Глава седьмая
1. Ветрено, так ветрено…
Первый снег, как и всегда почти бывает, растаял.
Степановна – Нюшкина мать – шла из Сосновки навестить Евстолью. Ступала по одорожной тропе да хлопала по бедру: «Охти мнешеньки, охти мнешеньки! Благодать-то… погодушка-то…» Другая рука не свободна – в большущей корзине два пирога с гостинцами для Катерининых ребятишек, да шаль на случай дорожной стужи, да топор без топорища, – может, насадит Африканович.
Степановне стало жарко в еще девичьем с борами казачке. А все везде было тихо и отрадно, ровная отава в лугах как расчесанная, застыли, не шевельнутся на бровках сухие былиночки. Воздух остановился. Темные ели берегли зеленую свою глубину: глядишь как в омут. У сосен зелень сизая, негустая, тоже не двинут ни одной иглой, а такие высокие. И сквозь них голубенькое, почти белое небо без облаков. Тишина. Если остановиться, то за сотню саженей слышно, как попискивает в ржаной стерне одинокая мышка. Там, дальше, еще ясней каждый ольховый куст. Составленные в бабки бурые льняные снопы словно братание устроили на широком отлогом поле. Обнялись, склонили кудрявые головы друг к дружке да так и остались…
На крутолобом взгорке, над речкой, Степановна остановилась, чтобы перевязать платок. Послушала, как свистит щекастая синица, поглядела на кустики. Ягоды давно облетевшего шиповника горели в ольшанике красными огоньками. Внизу за кустами почуялось какое-то бульканье.
– Там это кто в воде-то булькается?
Бульканье остановилось, никто не отозвался.
Степановна терпеливо подождала. Наконец послышался нерешительный детский голос:
– Это я, Гришка…
– Дак ты чей парень-то, не Ивана Африкановича?
Гришка вылез наполовину из своего укрытия. По тому, как он молчал, было ясно, что он Ивана Африкановича.
– Дак ты, Григорей, чево тамотко делаешь-то?
– Да рыбу сушу.
– А где рыба-то, ну-ко покажи!
– Так ведь нету еще.
Степановна засмеялась:
– Гляди не простудись. Бабушка-то дома?
Но Гришка уже не слушал Степановну, буровил батогом речную воду.
Степановна промокнула глаза концом платка: «Сирота. С эдаких-то годков да без матки…»
У самой деревни в безветрии пахло печеным тестом. Топились субботние бани, кто-то рубил на грядке скрипучую, как бы резиновую капусту, и валек очень звучно шлепал у портомоя. Стайка сейгодных телят стабунилась у изгороди на придорожном пригорке, телятам лень щипать траву, одни лежали на траве, другие дурачились вокруг Катерининой Катюшки.
Девочка, выросшая за лето из пальтишка, в красных шароварах и резиновых сапожках, сделала на лужке «избу» из досок и четырех кирпичей, раскладывала фарфоровые черепки и напевала. Обернулась, начала стыдить провинившегося теленка:
– Бессовестный! Вчера лепешку съел, сегодня фартук жуешь. Бессовестный, пустые глаза!
И замахнулась на теленка изжеванным фартуком. Теленок, не чувствуя вины, глядел на Катюшку дымчато-фиолетовыми глазами, белобрысые его ресницы моргали потешно и удивленно.
– Не стыдно?.. «Называют меня некрасивою, так зачем же… – я вот тебе!.. – он ходит за мной?»
Катюшка увидела Степановну, застеснялась, затихла.
– В школу-то нонче ходила? – спросила Степановна.
– Ходила, – Катюшка стыдливо заулыбалась, – сегодня только два урока было.
– Ну и ладно, коли два.
Степановна, глубоко вздохнув, направилась в деревню. Ворота Ивана Африкановича были не заперты. Степановна взялась за скобу. Евстолья сидела и качала зыбку. Старухи как увидели друг дружку, так обе сразу и заплакали. Они говорили обе сразу и сквозь слезы, и Вовка, сидевший за столом с картофелиной в руке, озадаченно глядел на них, тоже готовый вот-вот зареветь. Он и заревел. Тогда Евстолья сразу перестала плакать, вытерла ему нос и прикрикнула:
– Я вот тебе! Это еще что за моду взял!.. Все-то, матушка Степановна, горе, горе одно, ведь где тонко, там и рвется. Сколько раз я ей говорила: «Уходи, девка, со двора, вытянет он из тебя все жилушки, этот двор». Дак нет, все за рублями, бедная, гонилась, а ведь и как, Степановна, сама посуди, семеро ребят и барина съедят, их поить-кормить надо.
– Да… да… как жо, милая, как не кормить… да…
– …Встанет-то в третьем часу, да и придет уж вечером в одиннадцатом, каждой-то Божий день эдак, ни выходного, ни отпуску много годов подряд, а робетешка-ти? Ведь их тоже – надо родить, погодки, все погодки, ведь это тоже на организм отраженье давало, а она как родит, так сразу и бежит на работу, никогда-то не отдохнет ни денька, а когда заболела первой-то раз, так и врачиха ей говорила, что не надо больше робят рожать; скажу, бывало, остановитесь, и так много, дак она только захохочет, помню; ну вот, опять, глядишь, родить надотко, один по-за одному…
– Дак в приют-то взяли ково?
– Красные солнышки, поехали, дак ручками-то и машут и машут, а я стою на крылечке-то, не могу и слова выговорить, взяли в приют двойников-то, мясо возил в район да Мишку с Васькой увез на разу, да Анатошку в училище сдал, а Катюшку-то, Митька пишет, чтобы посылали, ежели кто в Мурманское-то поедет, дак вот и жалко, матушка, до того жалко робят-то, что уж и ночами-то не сплю, не сплю, Степановна, хоть и глаза зашивай.
– Как, милая, не жалко, как не жалко…
– Танюшка-то там, с Митькой, теперече живет, паспорт, пишет, выдали и на работу на хорошую устроил Митька-то, а ежели и Катюшку опять туда, дак на еённое на старое-то место, говорит, и возьмут, только ведь мала-то еще, больно мала-то, вот ежели Катюшку-то отправим, дак и останутся только Гришка да Маруся да в зыбке два санапала. А и с этим, Степановна, разве мало заботушки, руки-то у меня стали худые, худые, матушка. У тебя теперь каково со здоровьем-то?
– А лучше теперече, Евстольюшка, лучше.
– Дак покосила-то каково, добро?
– И покосили дородно. Нюшка, когда день-то давали, на два стога нахрястала, и управили вовремя; ежели прикупим пудов с десяток, дак и прокормим корову-то.
