Вишь, расстелился.
– Как?.. что?..
– Кончился, кровь горлом пошла.
* * *
Улеглась морянка, стихла слетуха. Как малые ребята, утром пошли друг к другу, кто за шапкой, кто за поясом, кто за чем. Вичурный, весь избитый, дрожащей рукой составляет мурманского ерша. Входят три огромных помора, выпивают, хмелеют, зовут Вичурного ехать на лодке вокруг глядня на песок.
– Проваливайте к черту, мошкара!
Гиганты садятся в лодку, выезжают из бухты. Ветер стих, но взводни еще не улеглись. Лодку догоняют белые гребешки.
– Пропадут! – говорит мне спокойно хозяин. Мне кажется, он хочет сказать другое.
– Не пропадут! – поправляю я.
– Пропадут. Сейчас пропадут, потому что взводень рассыпается. Трезвый всегда убежит от взводня, а пьяный нет. Пропадут.
Белый взводень рассыпается над лодкой.
– Конец?
– Нет, из этого выйдут, вон тем закроет!
– Вот!
. . . . . . . . . . . . . . .
– Шабаш!
– Лодки! Спасать! – кричу я. – Люди потонули!
– Кого же спасать? – спокойно говорят мне. – Видишь, ничего нету, ни лодки, ни людей. Окиян не лужа.
Я бегу к кучке людей у берега. Верно, там хотят помочь. Но слышу спокойный разговор:
– Край ветра шли.
– Вода тихая, взводень слабый. Пьян без ума, честь такова!
– Наказал бог!
– Бог… ах, ты! Может, им такая смерть уписана.
– Сам от себе…
– Своя ошибка, не хлябай.
Постояли и разошлись. Становище смолкает, все уходят на песок. Последние белые колеса изредка подбегают к скале. Еще немного, и океан уляжется, заснет, застекленеет. Но ведь это были сейчас там люди, не белые колеса. Ну, хоть бы в колокола позвонили, панихиду отслужили.
И плакать тут некому: женщин нет, нет маленьких плачущих детей. И так тяжела кажется эта ужасная мужская жизнь без плача.
Урядник плетется в почтовую контору.
– Сейчас три помора утонули!
– Знаю, знаю, бегу телеграммку дать в Поморье.
Вот и поплачут. Этой телеграммы там со дня на день тревожно дожидаются жёнки. Я проезжал по этим большим, молчаливым в летнее время селам. Меня поразила тогда их скрытая жизнь. Чисто убранные дома с цветами на окнах будто с часу на час ждут чего-то страшного. Помню маленьких детей с корабликом у воды. Спрашиваю:
– Где твой папа?
– Тата утонул.
– А мама что делает?
– Ништо. Плачет по тате.
Я иду к женщине, спрашиваю о жизни. И вот убивается, вот вопит:
– Тошно, жалко. Судьба-то шепчет: поди-поди. Тошнее, жальче, кто потонет. Лекше, много лекше, как на лавке помрет.
Едва-едва успокоилась женщина, вытерла слезы и стала себя утешать:
– Морские покойники перед господом праведнее.
– Почему же морские?..
– А лежат они там напрасно, и косточки их бьет и моет…
И опять залилась женщина, и так я не узнал тогда, почему морские покойники праведней. Теперь я понимаю: нет похоронного сочувствия людского, но зато больше одиноких женских слез.
Идет Игнатий на песок.
– Слышал?
– Что?
– Поморы утонули.
– Так что же, у нас это часто. У нас по покойникам не плачут.
К варягам
Наконец-то я своими глазами видел, что солнце село. Я вышел на глядень, ожидая парохода, который повезет меня в Норвегию, и как раз, когда я достиг вершины горы, креста, солнце спустилось в океан. На другом глядне в уступах скал стал сгущаться полумрак и в нем один за другим исчезать лиловые колокольчики. Большая белая птица бесшумно села на черный уступ, другая, третья, одна к одной, одна к одной, и вот уже длинный белый ряд спокойно смотрит на горящий пламенем океан.
На один глядень слетаются белые птицы, на другой сходятся черные люди. С камешка на камешек, все наверх, ближе к кресту, откуда виднее, шире простор океана.
Погружаясь в полумрак и дрему вместе с птицами и лиловыми колокольчиками, можно обо всем мечтать тут, у океана: о вечевом колоколе, о новгородской вольнице..
Я не очень рад, что ко мне подошел Зверобой и молча уселся возле. Знаю, что он хочет завести какой-то умнейший разговор. Тоже и другие мои приятели: Игнатий и Фауст. Я уже пережил Мурман, мечтаю о Норвегии, о возвращении к своим привычкам, занятиям… И так это тягостно сознавать, что непременно нужно вести умную беседу.
– Ну… – говорю я наконец Фаусту, – о чем ты думаешь?
– О всем помаленечку, – рад он начать, – о том, о сем. Все вот вертится да кружится…
– А все на своем месте, – доканчиваю я за него его любимую мысль.
– Все стоит! – подхватывает он и, подумав немного, говорит: – Вот вы ученые…
– Ну…
– А не можете, чтобы молодым сделать?
– Нет!
– Вот…
Мы немного молчим. Я чувствую, как у Фауста кружатся в голове отрывки воспоминаний, недоконченные мысли, как они плывут, крутятся, перевертываются наизнанку и, сделав оборот, опять начинают все по-старому, опять все стоит на своем месте. Фауст – сильно помятый жизнью человек. Зверобой – полная ему противоположность. Ему лет шестьдесят, а на вид сорок.
– Вот бы, – говорю я, – мне таким быть в твои годы.
Он изумляется.
– Ты лучше будешь. Вы не работаете.
– Как не работаю?
– Так… От работы люди стареют, а вам что. Вы не работаете.
– Как не работаю? Весь день работаю. Всегда работаю!
Зверобой улыбается. А я горячусь, хочу почему-то во что бы то ни стало доказать ему, что и я работаю…
– Я головой работаю.
– Голо-во-ой, – протягивает он. – Так какая же это работа? Это хитрость.
Тысячи раз я наталкивался на эту стену непонимания народом интеллигентного труда. Но никогда мне не хотелось вступаться за него так, как теперь.
– Голово-ой… – продолжает помор. – Мало ли что я головой могу выдумать. Стяжной ты человек, хитрый и могущественный, вот и все. Ты поработал бы у нас на шняке.
В другое время, при других условиях, я, может быть, и смутился бы от этого аргумента. Но здесь… Я только что мечтал о том, как я попрошу у капитана газетку и утолю свой волчий аппетит. Работа на шняке меня не очень соблазняет и потому, что я не очень доволен всей этой компанией поморов. Всех их томит теперь в ожидании парохода тоска по водке. Как только он придет, появится вино, начнется пьянство, слетуха. Я теперь хорошо понимаю этот мурманский заколдованный круг. Пока ловится наживка и дует легкий горний ветер, идет рискованная, почти героическая работа. Как только перестала ловиться наживка или подует морянка, так начинается тоскливое ожидание парохода с вином, пропивание всего заработанного и слетуха. В результате «все стоит на своем месте». Русские поморы промышляют рыбу на таких судах, которых уже не помнят в Норвегии, где суда совершенствуются постоянно, где поморы защищены от случайностей. Я слышал уже не раз, что норвежцы с хохотом встречают русского помора на том судне, которое они давно забыли и которое в Норвегии можно встретить только в музее… Нет, я не хочу работать на русской шняке, не признаю ее и возмущаюсь.
– Хитрость! – говорю я Зверобою. – Но если я о ваших порядках, о том, что вас тут оставляют без всякой защиты, не помогают вам, напишу книжку и вам помогут устроиться, как в Норвегии… Разве это хитрость, а не труд?
– Напиши, напиши, – просит он, – дело хорошее.
А сам думает по-своему. Сам не может понять, как за одни голые мысли можно получать деньги. Ведь и он тут думает постоянно, всякое его действие сопровождается мыслью, но платят ему за треску, в которой соединились и его «хитрость», и физический труд…
Мы, вероятно, много бы интересного вынесли для себя, если бы могли развить дальше нашу тему.
Но источник нашего общения – искренность – прекратилась. Помор молчит и в глубине души считает меня ловким пройдохой, а я его «типом». Наши личные пути разошлись, и я готов расстаться со всеми гениальными мыслями Толстого, Рёскина и Руссо, лишь бы отстоять уделенный мне уголок умственного труда…
Тут вскоре зуек, усевшийся на самом высоком камне у креста, закричал:
– Дым!
– Пароход, дым! – загудели поморы, две белые птицы сорвались и закружились с криком над нами.
Еще два-три часа, и этот пароход повезет меня в Норвегию, в страну, где нет уже неграмотных поморов, где уже давно не говорят о том, что сейчас говорили, где моя «хитрость» встретит признание не только в людях, но и в бесчисленных одушевленных ими вещах. Там живут те самые варяги, о которых сложился такой известный и горький нам анекдот: придите, княжите…
Дым парохода все ближе и ближе, показываются труба, корпус.
Свисток перебегает от горы к горе, будит птиц. Они взлетают белым облаком над черным Мурманом, похожим на окаменелого слона. Люди тоже расходятся, спешат к лодкам один за другим. Опять, как и в самом начале, я кладу свои вещи в первую попавшуюся мне шняку; по чемодану шагают, опираются на меня, перепрыгивая с лодки на лодку, и приговаривают:
– Сиди, сиди, сел и сиди.
Вичурный напивается уже во время стоянки, и вот последние слова, которые я слышу, уезжая к варягам:
– Меня в Амбурге знают. Мошка-р-р-ра!
Глава VI. У варягов
Кильдинский король
24 июля
Кончена дикая жизнь… Ружье, удочка, охотничьи сапоги, котелок и чайник упакованы и отправлены домой. Я в одежде культурного человека и готов покаяться перед Европой в измене ей на целых три месяца. Все мои помыслы обращены теперь к Норвегии. Я почти ничего не знаю об этой стране положительного: общие скудные исторические сведения, долетевшие через газеты отдельные факты без сознательного к ним отношения… Но у русских есть какая-то внутренняя интимная связь с этой страной. Быть может, это от литературы, так близкой нам, почти родной. Но, быть может, и оттого, что европейскую культуру так не обидно принять из рук стихийного борца за нее, норвежца. Что-то есть такое, почему Норвегия нам дорога и почему можно найти для нее уголок в сердце, помимо рассудка. То же, но иными словами мне много говорили о ней русские поморы. На судах наши русские моряки встречаются и с англичанами, и с немцами, но всегда отдают предпочтение норвежцам: самый лучший народ норвежцы, слышал я сотни раз.
Я начинаю свои наблюдения еще у Мурманского берега, разглядываю эту толпу на пароходе, завожу знакомства. Тут есть норвежцы с благородными германскими лицами, есть несколько зырян – великанов в самоедских костюмах, красивых, но плутоватых, есть русские поморы и смесь из финских племен, лопарей, финнов, карелов, всех этих прозябающих на Крайнем Севере некрасивых племен; многие из финляндцев и лопарей совсем маленькие, квадратные, с крючковатыми носами, на низких кривых ногах. Во всей этой этнографической смеси даже красивый национальный тип обесцвечивается, для него нет фона.