– Вот и наша-то, как дали день-то, так и убежала в ночь косить-то, да всю ночку и прокосила, да и надсадилась, утром и не поела, опять убежала, а в обед вдруг Мишка Петров и бежит: «Евстолья, давай скорей за фершалом посылай!» У меня, матушка, так сердце и обмерло. Привезли ее на телеге, Катерину-то, да подрастрясли, видать, дорогой-то, повалили мы ее на кровать, а она, сердешная, только глотает горлом, только глотает да все руками у постели шарит, зовет робетешок, а уж сама и говорит еле-елешеньки и белая вся как полотенышко…
Евстолья опять заплакала, потом заткнула за ухо морозную прядь, утерла глаза.
– Вот фершалица-то пришла да уколов поделала, говорит, пусть лежит, чтобы не шевелилась, не тревожилась, да и ушла, а я ночью-то от постели не отходила, все караулила, она, Катерина-то, уж в первом часу глаза-ти открыла да и говорит: «Мама, это ты сидишь-то?» – «Я, я, милая, лежи ты спокойно, лежи, ради Христа». – «Ну вот, – говорит, – мне, мама, и лучше стало. Гришка-то, – спрашивает, – с Катюшкой пришли домой?» Я гу: Пришли, пришли». А сама вот плачу, вот плачу. «Мама, – говорит, – нет от Ивана-то письма?» Я говорю – нет, нету, а сама думаю: наплюнула бы ты на него, на пустоголового, – ишь, в самый сенокос в бурлаки уехал, все бросил, а тут и майся. Вот поговорили мы с ней, я и говорю: «Может, самовар поставить, кипяточку бы попила, может, и лучше будет». Она мне и говорит: «Поставь, мама, самовар-от». Я только лучинок нащепала да углей наклала, чую, она меня и зовет… Ой, матушка, Степановна, подошла я это ко кровати-то, села у изголовья, а она за руку меня ловит да воздухом-то ухлебывает. «Мамушка, – говорит, – разбуди ребят-то, ведь я умираю…» Я-то, милая, сижу плачу, не знаю, чего делать, а она только после и сказала, уж без памяти, видно, сказала: «Иван, ветрено, – говорит, – ой, Иван, ветрено как!» – да тут и вытянулась, чую, затихла вся…
– Немного и помучилась, сердешная.
– Немного, немного, а у меня, Степановна, зажало все вот тут, зажало как тут-то, я, милая, и встать не могу, самовар-от согрела да обмыла ее, голубушку, обрядила ее, уж утром и робетишечек не будила… Как оне у меня пробудились да матку-то увидели… Ой, Господи, Царица Небесная! Маруся-то глядит на меня и спрашивает: «Баба, баба, а мама-то пошто не встает, она спит, наверно?» Я говорю: «Спит, милая, спит, уснула твоя мама…»
– Царство Небесное, светлое ей место, – сказала Степановна и перекрестилась.
– Будто у ее сердце чуяло, все невеселая была накануне-то, Танюшку вспомянула, маленького в тазу вымыла, а гли-ко, Степановна, как она ночью-то косить ушла, у меня ровно сердце-то не на месте, вот болит, вот болит; как сейчас помню, легла это я на печь, робетешек уклала, да и легла, только забылась маленько, а ночь темная и тихо до того, что в ушах так и звенит. Вот, милая, только я задремала на пече-то, чую, в куте половица скрипнула, думаю, кот ходит, кот-от у нас тяжелый на ногу, думаю, кот ходит, а как рукой-то повела, а кот-от рядом со мной спит у самой трубы. Ну, думаю, это изба садится, половица-то скрипнула; полежала я, да и вдругорядь забылась. Только чую, опять скрип, скрип в куте-то, а я вот хочу пробудиться и никак не могу пробудиться-то и чую, будто бы голос, до того явственный, тихой такой голос, вроде как баушка-покойница говорит: «Евстолья, Евстолья, где ты живешь-то, девка? В Сосновке живи». Это голос-то, а мне вот уж так тяжело, будто утюг на грудину положен, а пробудиться-то не могу никак, уж пробудилась-то под утром, гляжу, а бадья на лавке вся в воде, вода из бадьи вся вытекла, поглядела, а бадья-то целехонька, да и ложка одна на пороге лежит. Вот слезы-ти и пришли того же дни, да и ложка лишняя стала. Вот, матушка.
– Дак положили-то Катерину во что? – спросила Степановна.
– А положили-то, матушка, в это шерстяное платье, что отрез-от ей о прошлом годе выдали, да в боты в светлые, а на голову-то косынку плетеную, кружевную-то, что в девках-то, красное солнышко, ходила, а домовину-то Федор строгал, я угольков-то разожгла в чугунке да обнесла, обкурила гроб-от, только бы из избы выносить, Мишка мерина в телегу запряг и могилу один выкопал, вот только бы ее выносить, а Иван-то в избу да с порога на гроб-от хлесть, еле мы его водой отлили. Похоронили когда, дак вина-то ни капли в рот не взял, как неумной сделался, все сидит, все сидит, а слезы-ти так у его и катятся, оброс, на себя стал не похож. «Мне, – говорит, – матка, все равно не жить теперече». Вот один раз, гляжу, вызнялся да побежал, как не в себе, я за им кинулась, вижу, сейчас чего да нибудь с собой сделает, вот догонила, да и кричу: «Что тебя, леший! Что ты бегаешь-то! Ведь не один, вот у тебя робята малые, кто их поить-кормить будет, что ты, водяной с тобой, чего задумал-то! Иди, – говорю, – домой, чтобы и разговору не было, чтобы сейчас же домой хожено!» А он это на лужок-от рядом-то со мной опустился да ноги-ти мои обхватил, вот плачет: «Матка, матка, чево мне теперече, что я теперь без Катерины, куда…» И я-то с им плачу, сели на землю-то, да и ревим оба, как маленькие… Вот ввечеру гляжу, лопату взял да и пошел в загородку картошку копать, накопал корзину, на траву сушить высыпает, другую накопал. «Ну, – думаю, – даст Бог, направится, отойдет». А тут корову надо резать да робят повез, вроде у его и отошло от сердца маленько. Только по ночам-то тоже не спит, сердешной, все, чую, табак палит да по избе ходит по ночам-то. Не знаю, матушка, как и жить будем, не знаю…
– Дак корову-то почем за килограмму-то сдали?
– По два рубля приняли корову-то, а уж говорила: может, не надо бы нарушать, может, и прокормили бы как-нибудь, – ну, думаю, ладно, может, телушечку к зиме купим, вон у Мишки больно добра телушка-то, на государство ладят сдавать.