Ни Россия, ни Норвегия…
– Чушь! (чудь), – определяет одним словом мой знакомый помор этот этнографический винегрет.
Пароход переходит из одного становища в другое, нагружается, трещит лебедкой и, наконец, подходит к интересному острову Кильдин.
Это недалеко от Кольской губы Мурманского берега. Он возвышается над океаном как основание громадной, кем-то начатой пирамиды. Я еще в Лапландии слышал про этот замечательный остров. Лопари мне рассказывали, будто злая ведьма, рассердившись на жителей Колы, хотела запереть их в Кольской губе и вытащила остров из океана на веревке. Она подтянула его почти к самой губе, но кто-то увидел ее злую цель, крикнул, веревка оборвалась, колдунья окаменела, и остров остановился в океане.
На острове не видно деревьев, кустарников, даже травы. Только на южном склоне, там, где проходит наш пароход, виднеется прозелень. Тут на берегу я еще издали замечаю скот, коров, овец, прочные новые постройки, на воде красивые Листерботы и моторные лодки.
– Кильдинский король! – говорит нам капитан и останавливает пароход, чтобы передать туда почту, принять.
Все путешественники с любопытством смотрят на эту одинокую колонию норвежца на громадном пустынном полярном острове. Всех поражает это благоустройство; все ожидают, когда появится на пароходе этот колонист-норвежец, прозванный Кильдинским королем. Но из всех этих путешественников в настоящую минуту, вероятно, только я один понимаю и оцениваю вполне значение этой колонии на Крайнем Севере.
Нужно вот так, как я, поскитаться то пешком, то на лодке месяца три по Северу, чтобы понять это. Я приучил уже себя к чувству сострадания к людям Крайнего Севера. Я привык думать, что люди здесь, как эти несчастные деревья, мало-помалу должны сойти на нет, что красное полуночное солнце – лампада у гроба умершей природы.
Теперь я смотрю на колонию Кильдинского короля и думаю, что для человека этой естественной границы нет, что он может жить и за гранью, что он – человек, он выше природы.
Лет тридцать тому назад, рассказывают нам, сюда прибыл из Норвегии колонист с большой семьей, малолетними детьми и поселился на этом острове. У него не было никаких средств для жизни, так что вначале он стал промышлять рыбу на обыкновенной русской шняке, но переделав ее так, чтобы можно было бежать против ветра; для этого ему нужно было только изменить киль и устроить косые паруса. Благодаря этому, в случае шторма, ветра с берега, он мог возвращаться домой. Жил сначала в каюте от старой елы, но скоро из прибитых морем к острову деревьев (плавуна) устроил дом. И так из года в год стал жить лучше и лучше, промышляя то рыбу, то морских зверей. Дети – пять сыновей и шесть дочерей – выросли такими же здоровяками, как отец, и промысел, конечно, стал во много раз успешнее К концу жизни старика образовалась на острове Кильдин целая колония с Листерботами и моторными лодками.
Простая, несложная история. Но сколько в ней внутренней силы! Хорошо бы посмотреть поближе, вглядеться в быт, всмотреться во внутренний механизм, узнать, почему у нас, при всем этом геройском плавании на льдинах по океану, на киле лодки, в общем, не остается как-то соответственного этой стихийной жизни чувства уважения к человеку.
– Как они там живут внутри этих домов? – спрашиваю я знакомого русского помора.
– Хорошо живут! – отвечает он. – На море он спокоен, потому что на боту у него палуба, каминчик, всегда он на море, всегда он при доме. Прибежит к берегу, и там хорошо: на окнах занавески вязаные, и стол с накидочкой, безделушечки на столе, альбом, по стенам зеркала, стулья венские, хоть и не венские, а вроде венских, музыкальный ящик в пятьсот рублей. Живут и жить собираются.
Нужно быть на Крайнем Севере, чтобы понять, как звучат эти «занавесочки» и «венские стулья». Все это не обстановка мещанского существования, а символы мужества, силы, терпения…
Я всякими способами стараюсь возбудить чувство национального самолюбия у помора. Но у него этого нет. Все, что в Норвегии, – хорошо, что в России – плохо.
– Да как же так? – говорю я наконец. – Положим, везде плохо, но у вас-то в Поморье тоже не дурно и тоже занавесочки есть, и цветы на окнах, и жёнки хозяйственные, сарафанчики гарусные, юбки новые, башмаки…
Нет ничего слаще для помора, как похвалить его жену.
– По две прислуги держат! – подхватывает он. – Только и знают, что самовар греют. Пьют чай с ситником.
– Так вот… как же так?
– А мы, господин, не от России дышим. Жёнки с нами первый год тоже на судах в Норвегу ходят, присматриваются. Одна по одной, одна по одной, да так и завели хозяйство. А посмотри подальше от нас: баба, что чурка. В Норвегии только и обучаемся, посмотрим на правду да на порядки, на вежливость. Вот хоть бы команду взять. Пришел в Норвегу, якорь бросил, все как шелковые: пьяных нет, порядок, спят вовремя, едят вовремя. Приехал в Архангельск, опять свое. Мы, господин, не от России дышим.
Поморов принято в наших учебниках называть цветом русской национальности, гордостью страны. И вот в который уж раз я слышу это признание…
– Ты думаешь, он тут один! – продолжает помор, показывая мне рукой на жилище Кильдинского короля. – Тут их в одном тысячи, несметные тысячи тысяч.
Мне это показалось парадоксом, и не сразу я понял смысл его слов; но он такой: за Кильдинским королем культурная страна, тысячи таких же, воспитавшихся в гражданской свободе, тяжком труде в горах, таких же одиноких, но невидимо связанных между собою королей.
Вот что стоит за Кильдинским королем, и так я понял потом помора.
Пока мы разговариваем, с Кильдинского острова подъезжает лодка; в ней загорелый великан с голубыми глазами, много бочонков. Он сдает груз, принимает почту и уезжает в свое каменное царство.
Оттого, как он уложил свои газеты и письма, как он поклонился капитану и нам, как взялся за весла, веет той неуловимой культурностью, веет тем изысканным наследием веков, которое охватывает нас, русских, при въезде за границу и возбуждает в нас то благоговение, то рабскую подражательность, то восторг, то зависть, то грубое самохвальство.
У нас с помором одно чувство: страна, в которую мы едем, хорошая. Я вижу, как стесняет, как ужасно не идет к нему крахмальный воротник и весь этот праздничный костюм. Но нужно подчиниться культуре… И помор терпит.
Александровск
От Кильдинского острова рукой подать до гавани, где между скалистыми островами спрятался устроенный недавно город Александровск. С берега его не видно, и, может быть, я не пошел бы туда в горы смотреть на чиновничий городок. Но мне нужно побывать у парикмахера: за три месяца я стал походить на тех волосатых костромских людей, которых показывали в Европе за деньги.
И что же я увидел! Правильные линии совершенно одинаковых двухэтажных деревянных домиков. Больше ничего. Кругом скалы, видно лишь небо. Тут живут исключительно чиновники, все это казенные квартиры. Известно, что этот город выстроен буквально по предписанию начальства.
– Но разве они все одинакового чина? – спрашиваю я. – Почему дома одинаковые?
– Чин разный, – отвечают мне, – кто повыше, занимает весь дом, кто пониже – половину, еще пониже – четверть и так дальше.
Этот «город» устроен для основания незамерзающего порта, но, по слухам, гавань оказалась неудобной для стоянки судов.
Все тут сердятся на этот город, все говорят, что он совсем не нужен и что его вот-вот уничтожат.
Я стою посредине города, смотрю на это светлое отверстие из гор в небо, и мне хочется воскликнуть:
– Господи! Из-за десяти праведников ты щадил города. Пощади ты этих несчастных людей. Они невинны.
Пока я так молюсь, из одного домика выходит молодой человек в белом кителе, с тростью, с ним барышня с изящной плетеной корзинкой в руке.
Неужели же и здесь роман?
Я иду за ними…
Сделав несколько шагов, мы подходим к маленькому пруду, поросшему вокруг зеленью, за прудом горы поднимаются вверх, идти некуда. Молодой человек нагибается и что-то опускает барышне в корзину. Приглядываюсь: морошка. Собирают ягоды. Немного спустя они возвращаются обратно, и из открытого окна я слышу звуки граммофона.
Мне остается только искать парикмахера. Вывески нет. Это, вероятно, штатная должность. Парикмахер, наверно, по чину занимает лишь одну десятую казенного домика. Как найти?
Стоит городовой с ружьем, настоящий городовой, охраняет ссудо-сберегательную кассу.
– Где тут парикмахер?
– Чего?
– Цирюльник?
– У нас нет.
– Как же чиновники стригутся?
– Они не стригутся.
И улыбается во весь рот. Я спрашиваю еще одного солдата.
То же самое. И так я уехал в Норвегию с длиннейшими волосами, и до сих пор мне остается тайной, как стригутся чиновники в Александровске.
Вардэ
26 июля
Возле одной из последних русских остановок перед Норвегией помор Петр Петрович, общий любимец пароходной публики, опускает в воду на веревке довольно большой металлический крюк и начинает им дергать в воде. Через несколько минут, к удивлению многих пассажиров, он вытаскивает за бок треску.
– Бульшая рыба, хурошая, – говорит он, и снова опускает крюк, и снова вытаскивает за глаз, потом за спину. Горячится, волнуется и все повторяет свое: «Бульшая, хурошая треска».
– Петр Петрович озверел, – воскликнул наконец один гимназист.
– Озверел, озверел, озверел! – подхватываем мы. А он все таскает и таскает из воды рыбу и все бормочет:
– Буульшая… край непечатный, самый лучший край.
Пока пароход стоит, у Петра Петровича набирается целая корзина трески. Потом заказывается уха, и под председательством помора все мы едим знаменитую тресковую уху с максой (печенью).
Так незаметно, весело мы совершаем довольно скучный переезд и въезжаем в царство трески, в пределы Северной Норвегии. Город Вардэ – благоустроенный рыбачий поселок. Сотни всяких судов, амбары, деревянные дома. Город рыбаков.
На пристани нас встречает интересная арка, устроенная для только что побывавшего здесь норвежского короля. Главные столбы ее составлены из сельдяных бочек, верх – ела (бот) в полной оснастке, сверху и по бокам гирляндами спускаются рыбачьи невода с запутавшимися в них головами трески; из сухой трески составлены различные украшения, а также и надписи; вверху по углам выглядывают головы моржей, а в середине – запутавшаяся в невод морская свинка.
Петр Петрович только что был в Норвегии, видел короля и в восторге от него. Он имел даже честь вместе с ним обедать, и это удовольствие обошлось ему всего десять крон – стоимость обеда. Всякий желающий мог за эти деньги пообедать с королем.
– Он просто-ой… – повествует нам помор. – Приехал, прошел под этой аркой, смеется, бегает. Тонкий… не успел брюхо наесть… а кругом стоят с брюшками… Пристав, мой знакомый, сигару курит. «Брось, – говорю. – Король!» Смеется, не бросает. «Так что же, – говорит, – король, я ему представляться не буду». Вот они какой народ.
Петр Петрович полным значения жестом указал на толпу рыбаков, деловитых, серьезных людей, чем-то занятых у пристани.
– Вот они какие! – продолжает помор. – А я подошел поближе к королю, снял шапку и говорю: «Здравствуйте, ваше императорское величество!» – «Здравствуй!» – говорит мне и тоже снял шапку.
– Это невозможно, – говорю я Петру Петровичу, – король не говорит же по-русски!
– Как не говорит! – изумляется он. – Король?! Король на всех языках говорит.
Через несколько минут лодка доставляет нас на берег, мы с Петром Петровичем проходим под королевской аркой и вступаем на землю Норвегии.
Теперь не время промыслов. И того ужасного запаха трески, о котором всегда говорят, нет совершенно. На улице чисто, видно, что кто-то прибирает, заботится. Дома – словно картонные, такие легкие, прямо из деревянных досок. Просто не верится, что за Полярным кругом можно жить в таких домах.
Норвежцы с усмешкой говорят про Вардэ, что это глушь, что тут смотреть нечего. Но мне здесь все ново и интересно. На эти двухэтажные деревянные дома с высокими крышами, на эти бесчисленные маленькие кафе с особой приморской жизнью, на этих девушек с синими глазами и рослых поморов, – на все это я смотрю так, как провинциал смотрит на заезжего джентльмена: совсем не как у нас живут там, откуда приехал этот господин. Ощущение цельного быта страны – вот что волнует меня.
Я бывал не раз за границей, знаю это ощущение, но никогда я не испытывал его так сильно, как теперь. Нигде, вероятно, и нет такого резкого перехода от случайного в жизни людей к чему-то общему, гармонично связанному.
Нет ничего более контрастного, как мурманская жизнь поморов и норвежских рыбаков, города Александровска и Вардэ. Меня встречает история людей, и на время все эти замеченные назади люди, сцены из их жизни, все это сливается с одним общим сознанием преодоления чего-то одного, большого и трудного, назади: не то океана, не то этого черного Мурманского берега, похожего на старого окаменелого слона. Там стихия, здесь история. Это чувство входит в меня вместе с морским воздухом этого городка.
Мне некогда разбираться в нахлынувших на меня впечатлениях, я боюсь отстать от Петра Петровича. Без него я пропал: я не знаю ни норвежского языка, ни английского, а по-немецки и по-французски, вероятно, здесь не поймут.
Подходим к одному домику. Помор что-то бормочет девушке на каком-то странном языке, в котором я узнаю русские, немецкие и английские слова. Это особый русско-норвежский воляпюк, называемый здесь попросту: «моя по твоя». Девушка ведет нас наверх в маленькую комнату с двумя койками, где мы и устраиваемся, и, приодевшись, спускаемся вниз к завтраку. Это не настоящая гостиница. Так живут здесь все люди средней зажиточности. В столовой, которая служит и гостиной, и залом, и кабинетом, висят по стенам ружья и пистолеты, картины норвежских фиордов, на окнах, как у всех северных людей, множество цветов. Поразительная чистота.
– Чистота! – шепчет мне Петр Петрович. – К ним войдешь, так страшно, плюнуть некуда, – думаешь, барин или чиновник, а такой же брат промышленник, на койке белье постелят, так лечь боишься.
Входят две молодые женщины, усаживают нас, ставят на стол кувшин с молоком, вазу с морошкой, темный сыр, похожий на шоколад, хлеб в виде тонких ломтиков из хлопчатой бумаги и уходят за кушаньем.
– Видел? – шепчет Петр Петрович. – Понял, какая горничная, какая хозяйка? И не поймешь, и в кухню пойдешь, не поймешь: работают вместе, живут одинаково, едят одинаково.
В ожидании супа мы стараемся перевести надпись на скатерти и с большим трудом разгадываем: «Будем наследовать от родителей дома и имения, но хорошую жену посылает господь».
– Vaer saa god!– говорит нам хозяйка, подав две тарелки супа.
– Vaer sаа god! – повторяет она, предлагая хлеб, салфетки.
Слово звучит совсем как русское «прошу». Помор так и думает, что это она говорит по-русски.
– Услыхала словечко, заладила и так весь обед будет приставать: прошу да прошу.
Петр Петрович в крахмальном воротнике, приличен, скромен, осторожно вытирает чистой салфеткой усы, я вижу, как он учится, шлифуется.
К второму блюду является хозяин, высокий германец с синими морскими глазами. Верно, устал на работе, бросает шапку на стул, приветствует нас и начинает молчаливо поедать хлеб в ожидании супа.
В это время дверь соседней комнаты чуть-чуть приотворяется, и оттуда выглядывают две маленькие головки с теми же синими, как и у великана, глазами.
Суровое лицо преображается. Он бросает на нас немного застенчивый взгляд, встает, идет к детям и плотно закрывает за собой дверь. Очевидно, забавляется в ожидании супа.
Как-то не по-нашему. Петр Петрович недоволен:
– Заперся… боится, что мы его детей сглазим. Все они вот какие-то такие… дикие какие-то… Дети и дети, пусть себе бегают! Нет, запрет их… А вырастут большие, запрутся и сидят в своей комнате в одиночку. Придешь к ним, все будто не свой… Мы к ним всей душой, а они нет… К нам приедут: живи сколько хочешь, недели две, угощаем, радуемся. А придешь к нему в гости, угостит тебя альбомом, уйдешь голодный.
После супа нам подают палтуса и еще какую-то рыбу. Мясо здесь можно получить только в дорогих отелях. Обед кончается морошкой со сливками.
Пища свежая, прекрасно изготовлена, так вкусно съедается на скатерти с надписью о хорошей жене.
После обеда за столиком с различными норвежскими газетами я пытаюсь завести с хозяином разговор о политике. Но он очень плохо понимает немецкий язык… Я хвалю Норвегию, он хвалит Россию, несколько раз жмем друг другу руки и этим ограничиваемся.
* * *
У Петра Петровича какие-то дела с рыбаками, он уходит, а я беру на себя трудную задачу, не зная языка, найти парикмахера и остричься. Долго брожу и не могу нигде увидеть вывески с ножницами и париком. Впрочем, это, вероятно, потому, что меня отвлекают различные побочные цели: я то отвлекусь разглядыванием каких-нибудь особенных норвежских рыболовных принадлежностей, то увлекусь фотографиями Нордкапа, Гаммерфеста, полуночного солнца, иногда покупаю, забывая, что у меня на все путешествие вокруг Скандинавского полуострова имеется всего восемьдесят рублей. Любопытны и характерны для приморских городов бесчисленные маленькие лачужки-кафе, откуда неизменно выглядывают женские головки.
В ресторанах, в кафе, в магазинах – везде женщины. Я разглядываю их и стараюсь воплотить в них ибсеновские образы. Но, как я ни напрягаю воображение, они мне кажутся лишь худенькими, бедными немочками с голубыми глазами. Норы я не нахожу. Наконец в окне одной покосившейся лачужки вижу девушку, похожую на Гедду Габлер… Будь что будет, войду.
Человек пять моряков за столиком, очень нетрезвых, шумят, и в центре их Гедда Габлер…
– Cafe! – заказываю я.
Девушка встает, кивает мне головой:
– Vaer saa god!
Куда-то идет, я за ней… по лестнице наверх. Маленькая комната с двумя широкими кроватями, покрытыми красными одеялами, между ними у окна столик и стул.
– Vaer saa god! – говорит девушка и исчезает.
Я остаюсь немного смущенный. Не рассчитывал и не ожидал. Хотел видеть ибсеновскую женщину… И вот… не совсем чисто…
Через минуту девушка вносит мне чашку кофе с сухарями.
– Vaer saa god!
Исчезает. Кофе дрянной. Не пить же его тут, между двумя кроватями… Я кладу на столик мелочь и хочу осторожно, незаметно спуститься по лестнице, уйти «по-английски». Достигаю двери, крадусь… выхожу. Заглядываю в окно с улицы: Гедда Габлер, как ни в чем не бывало, узнает меня и кивает головой.
Больше я не делаю опыта в этом роде и ищу глазами ножницы и парик.
Вдруг впереди себя замечаю двух стройных женщин в ярких сине-красно-желтых костюмах скандинавских лопарей. Я видел такие костюмы только на рисунке и в витрине одного магазина. Теперь вижу их на этих высоких, стройных лапландках, совершенно не похожих на наших маленьких несчастных лопарок.
Неужели же они здесь такие благодаря тому, что Норвегия культурная страна, что в ней каждый, даже кочующий лопарь, обязан пройти семилетнюю народную школу, что в ней лопари строго охраняются от пьянства, что благодаря всему этому вместо больных, истеричных женщин, боящихся стука весла, я вижу перед собой этих стройных и, вероятно, прекрасных дам.
Нет, догадываюсь я, это, конечно, не лопарки, а туристки-англичанки. Вот они повернули за угол, и на мгновение мелькнули их строгие бледные профили. Я тоже за угол: ясно – англичанки, как я не заметил, что такие точеные талии невозможны без корсетов. Вдруг англичанки исчезают в каких-то больших белых воротах, и я вижу перед собой кучи ядер, пушку.
Крепость!
Сюда ходить нельзя. Петр Петрович много раз предупреждал меня: не подходить за версту к этой маленькой смешной крепости. Он рассказывал мне, что норвежцы боятся русских шпионов. Стоит им заподозрить в русском шпиона, как сейчас же начинается всеобщий бойкот. Он приводил мне даже в пример одного молодого художника, который по неопытности делал эскизы в Вардэ, и как сейчас же по всему маленькому городку разнеслась весть о русском шпионе, как перед ним закрылись двери всех гостиниц и домов и как бедняга страдал, пока наконец, совершенно обозленный, не уехал из Норвегии. А у меня еще фотографический аппарат!
Скорей бежать отсюда! Повертываюсь и вдруг вижу перед собой военного господина с узкими золотыми погонами. Он что-то хочет мне сказать. Очевидно, спрашивает, зачем я здесь. Не рассказать же ему про англичанок. Впрочем, я же ищу парикмахера.
– Barbier… Frisseur… Coiffeur… – пытаюсь я ему объяснить.
Не понимает…
Я показываю ему на свои длинные волосы, двигаю по ним двумя пальцами, как ножницами. Нельзя не понять. Он смеется и указывает мне дом с вывеской: «Photograp-hie».
Он хочет сказать: моя заросшая волосами физиономия достойна фотографии. Теперь я начинаю пальцем, как бритвой, скоблить свои щеки и в то же время выразительно указываю на его бритые щеки. Он опять смеется и тащит меня за рукав в фотографию.
Мы входим в небольшую комнату с железной печкой, увешанную фотографическими снимками. Молоденькая барышня аккомпанирует на рояле господину со скрипкой. При нашем появлении концерт расстраивается. Военный и господин со скрипкой переговариваются и смеются, барышня тоже смеется. Мне кажется, все смотрят на меня, как на попавшегося в плен хунхуза. Потом господин кладет свою скрипку на рояль, усаживает меня перед зеркалом и начинает стричь. Барышня садится ретушировать фотографическую карточку. Военный уходит.