Тем временем вскипел поставленный между разговорами самовар, Евстолья выставила чайные приборы, а Степановна вынула два пирога. Старухи попили чаю, немного поуспокоились, ребятишки уснули в зыбке, и очеп скрипел, Степановна качала люльку.
– Вон топор-от бы насадил мне, уж до чего дожили, что чурку исколоть нечем стало.
– Как не насадит, насадит. – Евстолья мыла чашки. – Приди уж, Степановна, в сорочины-ти, приди, шестая нидилька ведь пошла, шестая… Нюшка-то все на дворе али как?
– На дворе, Евстольюшка, все на дворе. – Степановна перешла на шепот: – Иди-ко, чего скажу-то, девушка, насчет Нюшки-то…
Евстолья подставила к Степановне обрамленное сединой ухо, и Степановна шепнула ей что-то.
– Ой, не знаю, матушка. – Евстолья закачала головой. – Не знаю. Кабы… Уж что… не вернешь теперече Катерину-то, а и я какая жилица на белом свете? С самим уж говори…
Степановна опять пошептала, Евстолья тоже шепотом, хотя в избе никого не было, проговорила в ответ:
– На что бы лучше, на что бы… Нюшка… Робята малы еще… А и мне бы умереть спокойно… Ой, матушка…
Евстолья все вздыхала, а Степановна нашептывала ей какие-то слова, и очеп скрипел в осиротевшей избе Ивана Африкановича.
– Да сам-то он где? – вдруг громко спросила Степановна.
Но Ивана Африкановича близко не оказалось. Он еще с утра ушел на ферму копать новый колодец.
Уж так повелось, что всю его судьбу решали всегда без него, и через день вся деревня говорила, что дело это верное и что никого нет лучше Нюшки заменить Катерининым ребятишкам родную мать, да и коровам прежнюю обряжуху…
Только Иван Африканович ничего не знал об этом и ходил обросший, страшный и все молчал да курил горький сельповский табак.
2. Привычное дело
Он не спал этими долгими осенними ночами. Редко-редко забывался на полчаса. Смыкались жесткие, словно жестяные, веки, и тогда горе отходило, растворялось в темноте. Но с пробуждением оно было еще острее, еще свежей и явственней. Иван Африканович переживал тогда все сначала…
Однажды он очнулся под утро, мигом все вспомнил и скрипнул зубами, уткнулся в подушку. Прислушался – тишина. Только посапывают ребята да, равнодушные, постукивают на стене часы. И вдруг он услышал тещин глухой голос, она молилась в темноте. Никогда она раньше не молилась, не слыхал, не видел Иван Африканович, изредка лишь перекрестится, а тут молилась. Речитативом, вполголоса Евстолья выводила незнакомые слова:
– «Возоплю в скорби моей к Господу Богу моему, и услышит меня. Из чрева адова вопль мой, услышит голос мой. Ввергнет меня в глубины сердца морского, и все реки обнимут меня. Все высоты Твои и волны Твои на меня падут…»
Ивану Африкановичу стало еще горше от никогда не слышанных этих слов. Тикали на стене часы, посапывали ребятишки, а Евстолья спокойно продолжала молиться:
– «Возольется вода до души моей, бездна обымет меня последняя… Остынет глава моя в расселинах гор, сойду в землю, под вечные вереи и заклёпы, и да уйдет от тления жизнь моя к Тебе, Господи, Боже мой…»
Старуха затихла.
«Худая стала Евстолья, – подумал Иван Африканович, – вон и молиться начала. Никогда не молилась. А ежели и она умрет, что тогда? Совсем будет каюк, совсем крышка».
Он незаметно встал, надел сапоги. Не умывшись, не сказав ничего, взял топор и сумку еще со вчерашней горбушкой. Вышел на улицу.
Ночью, во время краткого забытья, ему уже много раз приходила почему-то на память старая его лодка, что лежала у озера. Все время думал о лодке. Он давно уже хотел сделать новую лодку.
И вот сегодня, чтобы хоть немного забыться, Иван Африканович решил сходить в лес, к запримеченной еще в прошлом году осине для новой лодки.
Он шел колесной дорогой, проложенной им самим же через кошенину и старые клеверища, и все время думал про осину. Ежели здоровье будет, к санной дороге можно срубить, обтесать нос и корму, насверлить дырки для сторожков и вытесать ей нутро. А с первым заморозком, когда установится дорога, вывезти лодку из лесу в деревню. Полежала бы до весны в сарае, подзадубела, чтобы весной развести и доделать, поспеть к водополью и щучьему нересту.
Деревня осталась километрах в трех позади. Он, не оглядываясь, вошел в лесную поскотину, перешел раздобревший было от снега и теперь опять успокоившийся ручеек. Увидел примерно двухнедельный медвежий след на глинистом взлобке, и вспомнилась прошлогодняя медведица, что ободрала Рогулино плечо. «Она, наверно, косолапая, – подумал Иван Африканович. – Знамо, она, вон и муравейник распотрошила. Может, и сейчас где-нибудь близко. Дело привычное».
Поскотина была широка, безмолвна, только ветер иной раз дул по сосновым верхам, и сосны отзывались возмущенно и сонно. Опять выглянуло ненадолго спокойное, усталое к осени солнышко, но тучи сразу же сомкнулись.
Ивану Африкановичу было тепло, он шел по лесу, как по деревенской улице. За жизнь каждое дерево вызнато-перевызнато, каждый пень обкурен, обтоптана любая подсека. Вон маленькое, не больше пятачка, болотце: еще в детстве около него проколол сучком босую ногу; вон вилашки корявой сосенки: отдыхал под ней сколько раз; вон брусничный бугор: ставил силки и прыгуны на тетер; тут в прошлом году вырубал вязы для дровней, там заготавливал драночные баланы, здесь тесал хвою для коровьей подстилки. Везде свое государство, куда ни ступишь…
На старой куровской подсеке Иван Африканович увидел давнишнюю кошенину. Срезанная трава лежала под ногами, выцветшая от многих дождей, промытая почти добела. «Вот, – подумал Иван Африканович, – кто-то покосил да так и оставил неуправленным».
Обходя ивовый куст, он вдруг увидел висевший на ветке бумажный женский платок. Остановился, взял платок, сел на жердину. Запах Катерининых волос не могли выдуть лесные ветры, а соль, завязанная в кончике, так и не растаяла от дождей… Иван Африканович зажал платком обросшее, похудевшее лицо, вдыхал запах Катерининых волос, такой знакомый, давно не слышанный, горький, родимый запах. Глотал слезы перехваченным горлом, и ему думалось: вот сейчас выйдет из-за кустов Катерина, сядет рядом на березовой жерди.
Сидел, ждал. И хотя знал, что никто не выйдет, никто не окликнет, все равно ждал, и было сладко, больно, тревожно ждать. И никто не вышел. Шумел вокруг дремотный лесной гул, белела на пустовине сенокосная лога.
Ветрено, так ветрено на опустелой земле… Уже поредели, стали прозрачнее расцвеченные умирающей листвой леса, гулкие прогалины стали шире, затихло птичье многоголосье.
Надо идти. Идти надо, а куда бы, для чего теперь и идти? Кажись, и некуда больше идти, все пройдено, все прожито. И некуда ему без нее идти, да и непошто. Никого больше не будет, ничего не будет, потому что нет Катерины. Все осталось, ее одной нет, и ничего нет без нее…
Не думая ни о чем, Иван Африканович встал с жердины. Сунул платок в сумку, бесцельно ступил на тропу, побрел, снова равнодушный к себе и всему миру.
Из-под самых ног взлетела и даже не напугала его лесная тетерка. Запнулся за корень, чуть не упал и даже не выматюкался, как сделал бы раньше.
Из-за колдобины вспомнилось, как позавчера, когда приходила Степановна, прибежал домой Гришка, весь в слезах, с кровяной пяткой, наступил где-то на доску с гвоздем; вспомнил Гришку, вспомнил тихую, с удивленными глазами Марусю, и жалость к себе, пересиленная жалостью к ребятишкам, затихла, обсохла вместе с недавними слезами.
Надо идти.
Иван Африканович шел долго, тропа стала уже. Остановился, срезал острием топора гроздь изумрудной княжицы – гостинцем будет от лисоньки для Маруси. Потом сорвал шляпку ядреного боровичка, это для Гришки, для Кати взял с дерева янтарной живицы. Все клал в сумку – радостей дома не оберешься от этих лесных гостинцев.
Сквозь утихающую, рассасывающуюся боль он думал еще об осине, о будущей лодке. Может, сегодня и срубить осину да обкорнать сучья, наплевать, что баню затопят? Ежели дождя не будет, надо сегодня и срубить дотемна. Пятнадцать– двадцать километров до деревни можно пройти и ночью, дело привычное. Иван Африканович пошел быстрее и припомнил долгоногого кузнеца Митрошу, умершего лет шесть тому назад и не дожившего до девяноста всего трех с половиной недель. Тот, бывало, рассказывал, как шел однажды домой: «Иду с озера, спереди ноша, пуда два корзина с рыбой, да сзади пуда три. До того мне, парень, хорошо идти, птица по лесу поет всякая, солнышко теплое, садиться начало, а встал еще до зари, а надо было еще в тот день сруб окатать да лопату старухе насадить. Иду ходко вроде, устал, ноша тяжелая, да водяной с ней, все равно иду. Иду да и думаю, больно тихо я иду. Дай-ко я побегу».
Иван Африканович грустно улыбнулся сам себе. «Вот и я вроде того Митроши, – подумал он. – Побежал, Митроша долгоногий, на плечах пять пудов, за плечами девятый десяток».
С травянистой тропы опять шумно снялась тетера. Здесь поскотина кончилась, до Черной речки оставалось километров семь, не больше, и Иван Африканович прибавил шагу. По тому, как сохла трава на горушках, как вздыхали вершины сосен, он определил, что времени примерно полдень. Присел на знакомую колодину около крохотного болотного родничка, разрубил кору на молодой березе, содрал бересту и сделал из нее ковшик-воронку, скрепил ее расщепленной черемуховой веткой. Неторопливо жевал посоленный хлеб и пил берестяным ковшиком из болотного родничка. Этот родничок Иван Африканович сам выкопал еще с весны, уж больно удобное было место, как раз между ручьем и Черной речкой. До ручья километров семь и до речки около этого, на привалах не надо искать воду.
Холодная светлая вода напомнила ему сосновский родник, где видел он в последний раз Катерину, и опять зашаялась в сердце скорбная горечь. «Ветрено, так ветрено… Надо идти. Идти».
Иван Африканович уложил недоеденный хлеб и встал с кочки. В ногах после отдыха чувствовалась усталость. Сухие горушки то и дело перемежали топкие болотца, заросшие зеленой плесенью ряски, осокой, а то и просто голые, черные, с глубокими следами лосиных копыт.
Иван Африканович сделал затес на молодой елке, что стояла у тропы, и повернул вправо, к Черной речке. Пройдя шагов сорок, опять сделал затес: он всегда делал затесы, чтобы не сбиться с дороги на обратном пути. Вот и Черная речка. Заросшая мхом, заваленная деревами, вода в ней и взаправду была черная, словно деготь. Где-то невдалеке отсюда она ныряла под землю и километра два текла под землей, потом опять появилась наверху и текла по-людски, уже до самого озера. Это была интересная и странная речка. Говорили, что в ней жила какая-то нездешняя краснобрюхая рыба, которую не мог ловить даже долгоногий Митроша.
Такие текли мысли. Иван Африканович зорко глядел кругом, но осины не было. Неужели ударился не туда? Давным-давно исчезла тропа, и лес был незнакомый, дикий, старые гари, обросшие двадцатилетней листвяной порослью. Иногда сапог уходил глубоко в жидкую землю, – значит, рядом где-то была Черная речка. Иван Африканович забеспокоился, место было чужое. Под ногами захлюпала вода, везде лежали и гнили упавшие деревья, скользкие, обросшие мхом, с еще крепкими острыми сучками под этим мхом. Того и гляди, проткнешь ладонь. Иван Африканович сломал сухую прошлогоднюю трубочку дягиля и сквозь Катеринин платок пососал болотной, пахнущей папоротником воды. Куда это занесло? Он пошел обратно, намереваясь по затесам выйти на знакомое место, но последний затес исчез, как в воду канул. «Тьфу! – плюнул Иван Африканович. – Видно, надо по Черной речке выбираться». Теперь уж было не до того, чтобы осину рубить, – изломался, промок. Хоть бы найти ее да дорогу запомнить засветло. Выбираясь на сухое место, Иван Африканович опять увидел свежий медвежий помет: «Вот, косолапая, и тут она бродит. Вишь, малины объелась». Но большой медвежий след на бестравяной земле переменил догадку: «Нет, это не она. У нее следок-то поменьше, поаккуратней, это медведь бродил, след большой, не закрыть шапкой. И свежий, вчера прокостылял, а может, и сегодня утром».