Парикмахер – он сносно говорит по-немецки – в то же время и фотограф, и дирижирует местным оркестром, и заведует ссыпкой угля на пароходы. Иначе здесь жить нельзя. Он рассказывает мне, как трудно вообще жить здесь, как бедствуют рыбаки, несмотря на внешнее благополучие; в годы с малыми рыбными уловами едят даже тюленье мясо; много норвежцев теперь не выдерживает борьбы с природой и переселяется в Америку. В конце стрижки мы – приятели, и хозяин снабжает меня множеством фотографических снимков Норвегии.
Потом мы еще долго говорим с барышней о способах ретуширования фотографий, и я выхожу на улицу очарованный норвежцами.
Заметно смеркается. И здесь, вероятно, уже в это время года солнце садится. По улице вдоль берега моря гулянье. Белая ночь хочет и здесь меня обезволить, отъединить от людей, как и на берегу Белого моря, и в Лапландии. Но я чувствую, что ей этого не удастся. Может быть, это оттого, что я в прекрасной культурной стране и так четко убежден в чем-то хорошем.
Нордкап
30 июля
– Allo! Allo! Allo!
Кто-то будит меня. Но я не могу проснуться.
– Allo! – повторяет кто-то, отдергивает занавеску моей койки и энергично теребит за плечо.
Это девушка-норвежка. Не сразу я понимаю мое положение. Наконец соображаю: я на норвежском товарно-пассажирском пароходе. Вчера я лег спать еще в Вардэ, не дождавшись отправления парохода, и вот, первый раз в свое путешествие устроившись на койке с чистым бельем, подушкой, а главное, за темными занавесками, крепко уснул. Теперь меня будят, очевидно, к утреннему завтраку. Недалеко от койки довольно длинный стол уставлен множеством коробочек с консервами, сырами, рыбками, молочниками. Пока я одеваюсь за своей занавеской, входит господин в морской форме, с большой просвечивающей розовой шеей и белой косичкой волос на ней; это капитан, я вчера брал у него билет; потом входит еще блондин, вероятно, его помощник или штурман, потом седой старичок с упрямым, энергичным лицом, какие встречаются у наших староверов, в штатской одежде, лоцман, как я после узнал. Они устраиваются за столом, а девушка, разбудившая меня, повторяет свое «Аllo» возле других коек. Пожилой господин с брюшком одевается в форму норвежского почтового чиновника, потом еще господин. Все одеваются, устраиваются вокруг стола. У последнего вставшего господина я замечаю в руках том: «Gedanken und Erinnerungen» Бисмарка и вообще нахожу в нем сходство с этим великим человеком.
Я не люблю молчаливого совместного жевания и, садясь, приветствую всех по немецкому обычаю:
– Mahbeit!
Мне никто не отвечает, все хладнокровно жуют. Они грубоваты, вспоминаю я мнение путешественников по Норвегии. «Мало того, – думаю я, – они совсем неинтересны, и я не вижу разницы между ними и немцами». А немцы так нам знакомы! Вот этот почтовый господин совсем gemutlicher Sachse, Бисмарк похож на пруссака, капитан тоже, только лоцман что-то своеобразное. Он смотрит на меня как-то недоброжелательно и вдруг довольно грубо спрашивает:
– Рюсьман?
– Russe! – отвечаю я с достоинством.
Происходит какое-то замешательство, будто на мне только что заметили рога Мефистофеля и не знают, что со мной делать на первых порах.
Лоцман шепчется с Бисмарком, Бисмарк – с почтовым чиновником, этот с капитаном, и все повторяют: рюсьман, рюсьман. «Но ведь это куда хуже нашего, – думаю я, глубоко обиженный. – Вот и Норвегия, вот и мои ожидания, вот так культурная страна!»
Все продолжают шушукаться. Наконец капитан, очевидно, парламентер от других, спрашивает меня коротко:
– Offizier?
Совсем как на допросе.
– Нет, – отвечаю, – я не офицер.
– Wer sind Sie?
Я назвал свою фамилию, взял фотографический аппарат и вышел на палубу, глубоко возмущенный.
Тут мой любезнейший Петр Петрович. О, родина святая! Что, если бы его не было на пароходе! И что будет со мной, когда он сойдет где-то у Нордкапа? У него там в одном из норвежских становищ стоит собственная шкуна, нагруженная треской. Цель Петра Петровича и состоит в том, чтобы променять купленную им в Архангельске русскую муку на норвежскую рыбу. Когда он сойдет на свое судно, я останусь совершенно один и даже не буду иметь возможности расспрашивать о местности у этих грубых людей, быть может, проеду мимо Нордкапа и не узнаю здесь самого северного мыса Европы. Я рассказываю об утреннем завтраке. Помор смеется.
– Норвежцы, – говорит он, – самые первые наши благодетели, они нас часто и на воде спасают, и в команде нет лучше норвежца. А это они тебя за шпиона принимают. Видят – не помор, говоришь по-немецки, зачем такому господину тут ехать? Боятся.
Меня как обухом ударило. Ехать несколько дней, спать с ними в одной комнате, есть за одним столом и все время знать, что меня считают за шпиона. А я-то мечтал духовно отдохнуть в стране, которая недавно так легко простым голосованием народа расторгла ненавистную унию с Швецией, в стране Бьёрнсона, Ибсена.
Я так опечален, что не очень внимательно смотрю и на горы, вдоль которых мы теперь едем.
– Темень какая! – обращает мое внимание Петр Петрович на горы.
Это тот же Мурманский берег, но только в несколько раз более высокий. Похоже на лапландские Хибинские горы, но только тут и внизу нет малейших следов зелени, прямо глядят в океан голые мрачные скалы. Иногда у воды виднеются один, два или несколько домиков рыбаков, и перед ними качаются на воде рыбацкие боты совершеннейшей конструкции. Эти жилища людей, такие благоустроенные, с телеграфными и телефонными проволоками, соединяющими их со всей остальной Норвегией, здесь, у океана, у подножия черных гор без зелени, кажутся такими неожиданными. Кажется, Творец здесь создавал мир по иному плану. Здесь он прежде всего сотворил человека, а потом осветил хаос и остановился.
– Живи как знаешь! – говорит и помор.
Я изумляюсь этой жизни еще более, чем на Мурмане Кильдинскому королю. Там хоть какая-нибудь зелень, тут – ничего.
– Вот русским бы поморам такую школу! – говорю я.
– Не-ет, нам нельзя. Нам из-за бабы нельзя. Наша баба не пойдет. Норвеженка живет одна, ей хоть бы что, а нашей бабе нужна баба, а той бабе еще баба. Так из-за баб живем мы кучами, а в одиночку не годимся.
Один домик, в котором мы взяли бочонок с рыбьим жиром, совсем висит над водой.
– Вишь, – указывает помор, когда мы отъехали подальше, – смотри: вырос на воде, живет на камне, в воду глядит, что чайка…
Вдруг он хватает меня за руку.
– Смотри! Кит!
Я оглядываюсь в сторону океана, кита не вижу, но замечаю довольно большой водоворот. Где же кит?
– В воду ушел, вон его юро видно.
Немного спустя показывается громадное черное блестящее чудовище. Весь экипаж смотрит на кита. Вероятно, это и здесь редкость.
А Петр Петрович рассказывает мне такой интересный факт из жизни рыбаков: недалеко отсюда есть разрушенный китовый завод, и еще подальше тоже. Заводы были разрушены рыбаками не очень давно. По мнению русских и норвежских поморов, кит гонит треску к берегу и является этим благодетелем рыбаков. Когда возникли китобойные заводы и богатые капиталисты стали массами истреблять китов, то уменьшился и рыбный промысел. Поморы подали в стортинг прошение о сокращении китового промысла. Ответа не последовало. Подали в другой раз. Ответ был отрицательный. Тогда поморы, соединившись, разрушили китобойные заводы. Зачинщиков арестовали, но немного спустя разобрали, в чем дело, и освободили. Китобойный промысел в виде опыта запретили на десять лет, а издержки по разрушенным заводам были покрыты на счет государства.
– И вот опять теперь стали киты показываться, – закончил свой рассказ Петр Петрович. – Теперь часто видят, и трески больше, и всем хорошо.
Пока мы так беседуем, на палубу входят толстый почтовый чиновник и Бисмарк и, очень недружелюбно на меня посматривая, начинают играть в серсо. Каждый из них берет по пяти довольно больших веревочных кружков и по очереди попадают ими на поставленный шагах в десяти деревянный шпиль. Это моцион для полных, серьезных людей. Совсем как немцы в Германии. Не могу же я представить себе Петра Петровича, бросающего веревочный крендель на острие.
Мы скромно становимся в сторону и наблюдаем. Ужасно плохо попадают, а кажется – так легко. Но они такие толстые, неуклюжие, у Бисмарка кривые ноги. Вот бы им показать! Я не выдерживаю, беру себе пять кренделей и хочу бросить. Оба чиновника мгновенно оставляют игру и уходят на нос парохода.
Теперь ясно, что меня принимают за шпиона. Я вдруг вспоминаю о том, что с фотографическим аппаратом меня видели возле крепости. Рассказываю Петру Петровичу об этом, и он мне опять повторяет, как то же было с художником, как его мучили и с каким дурным чувством он покинул Норвегию.
Что делать? Не обращать внимания? Но как не обращать внимания, когда для меня весь смысл этого отдаленного путешествия состоит в том, чтобы из постоянного общения с людьми узнавать местную жизнь. Что будет со мной, когда Петр Петрович сойдет на свою шкуну? Побросав все крендели, я сажусь на вязку канатов и начинаю грустно разглядывать белеющие паруса судов в океане. Мне припоминаются почему-то встречные лошаденки на большой дороге по бескрайной равнине средней России. Бредет лошаденка, мужик в телеге, какие-то мешки, кожи. Проплывет лошаденка, как случайный образ на бездумье, и опять то же безвольное расплывчатое состояние без мыслей. Да что же это? Спохватишься… Начнешь раздумывать: куда бы мог ехать этот мужик, зачем?
Тут, на Крайнем Севере, в Норвегии, я вдруг ловлю себя где-то у нас, на большой дороге…
Если бы все искренно писать, о чем думаешь в дороге, то, может быть, вместо севера вышел бы юг. Я ловлю себя на большой дороге. Но здесь океан, вот на горизонте бегут суда, совсем похожие на белые чайки.
– Куда бежит это судно?
– В Китай.
– Вот так дорога! А это?
– В Шестопалиху.
– Это?
– В Питер.
Бог знает что… Я пытаюсь разъяснить себе, зачем могут пускаться парусные суда в такое дальнее плавание. И, к своему изумлению, узнаю, что Китай находится здесь около Нордкина; Питер тоже, Шестопалиха вовсе близко, тут же есть какие-то «бирки с крутяками», есть Танин-фиорд, есть Васин-фиорд.
Все это русские названия в Норвегии. Все это места, где русские обмениваются с норвежцами товарами. В особенности останавливает мое внимание мыс, известный под именем «Северной Тонкой». Отсюда раньше русские промышленники, отправляясь на промыслы зверей на Грумант (Шпицберген), здесь сворачивали в океан. Про эти места они сложили известную на Севере песню грумаланов:
Прощай, бирка с крутяками,
Не видаться с русаками!
Прощай, Северной Тонкой,
Не бывать скоро домой.
Возле этого мыса помор мне показывает длинную полоску впереди, вдавшуюся в океан, и говорит:
– Нордкап!
Если бы он не сказал, то я бы не обратил внимания на эту чуть видную полоску земли, но вот теперь смотрю не отрываясь.
– Что там смотреть-то, – говорит мой спутник, – голые горы, темень и ничего. А едут…
Он рассказывает, как из Норвегии отправляют сюда «гулебные» пароходы с англичанами; приехав к Нордкапу, туристы при звуках музыки входят наверх, раскидывают там палатки и сидят, смотрят на солнце. Помор, остановившись раз со своим судном в ближайшем рыбацком поселке, видел, как одного седого старика вели под руки на Нордкап.
– Этот народ маленько того… хоть бы зверь аль птица, а то голые скалы, темень, ничего…
Мне хочется заступиться за туристов и за этого старика, которого под руки вели на Нордкап. Ведь все эти мертвые пустыни оживляются только туристами. Ведь благодаря им мертвый Нордкап ожил и стал что-то значить для каждого.
Почему это, спрашиваю я себя, мне так интересно видеть Нордкап, а помору нисколько?
Вопрос откладывается до вечера. Сейчас зовут обедать, потом мы будем у Нордкина и оттуда яснее разглядим Нордкап.
* * *
Сидеть рядом с людьми, которые считают меня за шпиона, ежеминутно передавать и получать тарелочки с закуской, с соусом, с этими бесчисленными приправами, как это бывает всегда за границей, и еще приговаривать при этом: «Vaer saa god». Это невыносимо.
Скрепя сердце, конечно, можно кое-как досидеть до конца обеда, тем более что норвежский язык мне совсем непонятен. Пусть говорят, что хотят. Но вот наступает продолжительный антракт между первым и вторым блюдом, я вижу, как бесцеремонно разглядывают меня и перекидываются словами: «Offizier. Offizier…» Терпение мое лопается. Я произношу горячую речь на немецком языке. Говорю, как трудно живется в России, как хочется побывать в такой стране, как Норвегия, как у нас любят ее, страну великих писателей, музыкантов, путешественников, как своей мелкой подозрительностью они унижают свою родину, разрушают то, что сделал народ и великие люди. Кончив свою речь, я хочу подсчитать результат. Все, кроме лоцмана, сконфужены, упрямый старик, вероятно, мало понял из моей немецкой речи, спрашивает что-то у Бисмарка. Тот переводит, а лоцман слушает и поглядывает на меня и наконец отчетливо произносит:
– Anar-r-rchist!
Другая крайность! И тоже, как я угадываю, здесь очень несимпатичная.
– Ну, пусть анархист, – отвечаю я, – у вас же можно иметь такие убеждения. Вот Ибсен был тоже анархистом.
На меня все набрасываются. Ибсен был анархистом! Напротив, капитан даже помнит, как он приезжал к ним в народную школу и читал детям свои произведения.
Они даже немного возмущены и обижены, а я вспоминаю, что Ибсен убежал из Норвегии и всю жизнь скитался вне своей родины. А теперь вот обижаются при малейшем намеке на его неблагонадежность.
Вдруг у меня созревает план мести. Я говорю им, что Ибсен был великий писатель, но у шведов тоже есть недурные: Бьёрнсон, Кнут Гамсун. Я пересчитываю ряд имен норвежских писателей и называю их шведскими. Такого эффекта я даже и не ожидал. Я никак не думал, что писатели, которых, вероятно же, и не очень-то знают эти захолустные люди, могут быть предметом такой национальной гордости…
Один перебивая другого, говорят они мне, что все знаменитые люди – норвежцы, а не шведы и что это так ужасно, но так это обычно слышать, что иностранцы их всегда принимают за шведов.
– Все норвежцы, все норвежцы…
– Но Гамсун, – говорю я, – он, кажется, швед?
– Все норвежцы, все норвежцы…
– И Бьёрнсон?
– Норвежец! Уж это такой норвежец!
Пересчитав известных мне норвежских писателей, я перехожу к музыкантам, ученым, называю имена Грига, Михаила Сарса, Нансена.
– Все норвежцы, все норвежцы, – твердят мне собеседники, и по мере того, как накопляются имена, величие Норвегии за нашим столиком возрастает, люди добреют, все наслаждаются, как я, иностранец, подавлен.
Наконец я исчерпал все свои знания. «Быть может, – думаю я, – теперь приняться за Исландию, ведь она тоже заселена норвежцами, пуститься в сторону скальдов и Эдды. Но кто знает, быть может, тут тоже что-нибудь вроде Швеции». Я не решаюсь, боюсь испортить настроение.
А они все смотрят на меня, капитан с розовым затылком, Бисмарк, почтовый чиновник, штурман, лоцман, ждут и будто торопят: называй же, называй…
Мне приходит одно имя, но это, кажется, швед, а нужен непременно норвежец. Я растерян.
Тогда все один за другим поверяют мне, бывшему шпиону и анархисту, как самому дорогому человеку, многие славные имена…
Я изумляюсь и при каждом имени восклицаю: «Ah!»
Скоро и они исчерпывают запас знаменитых земляков. Тогда я предлагаю выпить за прекрасную, любимую нами страну Норвегию. Мы чокаемся стаканами вина с Бисмарком, капитаном, штурманом, почтовым чиновником. И даже угрюмый, недоверчивый лоцман выпивает со мной и что-то бормочет, вероятно, хорошее по моему адресу.
Выпиваем еще за Россию и еще за Норвегию…
Я прошу разбудить меня у Нордкина.
* * *
Нордкин – северный рог. Нордкап – северный мыс.
Нордкин – самая северная часть материка. Нордкап – остров, отделен проливом, но почему-то знаменитее Нордкина. Между тем и другим широкий Tanenfiord.
Я вышел на палубу на рассвете. Солнечный луч остановился на скалах. Рог стал золотым. Пароход свистнул. Бесчисленные белые птицы сорвались с птичьего базара, рассыпались над океаном, будто мелко изорванная белая бумага.
Капитан знает, как это красиво, как любят туристы глядеть на скопления птиц на скалах. И чтобы сделать мне приятное, дает еще несколько свистков. И еще и еще слетают птицы с черных скал в золотое пространство, падают на зеленый океанский след парохода, сыплются, будто сказочный серебряный фонтан.
Крик, шелест, хлопанье крыльев…
За фиордом вытянулся в океан высокий Нордкап, будто черная крепость Европы. «Будто это старый и мудрый ученый», – приходит мне в голову: так отчетливо вырисовывается высокий лоб, выражающий неуклонную волю. Кто это был тот седой старец, которому помогали взойти на Нордкап? Сколько значения в этих звуках оркестра, о которых рассказал вчера помор! Это было празднество Европы на своей последней твердыне.
– Пустая земля, черный камень, даже зверь не заходит, – говорит помор. – Что в ней?
Ничего. Это символ ума и воли здесь, в золотых лучах восходящего солнца.
Но какой он при полуночном свете, когда все эти белые птицы рядами сядут на черных скалах? Неужели эта упорная воля не смирится? Или когда наступит зимняя ночь?
Не знаю. Теперь, на рассвете, Нордкап непоколебим и мощно красив.
– Край света! Пустая земля! – рассеянно повторяет помор.
* * *
Мы въезжаем в глубь Tanenfiord'a между Нордкапом и Нордкином; оба мыса, пока мы внутри фиорда, не видны. По обеим сторонам стоят высокие черные стены. Солнце врывается внутрь и освещает то одну, то другую сторону фиорда, и черные горы становятся то красными, то фиолетовыми, то синими, показываются отпечатки то огромного зверя, то окаменелых богов.
Этот фиорд глубоко врезывается в материк, доходит почти до Varangerfiord'a, который выводит в Россию, к Мурману. Мы едем в глубь фиорда, чтобы взять пассажиров от какого-то рыбацкого становища.
К нам приближается лодка, и в ней высокая мужская фигура в широкой черной шляпе, несколько женщин и мужчин.
Вот оно основание, на котором создался Бранд Ибсена! Эти горы возле прозрачной воды и есть та каменная пустыня, куда увел толпу проповедник.
Лодка приближается… Все эти темные фигуры женщин и мужчин входят по трапу на пароход молча. Молодой человек, вероятно пастор, такой задумчивый, интересный в своей широкой черной шляпе, пропускает всех вперед, а сам последним взбирается по трапу на пароход. Такое молчание в горах, так прозрачно, так светло; и в небе, и в горах, и в воде, и в этих странных темных фигурах – тайное согласие.
* * *
Нет, никогда не надо подходить к природе от поэта, нужно делать всегда наоборот, иначе одно нечаянное слово, случайный взгляд могут совершенно испортить картину.
Пастор вступает на пароход, и вдруг в этот момент срывается бочка с тресковым жиром и с грохотом падает в трюм.
– Это оттого, – говорит нам Петр Петрович, – что поп ступил. Это поп. Я видел его в Гаммерфесте… в церкви.
Молодой пастор спускается в каюту, и, пока мы слушаем все неприятности, возникшие по поводу разбившейся бочки, он появляется в сером пиджачке и модной велосипедной фуражке.
– Ну, вот тебе и поп! – восклицает Петр Петрович. – Поди узнай его.
– Не то что наш! – подаю я реплику.
– Наш… Нашего попа, брат, далеко видно… А это что! У них до тех пор попа не знаешь, пока не войдешь в церковь. Бывал я, знаю… Все сидят, читают… Выйдет поп и начнет кричать что есть духу, и что ни крепче, то лучше… Кричит и руками машет во все стороны. Сидишь-сидишь, слушаешь-слушаешь, пока не загогочешь, а засмеялся – сейчас тебя под руки и выведут.
Мы смеемся… Но где же, где же мой Бранд, которого я увидел в этом диком северном фиорде?.. Такого уж спутника послал мне бог… но не в спутнике дело, а в методе… Никогда не нужно идти по стопам поэта.
Пастор дружески трясет руки Бисмарку и почтовому чиновнику. Поговорив немного, они подходят к серсо, берут веревочные крендели и хотят играть.
– Wunschen Sie? – предлагает мне крендель Бисмарк.
Я согласен.
– Sie? – предлагает он моему спутнику. Но Петр Петрович не желает, ему ужасно не к лицу бросать веревочные крендели на деревянное острие.
* * *
Возвратившись из длинного фиорда, мы снова и еще ближе подплываем к Нордкапу. Бросаю серсо и ухожу на нос парохода. В маленькой бухточке у берега приютился дом. Подле него другой и третий. Все домики в тени. Почему они так устроились? Бывает у них солнце или нет?