Черной речки не было. Иван Африканович взял левее, в надежде опять выбраться на тропу. Мшистый колодник не давал идти, сучья древних сушин дергали за фуфайку. Нога то и дело проваливалась в черную жидкую землю. Лес надвинулся глухой, незнакомый, ни пня, ни старого затеса.
Иван Африканович понял, что заблудился. Он сел на мох, огляделся, хотел выбрать направление по солнышку, но тучи плотно обложили серое небо и тихонько накрапывал дождь; казалось, что день кончился и уже сумерки. Но Иван Африканович знал: времени должно быть немногим больше полудня. Это от дождя, от лесной глухоты тряслись эти тусклые сумерки.
Он огляделся еще и невдалеке увидел еле заметный просвет. Может быть, там была какая-нибудь полянка либо подсека, по которой можно понять, куда забрался? Он пошел на этот просвет. Лес поредел, сильно и остро запахло дурман-травой, от которой ломило виски и кружило голову. Сумерки словно чуть рассеялись. Иван Африканович взглянул в просвет, и ему стало жутко: такое мертвое, гиблое раскинулось вокруг место. Лесной пожар, видимо, разбойничал тут года два-три тому назад: тут и там торчали обгорелые ели. Дальше, как свечи, стояли высокие черные стволы опаленных осин, высоко вверху торчали большие уродливые сучья. Внизу – обгоревшие мхи, еще не обновленные ни единой живой травинкой. Ни птицы, ни кустика. Только дождь сеял с низкого неба, и Иван Африканович повернул назад…
Он не знал, сколько часов брел по лесу. Старался идти в одну сторону. Ноги уже не слушались, руки отчего-то сводило в локтях, все суставы ныли от усталости. Теперь начало темнеть взаправду.
Иван Африканович давно понял, что заблудился накрепко, и все-таки шел куда-то, и страх смешался в нем с издевкой над самим собой: «Капут будет тебе, Африканович, капут. Ежели и верно пойдешь, все равно на прямую без дороги тебе, без хлеба не выбраться. На второй версте из сил выбьешься. Тропу, дорожку эту? Ищи ее теперь свищи. Туда, в другую сторону, лес тянется километров на сто, сто двадцать до леспромхозовской узкоколейки, в бока туда и сюда одни сухие да дикие болотины. Капут, ей-богу, капут». Ему стало даже чуть смешно от этого рассуждения. И вдруг осмыслил все, сердце забилось: «А ведь и правда не выбраться. Вон и в сумке всего недоеденная горбушка, ни ружья, ни харчей не взял, один топор. Нет, надо очухаться, одуматься».
Он взглянул на небо, вверху была сплошная мокрая темень. На лицо сыпанул беззвучный прилипчивый дождь. «Надо собраться с мыслями, отдохнуть. Ночевать под елкой, отдышаться, а там, завтра будет видно…»
* * *
Он выбрал мохнатую, в полтора обхвата ель, снял сумку. Под елью было сухо, спички и курево тоже оказались сухими. Иван Африканович приметил смоляную сушину, с трудом, не торопясь срубил ее и подтащил к ели. Долго перерубал сушину на чурки. Деревина была до того смолиста, что натесанная щепа занялась от одной спички. Костер загорелся, и темнота сразу сдавила Ивана Африкановича, лес похмурел и сделался жутким.
Иван Африканович погрелся, съел полгорбушки, закурил. Нет, с таким хлебом не выбраться. Пять, шесть дней прожить можно, потом ослабнешь, сунешься носом в мох. Конечно, в деревне хватятся мужика. Дня через два пойдут искать. Иголку в стогу искать. Километров на двадцать ушел, не меньше, где найдешь? А ежели и найдут, то ничего от него уже не останется, одно пустое место. Рысь либо росомаха выгрызут у мертвого щеки, обгложут кисти рук. Домой принесут легкого, чужого, а то и тут зароют, прямо в лесу… Да и не пойдут искать, дня три не пойдут, уходил много раз из дому с ночлегом… У Ивана Африкановича прошел по спине озноб, на лбу выступил холодный пот.
Он старался вспомнить свой путь от Черной речки шаг за шагом, где куда поворачивал, что видел. Пустое дело… В лесу, в таком лесу все меняется, думаешь, что идешь вправо, а сам прямо шпаришь, думаешь, что повернул обратно, а сам лишь легонько изменил направление.
Ночь опустилась быстро, за полчаса.
Костер горел ярко, бесшумно, смоляные чурки будто всю жизнь только и ждали огня. Иван Африканович, чтобы отвлечь себя от мыслей, срубил еще одну сушину, стеснул с ели несколько еловых лап. Он пристроился на хвое у ствола, нахлобучил фуфайку на уши и хотел так полежать, может быть уснуть. Однако он не мог уснуть, лишь сознание изредка затягивало сонной пеленой, на полминуты он забывал иногда, где он и что это шумит вокруг.
А лес и взаправду возмущенно, таинственно обволакивал своим шумом светлую каплю костра и маленькую фигуру человека. Издалека, очень издалека катился вал лесного шума. Ивану Африкановичу в полузабытьи чудилось, что это катится на него широкий, безбрежный водяной вал, выламывающий подряд многие дерева и смывающий все на своей дороге. Вот он, этот вал, схлынул и захлебнулся сам в себе, где-то далеко-далеко отсюда. И все тихо, все темно. Но через минуту вдруг опять ощущается вдали неясная смятенная пустота. Медленно, долго нарождается глухая тревога, она понемногу переходит во всесветный и еще призрачный шум, но вот шум нарастает, ширится, потом катится ближе, и топит все на свете темный потоп, и хочется крикнуть, остановить, но ничто не сможет остановить его, и сейчас он поглотит весь мир…
Иван Африканович вздрогнул, вал безбрежного шума замирал неохотно, возмущенно стихал в другой стороне. Мокрая, темная тишина давила сердце, никогда Иван Африканович не был таким одиноким. Он опять забылся необлегчающим за бытьем, и водяной вал, это страшный потоп, опять раз за разом топил и топил его, но никак не мог утопить совсем. В этом забытьи время то останавливалось, то и вовсе шло взапятки, образы последнего лета перемежались и путались: то вдруг Ивану Африкановичу снился какой-нибудь уже виденный однажды сон, то он смотрел новый сон, и в этом сне ему снился третий сон – сон во сне. Но все было неясно, путано, тревожно…
Ночью он долго, напряженно старался очнуться. Сквозь мглу из темных вершин колола прямо в лоб острая холодная звездочка. Она была одна, ее тут же затянуло тучей, и Иван Африканович забыл про нее, и она стала деталью его сна. Но где-то в подсознании она оставила свой след, что-то помешало утопить ее в кошмаре бестолковых видений и образов.