Пароход дает условный сигнал, хозяева должны выехать на пароход с своим грузом. Но никто не показывается, никто не откликается, будто давно уже все вымерли.
Из тени на свет выбегает телеграфная проволока и, блестящая, бежит от столба к столбу в горы…
«Да разве это одиночество! – думаю я, глядя на эту проволоку. – Это самое лучшее общение. Одиночество там, позади, в наших архангельских лесах».
Мне приходит в голову тот монах на берегу Голгофской горы, для которого время остановилось и города уже начали проваливаться, вспоминаются эти поморы, промышляющие зверей на льдинах, всегда вместе и всегда одинокие для мира, вспоминается красное полуночное солнце в Лапландии среди брошенного вымирающего народа. Вот где одиночество, а это общение.
Что-то долго собираются. Пароход дает еще нетерпеливый сигнал.
Вдруг в одном из этих домиков у Нордкапа открылось окно, кто-то махнул платком, и потом я услыхал такую высокую радостную музыкальную ноту. Быть может, это ребенок повернул ручку инструмента или ударил по клавишу пианино.
Но этот звук такой светлый, совсем как золотой луч в горах фиорда.
Мне кажется, что он вырвался из окна и побежал по этой светлой блестящей проволоке через горы…
Вышли люди – мужчины, женщины, дети. Поплыли на лодке к нам.
Стали грузить бочки, загремела лебедка, застучали весла.
А мне казалось, что золотой звук все бежал, и звенел, и светился на проволоке в горах.
Гаммерфест
2 августа
Пока мы едем из фиорда в фиорд, от одного рыбачьего поселка к другому, медленно приближаясь от Нордкапа к самому северному городу Европы – Гаммерфесту, садится солнце, наступает ночь, почти такая же, как на Белом море, когда солнце хотя и садится в воду, но все-таки выглядывает и в полночь одним глазком, своей полуночной зарею. Почти такая же природа, как и в русской Лапландии на озере Имандра, но только здесь, кажется, мы поднялись еще много, много выше над землей. Здесь не прозрачные, чистые горные озера, а океан, здесь горы не опушены внизу хвойными лесами. Здесь только вода и черные вершины, высокие сгрудившиеся и маленькие черные, убегающие от больших в океан.
Нет и следа зелени. Но когда пароход огибает скалу в фиорде, я иногда замечаю, как пучок лиловых колокольчиков свешивается из скал к воде, будто чашечки жаждут напиться этой легкой, прозрачно-зеленой воды фиорда.
Как и в Лапландии, мне кажется, что мы плывем в ковчеге после первого спада воды. Далеко в глубине этих вод лежит теперь затопленная грешная земля. Но уже спадает вода, уже слышен аромат земли, и вот уже показались эти первые лиловые колокольчики. Если теперь выпустить голубя, то он принесет не масличную ветвь, а эту чашечку цветов.
В одном месте мы так близко у скалы, что я, если бы не быстро бегущий пароход, а лодка, схватил бы рукой цветы. Но пароход бежит быстро, лиловые чашечки становятся темными на фоне пылающего красного неба, на фоне этого зеленого следа по голубой-малиновой-синей воде.
Слышно, как журча стекает вода, и все более и более обнажаются горы…
Еще неделя – и я буду внизу, между высокими зелеными деревьями. Буду ходить по траве.
На корме никого нет. Почему-то все на носу парохода. Почему это? Я повертываю голову туда и вдруг вблизи вижу белый сказочный город.
Гаммерфест!
Все происходит так быстро. Эти белые мраморные дворцы в белом сумраке все еще не стали обыкновенными домами и рыбными складами. Эти ряды вдумчивых кораблей с белыми крыльями еще не шкуны русских поморов, но мы уже у пристани: мои спутники уплывают на лодке к берегу. Нужно и мне перебраться…
– Как бы это сделать? – спрашиваю я капитана.
– Flotman! – кричит он лодочнику.
Тот берет мои вещи, и мы плывем к берегу. Толпа народа, суета, я один на берегу с своим чемоданом, не знаю, как спросить носильщика, как назвать гостиницу. Спрашиваю одного, другого. Спрашиваю на немецком, французском языках. Меня не понимают.
Я вдруг чувствую наконец все легкомыслие своей поездки в Норвегию без путеводителя, без подготовки. Пока были со мной поморы, я ехал, как по России, и вот теперь только чувствую свою беспомощность.
Спрашиваю одного, другого, третьего. Наконец ко мне подходят два маленьких мальчика, кричат мне: «Рюсьман, рюсьман», – схватывают чемодан и тащат куда-то. Мы поднимаемся в гору, я вижу, как трудно нести мальчикам тяжелый чемодан, беру его сам, тащу, а они бегут впереди.
Высокий отель. На балконе много женщин. Мальчики что-то говорят им, показывая на меня, нагруженного своими вещами. Вероятно, вид мой им не внушает доверия: они отрицательно кивают головой.
– Рюсьман, рюсьман! – говорят мальчики таким тоном, что мне слышится: бедный рюсьман.
Я пробую заговорить с дамами на балконе, но они не понимают и с состраданьем смотрят на мой чемодан.
– Бедный рюсьман, бедный рюсьман!
Я понимаю свое положение так: эти женщины боятся видеть в богатом отеле человека, не имеющего средств взять носильщика для такого тяжелого чемодана.
– Бедный рюсьман, бедный рюсьман! – все повторяют дети и тащат меня за руку дальше, к другому, маленькому отелю. Там то же самое. И еще к одному. То же самое.
Что мне делать? Больше отелей нет. Мне приходит в голову такая мысль: в Поморье я познакомился с одним молодым человеком, хозяином парусной шкуны. Он говорил мне, что в августе он будет стоять в Гаммерфесте, закупать рыбу; он просил меня, если я буду в Норвегии летом, побывать у него и даже остановиться на шкуне. Указываю мальчикам рукой на мачты русских судов в фиорде и называю фамилию помора: Сметанин.
– Kapitan Smjetanin! – весело подхватывают мальчики и бегут к берегу. – Kapitan Smjetanin! Kapitan Smjetanin!
Все знают его. Flotman везет меня к русским судам. Никогда не забуду я этого длинного ряда высоко поднятых вверх шпилей шкун, этой аллеи парусов, этой радости, что вот сейчас я с поморами заговорю на русском языке, устроюсь.
– Сметанин… где тут судно Сметанина? – спрашиваю я одну темную фигуру, в которой сразу узнаю русского помора.
– Греби к третьей шкуне, – отвечают мне.
– Где Сметанин?
– Я Сметанин.
– Семен Федорович?
– Нет, я Василь Федорович, а Семена нету, Семен ушел в Россию.
Вот беда! Я объясняю свое положение. Помор не верит, что в гостинице нет комнат, смотрит на меня хитрыми русскими глазами, и я читаю в них: ладно, ладно, ври ты, не хочешь денег платить за номер.
Ах, эти хитрые русские глаза, этот взгляд искоса, проникновенный, обидный, унизительный. Этот взгляд видит в каждом новом человеке непременно жулика. Никогда в жизни я не понимал так ясно противоположности германцев и славян. Эти доверчивые, открытые голубые глаза германца и эти хитренькие славянские глаза.
– Иди к русскому консулу! – говорит мне помор.
– Но теперь ночь, – отвечаю я, – ведь консула не принято будить ночью из-за того, чтобы найти комнату в гостинице.
– Ничего, он не спит… он хороший…
«Вот и знаменитое русское гостеприимство!» – горько думаю я.
– Можно бы и на шкуне у меня переночевать, – хитрит помор, видя мою нерешительность.
– А… – подаю я реплику, полную желания переночевать на судне.
– Да он не спит, консул хороший.
– Прощай! – говорю я.
И мы плывем опять к берегу.
«Бедный рюсьман, бедный рюсьман!» – встречают меня голубые глазки норвежских ребят.
«Консул» – слово понятное. Меня ведут к консульскому дому на высоком берегу фиорда. Жутко звониться… Ночь.
Консула нет дома.
– Бедный рюсьман! – грустно твердят мальчуганы.
Я даю им мелочь и отпускаю. А сам в полном изнеможении от тяжелой ноши сажусь на лавочку у фиорда, готовый хоть всю ночь ждать возвращения консула.
Фиорд спит и горит полуночной зарей.
Как, вероятно, красив этот фиорд, и этот белый город, и этот ряд морских кораблей. Но я ничего не вижу, ничем не наслаждаюсь; усталый, перевожу глаза из стороны в сторону, прислушиваюсь к шагам: не идет ли консул. Только один огромный черный камень, высунувшийся из воды на середине фиорда, навсегда остается в моей памяти.
От нечего делать курю, подсчитываю расходы и вдруг холодею: от восьмидесяти рублей остается сумма, с которой невозможно доехать до России, если даже и в будущем ночевать не в гостинице, а на лавочке у фиордов. И как это незаметно вышло: выпитое вино в честь норвежских великих людей, фотографии, образцы рыболовных принадлежностей, лапландский костюм. Зачем я купил этот костюм, не носить же мне его?
Единственный исход ехать обратно в Россию опять по тем местам, где пробежал мой несчастный волшебный колобок. Ни за что! Разве у консула попросить? Но что такое консул? Я никогда в жизни не видел ни одного консула; какие они, – может быть, с такими же глазами, как капитан?
И вот его шаги…
Решительная минута… Если глаза не такие, попрошу. Ко мне приближается маленькая фигура в форменной фуражке, с большим портфелем в руке. Я встаю, иду навстречу. Консул, не доходя шагов двадцать, любезно раскланивается, я отвечаю тем же. Потом роется в портфеле, достает какой-то лист, подходит.
И дарят же такими сюрпризами эти светлые северные ночи!
Мой консул вдруг превращается в прекрасную девушку в форме норвежского почтового чиновника, с глазами цвета лиловых колокольчиков. Девушка подает мне почтовый лист, похожий на газету, я разглядываю его, ничего не понимаю и спрашиваю:
– Was ist das?
Лиловые колокольчики улыбаются. Я спрашиваю на всех языках. Колокольчики молчат.
Хочет уйти. Но я указываю на чемодан, говорю: рюсьман, отель.
– Рюсьман… отель, – соглашается девушка и ждет, что же еще я скажу…
Что бы выдумать такое? Одно удачное слово, и я спасен. Но слово не приходит, я повторяю только: рюсьман, отель.
Девушка кивает головой, повертывается, превращается в почтового чиновника и исчезает.
И опять прозрачная пустая белая ночь без лиловых колокольчиков черным камнем смотрит на меня с фиорда.
Что же делать? Я сижу еще час. Заметно светлеет, на камне блестит отблеск зари.
Вдруг мне приходит в голову счастливая мысль: Гаммерфест служит центром русско-норвежской торговли, – не может же быть, чтобы тут на пристани не было ни одного человека, говорящего по-русски. Быть может, по-русски-то больше здесь понимают, чем по-немецки.
Подхожу к пристани, становлюсь на свой чемодан:
– Понимающие по-русски, отзовитесь!