Звездочка. Да, звездочка, и небо, и лес. И он, Иван Африканович, заблудился в лесу. И надо было выйти из леса. Звезда, она одна, звезда-то. А ведь есть еще звезды, и по ним, по многим, можно выбрать, куда идти…
Эта мысль, пришедшая еще во сне, мигом встряхнула Ивана Африкановича. Он сел, зябко вздрогнул, сознание быстро прояснилось. Костер прогорел. Дождя не было, но темнота и лесной шум оставались прежние. Темень мельтешила в глазах бесплотными хлопьями. Но вот звезда опять показалась в небе, тусклая, синеватая. Он пощупал мох под ногами, мох как будто был не так влажен, как с вечера.
«Может, вызвездит к утру, облака ветром разгонит. Был бы морозный утренник, по звездам можно узнать дорогу». Иван Африканович вновь прислонился к еловому боку.
* * *
Медленно, неохотно прояснились в небе очертания еловых верхов. Ветер был тише, но шум леса не стихал, он лишь терял с рассветом свою таинственность.
Иван Африканович отдохнул и опять почувствовал в ногах силы для ходьбы. Но он не знал, куда идти. Правда, ему казалось, что дом остался там, за стволом приютившей его ели, но он знал по опыту, что это только так думается, и стоит лишь убедить себя идти в противоположную сторону, и снова будет думаться, что деревня в той, в другой стороне. Ступай в любую сторону – все будет казаться, что идешь правильно.
Вот если бы солнце… По солнышку можно бы выбрать, куда брести. Но солнца не было, небо давило на ели сплошными серыми облаками. Теперь Иван Африканович сообразил, почему он заблудился. Беда в том, что он все время, когда искал осину, держал в уме Черную речку, надеялся на нее. Но, видимо, он пересек ее в том месте, где она текла под землей, и теперь ушел Бог знает куда, может, километров за тридцать от поскотины. Он вспомнил все известные ему приметы: и то, что будто бы хвоя на елях с южной стороны гуще, и про мох, и то, как размещены на срезе ствола годичные кольца. Ох, все только одни пустые слова! Ни хвоя, ни мох, ни кольца не скажут верно, где север, где юг, каждое дерево растет на своем месте, а все места разные. То пригорок, то сухое место, то соседство такое, то другое; то ветер, то безветренно. Какой уж там юг, какая хвоя, все по-разному, у каждой елки…
Иван Африканович все еще не чувствовал голода. Хотя последний раз чай пил вчера утром, а кроме пирога и горбушки хлеба, ничего больше не ел. И было странно, что есть все еще не хотелось и лишь сосало что-то в середине груди и около желудка.
Он встал, надел почти пустую свою сумку и с топором в руках пошел, делая затесы, чтобы не кружиться вокруг одного места. Хотелось пить, воды нигде не было.
Густой, строевой ельник кончился, и началось сухое, с маленькими, словно чахоточными сосенками болото, идти стало чуть легче. Но свежая, уже дневная тоска быстро копилась под сердцем, Иван Африканович теперь ясно ощутил, в какую попал беду, и его охватил новый, ровный и постоянный страх.
«Нет, не выбраться. Каюк. Силы ногам хватит до полдня, может, до ночи, а потом каюк. Ослабну, задрожат коленки. Ткнешься, заблудишься… Дней пять-шесть проживешь на ягодах, потом не смочь будет и ползать. Крышка. А что там-то, на той-то стороне? Может, и нет ничего, одна чернота, одна пустота?»
Иван Африканович раньше никогда не боялся смерти. Думал: не может быть так, что ничего не остается от человека. Душа ли там какая, либо еще что, но должно ведь оставаться, не может случиться, что исчезнет все, до капельки. Бог ли там или не Бог, а должно же что-то быть на той стороне…
Теперь же он вдруг ощутил страх перед смертью, и в отчаянии приходили обрывочные жестокие мысли:
«Нет, ничего, наверно, там нету. Ничего. Все уйдет, все кончится. И тебя не будет, дело привычное… Вот ведь нет, не стало Катерины, где она? Ничего от нее не осталось, и от тебя ничего не останется, был и нет. Как в воду канул, пусто, ничего… А кто, для чего все это и выдумал? Жись-то эту, лес вот, мох всякий, сапоги, клюкву? С чего началось, чем кончится, пошто все это? Ну вот, родился он, Иван Африканович…»
И вдруг Иван Африканович удивился, сел прямо на мох. Его как-то поразила простая, никогда не приходившая в голову мысль: вот, родился для чего-то он, Иван Африканович, а ведь до этого-то его тоже не было… И лес был, и мох, а его не было, ни разу не было, никогда, совсем не было, так не все ли равно, ежели и опять не будет? В ту сторону его никогда не было и в эту сторону никогда не будет. И в ту сторону пусто и в эту. И ни туда ни сюда нету конца-края… А ежели так, ежели ни в ту ни в другую сторону ничего, так пошто родиться-то было? Вон теща Евстолья молилась вчера, думает, что будет что-нибудь и после смерти. А чего ждать? Нечего, видно, ждать, пустое дело, ничего не будет. Она-то думает, что будет, ей полдела… Да, ей полдела. Вот и он, Иван Африканович, думал раньше, что что-то будет, и жил спокойно, будет что-то, и ладно. А вот умерла Катерина, и стало понятно, что ничего после смерти и не будет, одна чернота, ночь, пустое место, ничего. Да. Ну а другие-то, живые-то люди? Гришка, Анатошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся? И озеро, и этот проклятый лес останется, и косить опять побегут. Тут-то как? Выходит, жись-то все равно не остановится и пойдет как раньше, пусть без него, без Ивана Африкановича. Выходит все-таки, что лучше было родиться, чем не родиться. Выходит…
Иван Африканович заплакал, уткнувшись носом в промокшие свои колени. Пальцы сами влепились в холодный мох и сжались в кулаки, и он вскочил на слабеющие ноги: «Нет, надо идти. Идти, выбраться… А куда идти?»
Лесной шум затихал вдали, в сером небе намечались кое-где медленно светлеющие отдушины. Где-то далеко-далеко чуялись бравурно-печальные возгласы изнемогающей в полете журавлиной стаи.
Понемногу небо в одном месте совсем посветлело.
Там засинело белесое разводье, и солнечный свет с трудом пробился на землю.
И было странно, что солнце оказалось не на своем месте, совсем в другой стороне…
Земля под ногами Ивана Африкановича будто развернулась и встала на свое место: теперь он знал, куда надо идти.
И он пошел, хотя знал, что без хлеба все равно далеко не уйдешь: напрасно измотанные за вчерашний день силы покидали Ивана Африкановича. Он брел на солнышко весь день. А вечером, совсем изнемогший, запнулся за колдобину и упал и не знал, сколько пролежал на мху.
В ночь небо вызвездило, и под утро пал на землю колючий иней. Иван Африканович лежал на спине и тупо глядел на близкие, будто пришпиленные к небу звезды. Он с натугой перевернулся на брюхо, встал на руки и на колени. На карачках, по-медвежьи пополз, и прихваченный морозом мох ломался и хрустел под его локтями, и сквозь туман забытья ему чудилась кругом ехидная мудрость затихших елей. Краем сознания он ощутил тихий, спокойный восход. Солнце поднималось в небо, оно отогрело к полудню залубеневшие мхи. От земли, еще хранящей ночной сумрак, вздымалось золотистое вверху воспарение, но Иван Африканович скорее чувствовал это усталым своим телом, чем видел глазами. Ему иногда казалось, что он идет по лесу, а он лежал с закрытыми глазами, сладкая слабость уже не ощущалась в ногах и руках, и ему ничего не хотелось.
Сквозь широкую, бесконечную, отрадную дремоту он вдруг услышал дальний тракторный гул и всеми силами заставил себя открыть глаза. В глазах стыло солнце, пятнистое, сиренево-оранжевое облако. Осина стояла невдалеке, застывшая, светлая. Та самая осина, которую он искал. Бескровные, словно прозрачные, листья не двигались и светились каждой своей жилкой; стройный, белый, чуть зеленоватый ствол уходил высоко-высоко и, казалось, кренился, и падал, и все никак не мог упасть на Ивана Африкановича. У него опять прояснилось сознание.
Он глядел на свою осину, такую красавицу, глядел и вспоминал, какая связь между нею и тем дальним тракторным гулом. Вспомнил и, дрожа мускулами, собрав последнее упрямство, опять встал на четвереньки, пополз…
От этой осины он знал, как выползти сперва на тропу, потом на дорогу.
* * *
Мишка Петров, ездивший с санями за лесом для новой бани, гусеницей чуть не раздавил Ивана Африкановича. Он остановил трактор, выскочил из кабины.
– Хо! Кажись, Иван Африканович! Ты чего тут? Брюхо, что ли, болит?
Иван Африканович долго старался сесть. Сел на земле, слабо махнул рукой, хотел чего-то сказать, но не мог и лишь улыбнулся, а Мишка видел, как он рукавом вытирал осунувшееся лицо.
– Пьяной, что ли? – спросил Мишка.
– Не пьяной, парень… Голодной… – еле вымолвил Иван Африканович.
– Да ну? – Мишка захохотал, помогая Ивану Африкановичу залезть на сани. – А я думал, пьяной Африканович.
– Дело привычное… – опять отмахнулся Иван Африканович и бессильно откинулся на сосновые кряжи.
Мишка так ничего и не понял. Он крякнул, застегнул штаны и прыгнул на гусеницу. Трактор взревел, сани дернулись, и дробное, раскатистое эхо слилось в лесу с тракторным гулом.
Дело привычное…
3. Сорочины
Через два дня, в субботу, исполнилось сорок дней после Катерининой смерти. Евстолья пекла пироги, варила студень из Рогулиной головы, а Иван Африканович пошел на озеро проведать старую лодку.
В болоте он медленно, не как раньше, перешагивал через валежины, а у озера долго сидел, глядя на воду.
В пяти метрах от берега со скромным достоинством проплыла утиная пара. Птицы, сберегшие любовь до самой осени, плыли как завороженные, и верность их друг другу сказывалась даже в одновременных, одинаковых движениях. Уплыли, оставляя на воде замирающий двойной клин.
Иван Африканович следил, как исчезал на воде утиный след. Он вспомнил, что сказала Евстолья о последнем Катеринином часе. Его звала, ему говорила: «Ветрено, Иван, ой ветрено, не езди никуда. Ветрено, ветрено…»
Нет, сегодня было на озере тихо, не ветрено, тростники не шевелятся, вода сонная, как масляная, лежала у ног. И хвощи стояли в ней словно впаянные. Светлым пластом лежало у ног родимое озеро, молчаливое, понятное каждой своей капелькой, каждой клюквинкой на лывистых берегах. Спокойные островерхие ели густо обступили ровное озерное плесо, перемежаясь то с начинающими желтеть березами, то с редкими огневыми рябинами. А вон осень выдохнула за ночь прозрачные бледные клубы сиренево-желтоватых осинок, и многие листья попа́дали на воду, лежат и не мокнут, словно и не мокрая совсем эта вода.
Вот эдак и пойдет жизнь: однажды с полночи растает лесное болотное тепло, и солнечный колкий мороз утром опустится на воду. Улетит последний гусь, остынет последняя кочка с вечнозеленой брусникой, и осоку на лыве ознобит инеем, а подо льдом сгрудятся в сонные артели сороги и окуни. Потом пойдут серые теплые тучи, осыпая светлый лед белым снегом, ветер подует с берега, зашуршат метелками промороженные тростники. И долго, очень долго будет зима. А там, глядишь, опять отогреются апрельские сосны, и щука в глуби шевельнет широким хвостом, давая первое движение мертвой воде. Опять набухнет метровая пластушина зеленого льда, просочится в протоку живая струя, первая лягушка откроет пленчатое веко, и в болоте впервые крякнет отощавший глухарь…
И нет конца этому круговороту.
Ветрено, опять будет ветрено на лесном озере: голубые валы покатятся в одну сторону, и тревожно заорут на воде толстухи гагары. За две недели на полметра вымахают из воды хвощи, солнце до дна проколет лучами озерную воду, а лесной гребень целыми днями будет прочесывать синюю небесную лысину.
Потом смолистые дерева вытопят в прошлогодние раны затесов ясную, густую свою смолу, запахнет зеленым. Сквозь белые космы умершей травы вылезут на свет молодые ростки, закопошится все, заворочается, вода зацветет, будто засыпанная манной крупой; яро и бесстрашно затрубит в осиннике, задрожит мышастыми боками гуляка лось, все еще не успокоившийся после осеннего гульбища.
Конца нет и не будет.
Там, в июле, зацветут в заливах белые лилии, не расхлебать никаким веслом. Кулики долгоносые будут реже кричать своими переливистыми, похожими на пастушью свирель голосами, опять запахнет из леса сенокосным костром… Жизнь. Такая жизнь.
Здесь, у озера, нечаянно пришел к Ивану Африкановичу ровный душевный покой. Первый раз за последние шесть недель по-человечески высморкался, переобулся, заметил, что написано на свернутой для курева областной газете. Закурил. «Жись. Жись, она и есть жись, – думал он, – надо, видно, жить, деваться некуда».