Ко мне подходит молодой норвежец, раскланивается, спрашивает довольно чисто по-русски:
– Чего угодно?
– Голубчик мой, – хватаюсь я за него: так и так. Рассказываю о мальчиках, о консуле, о почтовом чиновнике. Он много смеется. Превращение почтового чиновника и ему кажется загадочным. Насколько он знает, в Гаммерфесте нет женщин-чиновников на почте. Дела мои устраиваются в пять минут. Я получаю удобную комнату в лучшем отеле. Щелкает пуговка, и при электрическом свете меркнет в окне бледный лик белой ночи.
* * *
Консул рад мне помочь, рад побеседовать со мною, но нам мешают то и дело входящие в комнату русские поморы. Теперь как раз время, когда они разъезжаются домой, потому что за лето они нагрузили свои шкуны треской и променяли муку. Они входят к консулу, частью чтобы проститься, частью чтобы выполнить какие-то формальности.
Сегодня я, устроенный во всех отношениях, думаю о них лучше, чем вчера ночью. Мне приятны их свободные манеры, их морская грубоватость. Войдет в двери и не остановится у порога с шапкой в руке, как у нас, а прямо подходит к консулу, жмет его руку, жмет мою руку и усаживается на стул.
– Походишь? – спрашивает консул, применяясь к их языку.
– Ветер походный, иду.
– С мукой?
– Нет, разделался…
Это значит – променял всю муку. Сущность торговли состоит в том, что помор берет в долг в Архангельске муку, меняет ее на рыбу в Норвегии и, продав ее, уплачивает за муку. Знание этого дает мне возможность решить экономическую загадку, предложенную консулом: каким образом русская мука часто дешевле в Гаммерфесте, чем в Архангельске?
Сидит помор, «беседует» чинно и важно. Мы говорим об этом интересующем меня морском пути на парусном судне от Архангельска до Гаммерфеста. Я узнаю удивительные вещи. До сих пор еще русские моряки не считаются с научным описанием лоции Северного Ледовитого океана. У них есть свои собственные лоции, собственные названия вроде тех, которые я уже слышал: «Китай», «Питер»; «Шестопалиха». Описание лоции поморами почти художественное произведение. На одной стороне листа описание берега, на другой – выписки из Священного писания славянскими буквами. На одной стороне – рассудок, на другой – вера. Пока видны приметы на берегу, помор читает одну сторону книги; когда приметы исчезают и шторм вот-вот разобьет судно, помор перевертывает страницы и обращается к Николаю Угоднику. Есть среди поморов, рассказывают мне, удивительные храбрецы. Раз один старик пришел из Архангельска в Гаммерфест без компаса. «Как же так? – спросил консул. – Как же он шел?» Помор указал рукой какое-то направление. А раз даже было так, что один помор решил удивить Европу. Сделал почти совершенно круглую лодку, прицепил к ней паруса собственного изобретения и пустился океаном на Парижскую выставку. Он благополучно проплыл по Белому морю до Архангельска, проплыл Моржовец, Сосковец… Последний раз его видели где-то у Трех островов… там, вероятно, он и погиб.
Одни поморы приходят к консулу проститься, другие являются с норвежцами к третейскому суду.
Входят два помора: русский и норвежец, оба с голубыми глазами, оба высокие, здоровые моряки. Пока они оба рассержены, пока один, перебивая другого, на своем языке рассказывает консулу причину ссоры, их почти нельзя отличить друг от друга, потому что море шлифует всех одинаково. Но вот действие развивается. У консула простая и оригинальная система суда: молчание. Чем больше он молчит, тем больше горячатся поморы, наконец объясняются между собой. Состязание происходит исключительно в диалектическом отношении, оба чувствуют молчаливое руководящее присутствие консула.
Действие начинается с того, что оба говорят друг с другом не по-русски, не по-норвежски, а на особом русско-норвежском воляпюке «моя, твоя», состоящем из русских, немецких, английских и норвежских слов.
– Сюль (я) капитан, сюль правило (кормщик), сюль принципал! – восклицает гордо русский.
Но я уже вижу, как на голубые глаза помора как тень набегает русская хитреца. «Неспроста он гневается, – думаю я. – Сейчас у него мелькнул целый хитрый план атаки».
– Ист (есть) твоя фишка (рыба) на мой палуба! – гневается норвежец.
Этот сердится без плана, лицо умное, но без плана.
Помор это отлично понимает, и я читаю в его глазах: дурак ты, немец.
– Моя спрекам (sprechen)… Твоя спрекам. Моя, твоя, моя, твоя, моя… – И вдруг оба останавливаются в пылу сражения. Язык «моя, твоя» изменил.
Тогда один говорит по-русски, а другой по-норвежски. Так это легко становится, будто вращаются шестерни, освободившиеся от передаточного ремня. Русский говорит по-русски, но уверен, что по-норвежски, а норвежец уверен, что он говорит по-русски. Консул в двух-трех фразах переводит смысл сказанного… Его спокойное вмешательство обезоруживает поморов… Оба, как и вначале, некоторое время говорят, обращаясь к консулу. Но потом опять схватываются, но более спокойно: моя, твоя, моя, твоя…
Тонкая хитреца на лице русского, как извилистая тропинка по мечтательным бескрайным полям, вьется, вьется, вьется. Норвежец принимает это за простодушие – оба стихают. Консул встает, мир заключен. Норвежец платит деньги:
– Вот моя пеньга (деньги) имей!
Оба жмут друг другу руки как ни в чем не бывало.
– Твоя по-рейза (reisen)? – спрашивает норвежец.
– Моя рейза (еду). А твоя?
– Моя, когда ven (ветер).
Норвежец уходит, а русский торжественно приглашает нас откушать на судне и, получив согласие, удаляется готовиться к встрече важных людей.
Нас уже ждет у берега лодка. На судне спущен трап. Хозяин в черном сюртуке стоит у борта, извиняется, что трап подали с левой стороны, – это по их правилам невежливо, но делать нечего, правый борт загроможден бочками.
Ах, если бы меня вчера ночью одного, без консула, так приняли! Какой бы гимн пропел я русскому гостеприимству. Но теперь…
Это не те поморы, к которым лежит моя душа. Те совсем сливаются с стихией. Те плавают по океану на льдинах, подносят своему богу звериные шкуры и деньги за спасение, курят табак в океане на дне опрокинутой лодки. А эти – обыкновенные хитрые купцы, они тут подучиваются у норвежцев вместе со своими жёнками и устраиваются хорошо.
Хозяин, поглаживая по голове мальчика, рекомендует: «Это старшенький, у меня их семь номеров».
Потом усаживает нас на мягком диване под иконой с горящей лампадой. Входят родственники с других шкун, кланяются, извиняются за костюм перед хозяином: «Мы к вам по свойству, по знакомству». Входят молодые, новобрачные, – медовые месяцы у поморов принято проводить в «Норвеге». Все усаживаются вокруг самовара. Сверху из люка доносятся русские слова.
Угощают нас по-русски, по-демьяновски…
Трудно поверить, что все это совершается в Норвегии, в стране викингов и скальдов, Бьёрнсона и Ибсена.
* * *
После торжественного приема нас поморами мы с консулом совершаем небольшую прогулку в окрестности Гаммерфеста. Прежде всего он мне показывает «парк». Между горами у ручья каким-то чудом выросло несколько десятков кривых березок в рост человека и под ними множество лиловых колокольчиков. Местечко это обнесено решеткой с надписью на трех языках: «Щадите эти растения». Вокруг расчищены дорожки, устроен ресторан. Тут катаются детские коляски, гуляют молодые парочки.
Это последние березки, это гордость Гаммерфеста, самое замечательное его местечко, полное трогательного значения. Кажется, что вокруг этих последних зеленых листьев собралась и последняя общественная жизнь. Севернее, откуда я приехал, хоть и поражают эти жилища рыбаков, но трудно удержать теперь, в виду этой зелени, чувства несогласия с этой жизнью, ненормальностью ее… Я делюсь своими впечатлениями с консулом, и он вполне соглашается со мной: жизнь на севере Норвегии совершается на счет юга. Третье, четвертое поколение на Севере, говорит он, вырождается, и потому так часто рядом с гигантами-поморами встречаются мелкие, худосочные люди. Никакая самостоятельная культура на Крайнем Севере невозможна. Невозможно искусство, литература. Все эти знаменитые писатели, о которых мы знаем, воспитались в южных благодатных фиордах. Здесь они бывают только проездом.
Осмотрев этот маленький парк, который навсегда остался во мне символом северного трагизма, мы возвращаемся в город и долго бродим здесь по улицам. От своего собеседника я узнаю много интересных подробностей местной жизни, о недавнем приезде сюда короля. Консул, как многие другие, обедал с королевской четой. Вместе с ними обедал и кучер, возивший короля по городу. Вышло это так: один местный владелец пары хороших лошадей предложил королю пользоваться ими на время пребывания в Гаммерфесте, а так как у него не было прислуги, то возить короля вызвался сам. Король согласился и, в свою очередь, угощал его обедом… Как известно, в Норвегии теперь одно сословие, демократизм такой же, как и в Америке, а классовые различия не так велики: всем более или менее трудно жить в этой суровой стране. Очень часто чиновники совмещают в одном лице много разных должностей. Основанием для жизни такого чиновника служат обыкновенно его доходы как рыбного торговца.
Так, болтая о том и о сем, мы приходим в почтовую контору спросить, нет ли писем до востребования. Я берусь за ручку двери, как вдруг она сама открывается, и навстречу нам выходит чиновник – девушка с глазами цвета лиловых колокольчиков, кивает мне головой, как знакомому, улыбается и, спешно приняв деловой вид, исчезает. Изумленный, я долго смотрю ей вслед.
– Что вы? – спрашивает консул.
Я рассказываю о вчерашней встрече, как о каком-то загадочном видении. И вот теперь, если меня не обманывают чувства…
– Тут ничего нет особенного, – смеется мне консул. – В Норвегии сорок пять тысяч женщин «лишних», ищущих труда.
* * *
Воскресенье. Утро. Звонят в церквах. До отъезда мне хочется побывать в норвежской церкви. Выхожу. В воскресенье Гаммерфест внутри похож на маленький немецкий городок. Это сказывается как-то и в этих бесчисленных детских колясочках, и в чисто выметенных улицах, и в праздных позах людей, немножко смешных без дела, и в том же монотонном тильканье в церквах. Вот только фиорд и горы говорят, что это Норвегия.
В церкви все с молитвенниками ожидают пастора, играет орган… Хотелось бы сказать: Германия, но я замечаю на боковых местах плотные фигуры норвежских рыбаков с выбритыми подбородками и бородой из-под низу, с их голубыми морскими глазами.
Входит пастор… Тот самый пастор, с которым мы встретились в Tanenfiord'e, которого я принял за Бранда, но потом играл с ним в серсо. Какой у него теперь торжественный вид, какая грозная речь. Я не понимаю по-норвежски, но глаза суровых рыбаков увлажняются; один спрятал лицо в ладони, другой вытирает глаза платком. Мне как-то не приходилось замечать этого в немецких церквах. Вероятно, и тут сказывается Норвегия, море. Выхожу. Несколько русских бородатых поморов стоят у окна церкви, строят безобразные рожи, что-то показывают на пальцах, смеются.
– Что вы тут делаете? – спрашиваю я.
– Да наши ребята норвежского попа слушают. Смешим.
– Зачем?
– Рассмешим, а они загрохочут, их и выведут. Чудно!
Невозможная дичь! Но такие рожи, что я хохочу и радуюсь, что не посмотрел на окно, когда был внутри церкви. Спешу скорее улизнуть от земляков, чтобы не быть скомпрометированным.
Прямо за городом высокая черная каменная стена горы. На ней тропа, вероятно, для прогулок. Иду, а за мной бегут торжественные звуки церковного органа и еще веселые аккорды рояля и треск от канатов с фиорда: поморы натягивают паруса. На горы хорошо подняться, не глядя вниз, а потом, добравшись до вершины, сразу, будто на крыльях, облететь все внизу.
Маленький карточный городок, разбитый на правильные квадратики, несколько игрушечных церквей, кладбище, на котором движется черная точка, и много корабликов с натянутыми парусами у берега.
Теперь я уже приучил глаз измерять морские расстояния в этом прозрачном северном воздухе. Я знаю, что вот до того белого паруса верст десять, новичок скажет – верста.
Звуки я слышу отсюда тоже резко, отчетливо: орган и рояль.
Нет ничего противоречащего в этих звуках. Одно не мешает другому. Отсюда, с высоты, мне кажется, что это звучат согласно две разные стороны жизни.
Воскресенье… чего же больше?.. Кто молится, кто веселится. Так это просто и понятно.
А у нас…
Мне по контрасту вспоминается Голгофская гора Соловецкого монастыря, вспоминается красное вечернее солнце над морем, будто лампада над черной усыпальницей, вспоминаются таинственные желтые, черные лики, с тревожным отражением огоньков, вспоминаются кривые извилины от неискренних улыбок на бледных, восковых лицах монахов, черная толпа богомольцев, ожидающая чуда, и все это.
Как там необыкновенно, как сгущаются родные черные краски отсюда, издали, в этом чистом воздухе фиорда, под эти согласные звуки органа и рояля.
Ясен и прост кажется теперь этот смысл человеческой жизни, направленной по твердой колее упорного будничного труда и сопровождаемой торжественными и веселыми звуками.
Но ведь это…
Ничего, ничего… Это воскресенье, чего же вы хотите, люди отдыхают, люди непременно должны отдыхать…
Лингенфиорд
(Письмо к другу)
7 августа
Дорогой друг, последнее письмо я послал Вам из Соловецкого монастыря, а теперь, воображаю, как Вы изумитесь, – из Норвегии. Пишу на пароходе, где-то возле Лофоденских островов. Хочу поделиться с Вами своими впечатлениями о знаменитом Lingenfiord'e.
В Гаммерфесте русский консул, мой новый хороший знакомый, отметил на карте все интересные места. Одно из таких мест и был Lingenfiord с своими ледниками. Пароход вышел вечером. Ехали мы вдоль темного, изрезанного фиордами берега. Но, в сущности, берега в общепринятом смысле здесь нет: пароход скользит между горами, на минуту покажется океан, и опять обступят горы. Ни деревьев, ни травы, – кажется, будто только что стали стекать воды после потопа и обнажились эти вершины. Закат солнца в Норвегии – это пожар в горах. Мы едем вперед, а солнце поджигает новую и новую черную гору…
Утром выхожу на палубу: дождь и туман. В Норвегии, я слышал, летом из трех дней два бывают дождливые и туманные. Я ушел в каюту в дурном расположении духа: дня три-четыре такой погоды, и я обогну почти весь Скандинавский полуостров, ничего не видавши. И в таком грустном размышлении я вышел на палубу после завтрака.
Туман еще скрывал все кругом, и все, что я видел сначала – это отблеск света на зеленой килевой воде. На это светлое пятно смотрели и другие пассажиры: старик моряк с характерной для норвежцев бородой из-под низу, с ним мальчуган, студент в черной шапочке с значком и с бантом на плече, рядом с ним худенькая, как все норвеженки, дама в черном, с пучком лиловых колокольчиков, с светлыми локонами из-под закинутой назад зюдвестки. У них что-то есть общее в том, как они смотрят на море. Смотрят будто и рассеянно, без определенной мысли, как мы смотрим на наши расплывающиеся дали. Но вот переводит глаза на другое место горизонта, и тут сказывается что-то свое, норвежское: блуждают они, что-то предприняв, решив, потому что знают тайну своей природы.
Так мы смотрим на светлое пятно в тумане и чего-то ждем. Вдруг где-то махнуло белым. Мы все взглянули туда: светящееся ожерелье поднималось по открывшейся черной горе с белой вершиной.
Махнуло еще где-то белым, еще и еще. Одна вершина открывала другую… Казалось, что в глубину фиорда медленно удалялась гигантская фигура, закутанная в белый туман. И, право же, я видел на снегу от вершины к вершине следы ног…
Кто-то ступал и закрывался, а за ним оставалось в небесах светлое утро творения мира.
Нет, я не буду Вам описывать, не могу, приезжайте сами посмотреть на эти чудеса. Вероятно, я очень расчувствовался, потому что дама с лиловыми колокольчиками вдруг с любопытством посмотрела на меня, а студент даже заговорил. Я ответил ему по-немецки, представился. То, что я оказался русским, его заинтересовало. Он сейчас же представил меня и даме с лиловыми колокольчиками, и еще одному студенту. Минут через пять мы уже говорили об Ибсене, о Толстом, о больших неразрешимых вопросах, совсем, совсем как у нас в России, в студенческой компании. Я рассказывал, шутя, о своих приключениях на Крайнем Севере, о том, как меня приняли за шпиона только потому, что я назвал себя русским.
– Что делать! – серьезно сказали студенты. – Мы должны бояться. Россия такая большая страна, а Норвегия такая маленькая.
– Хорошо, – сказал я, – если бы она была под интернациональной защитой.
– Никогда! – вспыхнул вдруг студент.
Это «никогда» было сказано таким тоном, что я поспешил поправиться:
– Вот так, – сказал я, – как Швейцария.
– Да, как Швейцария, это другое дело!
И мы выпили за «Норвегию, как Швейцария»…
Тут я вдруг почувствовал в моих собеседниках какую-то коренную разницу сравнительно с русскими студентами. У нас как-то не принято после беседы о Толстом произносить тост за «Великую Россию» или за «Московское государство».
Потом в городе Тромсё к нам присоединилось еще много пассажиров. Я познакомился с купцами, адвокатами. Много говорили о подробностях путешествия норвежского короля и о каком-то пасторе, депутате от социалистов: одни находили, что он, как пастор, имеет право быть социалистом и защитить обремененный податями (19 %) народ, другие, напротив, горячо доказывали, что это несовместно с званием пастора, бранили его. Про этого пастора я слышал и раньше несколько раз… И вдруг как-то мне представилось, что Норвегия – маленькая страна, что между людьми тут как-то тесно. Вам это, конечно, ничего не скажет, Вы знаете, что в Норвегии только два миллиона жителей, но тут не в жителях дело. Это такое невыразимое субъективное ощущение… Не знаю, отчего оно происходит: оттого ли, что наша Россия так огромна или что горы так величественны, а люди малы, или оттого, что привык понимать и любить Норвегию по Ибсену, а тут приходится, как и везде, встречаться с маленькими, обыкновенными людьми…
Студенты меня зовут смотреть Лофоденские острова. До свидания. Напишу Вам из Трондгейма или Стокгольма.
* * *
Лофоденские острова я видел издали, мне показывали разные излюбленные туристами горы: Семь Сестер, гору, похожую на всадника, гору со сквозным отверстием, много всего такого. Утро творения в Lindenfiord'e более уже не повторялось. Гораздо сильнее этих гор волновали меня разные зеленые площадки, кусты, деревья, цветы, которые чаще и чаще стали показываться у подножий гор, у воды фиордов. После каменного, безлесного Мурмана, Нордкапа, Гаммерфеста мне казалось, что я постепенно опускаюсь на какую-то совсем новую землю, которую никогда не видел в действительности. Больше всего я испытал это настроение в Трондгейме во время прогулки к Лерфосским водопадам. Деревья тут и так великолепные, а мне они казались гигантскими… Вы поймете меня, если представите себе, что я превратился в маленького красного паучка на коре старой липы. Итак, помните, мой друг, что путешествие с севера на юг Норвегии – это прежде всего радость от встречи с зеленой землей. Хорошо на небесах, но на земле, куда, куда лучше…
Мне удалось как-то хорошо проститься с Норвегией. Вышло это так. Поезд из Трондгейма в Стокгольм идет сначала долго-долго по берегу фиорда. Солнце садилось… Мое волшебное одинокое путешествие приходило к концу – я хотел оглянуться назад, на свой путь. Вдруг на станции в вагон вошел высокий бритый господин в черной шляпе, в черном пальто и с ботанической сумкой, сел против меня и тоже стал задумчиво глядеть на фиорд. Я попробовал заговорить с ним… Он вздрогнул от неожиданности. Потом сконфузился и стал извиняться, что немецкий язык застал его врасплох. Как только он узнал, что я русский, сейчас же забросал меня вопросами… не о России… нет… а о Норвегии, как она мне показалась?
Это был первый настоящий культурный человек, которого я встретил в своем путешествии. Я обрадовался ему, как тем первым деревьям в Трондгейме… Лицо у него такое нервное, изящное, в скандинавском профиле сказывались века европейской христианской культуры. Мне было радостно видеть его, и потому я искренно и горячо ему ответил:
– Норвегия – чудная страна, люди здесь работают, любят родину, любят свободу, ценят науку, ценят искусство…
И еще что-то я говорил много хорошего…
Когда я кончил, этот профессор, или пастор, вскочил и стал мне жать руки. Тут поезд остановился, он поспешил надеть свою сумку, хотел было выйти, но вдруг на пороге остановился. «Gott behiite Sie», – сказал он мне, горячо пожал еще раз руку и вышел…
Так я простился с Норвегией. На другой день я был уже в Швеции, в Стокгольме.
* * *
Дорогой друг, сейчас произошло крупнейшее событие в моем путешествии. Пока я писал Вам письмо, в моей комнатке на пятом этаже стокгольмской гостиницы постепенно темнело. Механически, по старой привычке, я зажег свечу и продолжал писать. Вдруг что-то блеснуло налево. Посмотрел туда, и что же! В окно глядит на меня настоящая темная ночь и блестят настоящие звезды. Первая звезда, первая ночь за три месяца! И потом, это пламя света и эти колеблющиеся тени…
Я стал бродить из угла в угол по своей комнате. И вдруг мне блеснула та страна без имени, без территории, в которую, помните, мы пытались убежать детьми. И все мое одинокое волшебное путешествие вдруг получило единый смысл, единое значение: я шел в страну без имени за волшебным колобком.
notes