Он приглядел ятву сороги, но рыбачить не стал, а выметал сети на самолов, вытащил на берег лодку и еще до обеда пришел в деревню.
Было тихо, свежо, солнечно.
Иван Африканович, не заходя домой, завернул в лавку. Он взял выпивки и несколько пачек пластилину, чтобы обмазать стекла в рамах. Увидел на улице председателя с бригадиром. Оба начальника слезли с лошадей и обтирали о траву сапоги, намереваясь зайти в магазин. Председатель за руку поздоровался с Иваном Африкановичем.
– Что это ты, Дрынов, – спросил он, – с утра запасаешься? Головки-то льняные сушишь?
– Сушу, как не сушу, – сказал Иван Африканович. – А это… Сегодня сорок дён, как женка… Ну в земле то есть. Значит, по обычаю…
– A-а, ну-ну.
– Может, зашли бы на полчасика, – сказал Иван Африканович, – самовар греется, пироги напечены.
– Да нет, брат, спасибо. Времени-то нет, надо ехать.
– Ну и тут можно, ежели…
Председатель с бригадиром переглянулись. Иван Африканович проворно сбегал к продавщице, принес три стакана, хлеба и банку болгарских голубцов. Завернули за угол.
– Там на тебя бумага пришла, – сказал председатель, подмигивая бригадиру и макая хлебом в консервную банку.
– Какая бумага? – испугался Иван Африканович.
– Да эта… Штраф за безбилетный проезд. Припасай пять рублей.
– Ну, это еще ничего. – Иван Африканович успокоился. – Я думал, много сгребут.
Больше председатель ничего не сказал, заторопился. Сел на лошадь и уехал.
У своего крылечка Иван Африканович старательно вытер ноги о веник и услышал доносившийся из избы голос Степановны:
– …Вот пришел этот Колька домой да еще и хвастает, что пятнадцать дён в тюрьме сидел; я говорю: «Ой ты дурак, ой дурак!..»
Иван Африканович вошел в избу, поздоровался с гостьями. Степановна замолчала, а Нюшка, качавшая зыбку, одернула новую шерстяную юбку.
– Рыбы-то не принес? – громко спросила Степановна.
– Нет, поставил мерёжи на самолов.
Евстолья наливала в кути самовар. В это время ребенок в зыбке проснулся, заплакал. Нюшка ласково, но неловко начала его утешать, а Степановна искоса наблюдала за Иваном Африкановичем, приговаривала:
– Ты его на руки возьми-то, на руки, да за подмышки бери-то. Гли-ко, ручищи-то у парня, гли-ко, у его ручищи-то…
Иван Иванович запрыгал в Нюшкиных руках и пустил губами радужный от солнца пузырь…
Иван же Африканович поставил бутылки на стол, отдал образцы пластилиновых петушков и медведей Марусе, а коробки с пластилином положил в шкаф. Гришка просил пластилину и хныкал. Бабка Евстолья вместе со Степановной развязали ему проколотую ногу. Она лечила Гришкину пятку сварцем, сваренным из еловой смолы, коровьего масла и дегтя.
– Вот тебе, вот, – приговаривала она, – так и надо, ежели больно. Не будешь больше босиком взлягивать.
– Пойду я, матка, схожу… – сказал Иван Африканович.
Евстолья пошла к шестку, дунула в самовар.
– Надолго ли уйдешь-то? Вон Федор с Мишкой сейчас придут, сулились. Самовар нараз вскипит.
– Приду… скоро…
Иван Африканович вышел в огород. Сорвал несколько гроздьев красной, уцелевшей от дроздов рябины. Тихонько закрыл отводок, пошел за деревню.
Горький отрадный дым от костров тут и там таял в ясном неощущаемом воздухе: копали везде картошку. Стая прилетевших из леса и готовящихся в путь скворцов опустилась в поле; за речкой, за желтым березнячком кричали ребятишки. Белая колокольня развороченной церкви явственно выделялась на спокойном, по-осеннему кротком небе. Зыбкая речка, огибавшая холм с кладбищем, не двигалась, и синенькое небо, отраженное ею, казалось чище настоящего, верхнего неба.
На кладбище, в старых вербах, тенькали синички.
Иван Африканович сидел на могиле жены и смотрел на речку, на желтые ясные березы вдали. Думал, курил свой мелкослойный «Байкал».
«Грех один, а не папиросы. Спичек одних не напасешься, разок затянись, глядишь, опять и погасло. Ты уж, Катерина, не обижайся… Не бывал, не проведал тебя, все то это, то другое. Вот рябинки тебе принес. Ты, бывало, любила осенями рябину-то рвать. Как без тебя живу? Так и живу, стал, видно, привыкать… Я ведь, Катя, и не пью теперече, постарел, да и неохота стало. Ты, бывало, ругала меня… Ребята все живы, здоровы. Катюшку к Тане да к Митьке отправили, Анатошка в строительном – этот уж скоро на свои ноги встанет… Ну а Мишку с Васькой отдал в приют, уж ты меня не ругай… Не управиться бы матке со всеми-то. Худая стала, все говорит, что руки болят, да ведь и годы уж, ты, Катя, знаешь сама… Да ведь они санапалы у нас, двойники-то. Остались там, хоть бы им что. Картошку выкопал. Корову заведем новую, телушка у Мишки Петрова обошлась нынче, куплю телушку-то. Да. Вот, девка, вишь, как все обернулось-то… Я ведь дурак был, худо я тебя берег, знаешь сама… Вот один теперь… Как по огню ступаю, по тебе хожу, прости. Худо мне без тебя, вздоху нет, Катя. Уж так худо, думал за тобой следом… А вот оклемался… А твой голос помню. И всю тебя, Катерина, так помню, что… Да. Ты, значит, за ребят не думай ничего. Поднимутся. Вот уж самый младший, Ванюшка-то, слова говорит… такой парень толковый и глазами весь в тебя. Я уж… да. Это, буду к тебе ходить-то, а ты меня и жди иногда… Катя… Ты, Катя, где есть-то? Милая, светлая моя, мне-то… Мне-то чего… Ну… что теперече… вон рябины тебе принес… Катя, голубушка…»
Иван Африканович весь задрожал. И никто не видел, как горе пластало его на похолодевшей, не обросшей травой земле, – никто этого не видел.
Пронеслась над погостом шумная скворчиная стая. Горько, по-древнему пахло дымом костров. Синело небо. Где-то за пестрыми лесами кралась к здешним деревням первая зима.