Книга: Плотницкие рассказы
Назад: XVI
Дальше: XVIII

XVII

Назавтра мне надо было уезжать. Мы с Олешей топили на дорогу баню. Он привез на санках еловых дров, пучок березовой лучины, а я взял у него ведро и наносил полные шайки речной воды.
– Истопишь? – Олеша прищурился.
– Истоплю – оближешь пальчики.
– Ну давай, а я пойду обряжу корову.
Сначала я начисто мокрым веником подмел в бане. Открыл трубу, положил полено и поджег лучину. Она занялась весело и бесшумно, дрова тоже были сухие и взялись дружно.
Дров Олеша привез с избытком. В бане уже стоял горьковатый зной, каменка полыхала могучим жаром, закипела вода в железной ванне, поставленной на каменку. Угли золотились, краснели, потухая, и оконный косяк слезился вытопленной смолой. Сколько я ни помнил, косяк всегда, еще двадцать лет назад, слезился, когда жар в бане опускался до пола.
Угли медленно потухали. Я закрыл дверцу, сходил домой, взял транзистор и под полой принес его в баню. Утром я слышал программу передач. Где-то около этого времени должны передавать песни Шуберта из цикла «Прекрасная мельничиха». Я хотел устроить Олеше сюрприз на прощание. Поставил приемник в уголок под лавочку и замаскировал старым веником. Закрыл трубу. Угли, подернутые пепельной сединой, еще слабо мерцали, но угару уже не было. Можно мыться. Я пошел домой, достал из чемодана пахнущее свежестью белье, полотенце и двинулся к Олеше. Я думал о том, что, наверное, в старину вот так же, с такой же отрадной, возвышенной и покойной торжественностью ходили мои предки к пасхальной заутрене. Мне было и грустно и радостно. Синее небо, расширенное и впервые по-настоящему вешнее, было необъятно, снег отмякал на дороге. С крыш катилась настоящая весенняя капель. В березах и черемухах таилось предчувствие новизны, последний легкий зимний покой, последний сон. Леса вокруг словно подвинулись ближе к деревне, на конюшне сдержанно ржал конь.
Олеша не спеша слазил на чердак за веником.
Вероятно, нет ничего лучше в мире прохладного предбанника, где пахнет каленой сосной и горьковатым застенным зноем. Летним, зеленым, еще не распаренным, сухим, но таящим запахи июня березовым веником. Землей, оттаявшей под полом каменки. Какой-то родимой древностью. Тающим, снежным холодом… Своим же потом и собственной кожей…
Так. Первым делом надо повесить фуфайку. Покурить, разуться, слегка замерзнуть…
Олеша еще ходил около бани, разглядывал свою работу. Но я уже сидел на полке в сухом, легком и ровном жару и вздрагивал от подкожного холода.
– Добро, парень, добро протопил. – Олеша сел на порог и не торопясь, истово снял валенок, поглядел на запяток. – Ишь, мать честная, вроде и подшивал-то недавно. Париться-то будешь?
Этот вопрос был, пожалуй, излишним. Я спрыгнул вниз и медным ковшиком сделал пробу. Валуны отозвались коротким и мощным шумом.
– Ну, давай…
Каменка зашумела, сухой нестерпимый жар ласково опалил кожу. Я ошпарил веник, отчаянно взобрался на верхний полок и вмиг превратился в язычника: все в мире перекувырнулось и все приобрело другое, более широкое значение.
– Ну-ко, теперь посидим…
Однако Олеша, предложив посидеть, будто повинуясь какой-то силе, сам себе противореча, вновь поддал на каменку и без остановки полез наверх снова. Я сидел на полу без всяких мыслей. Вспомнил про транзистор, незаметно покрутил колесико, и в бане, в моей старой бане, произошло какое-то новое чудо. Голос певца народился неизвестно откуда. В этих естественных, удивительно отрадных звуках не было ничего лишнего, непонятного, как в хлебе или воде: они так просто, без натуги, не чувствуя сопротивления, слились с окружающей, казалось бы совсем неподходящей, обстановкой. И Олеша вовсе не удивился, только перестал шуметь, затих и все клонил, клонил лысую голову, потом вдруг встрепенулся, хотел что-то сказать и не сказал.
– Ах ты, едрена корень…
Я, торжествуя и радуясь, выволок из-под лавочки транзистор и подал ему.
– На! Будешь теперь под музыку париться.
– Ну, ежели это… Не жалко, ежели…
– Не жалко. Какое там жалко!
– Хм. Вот ведь как. А я думал, это во мне чего-то поет. Из нутра.
– Из нутра и есть.
– Ну и жизнь пошла! Занятная. Умирать неохота. – Олеша намылил мочалку. – Я тебе, Костя, прямо скажу, что особо в его не верю, в этого Бога. Какой тут, к бесу, Бог, не видал я его и врать не буду. Только иной раз и задумаешься. Вот живет человек, живет, а потом шасть – и умер. Как это, спрашивается, понимать? Ведь ежели вникнуть, так вроде чего-то и нехорошо выходит: был человек – а вдруг нету. Куда девался? Ну ладно, это самое тело иструхнет в земле: земля родила, земля и обратно взяла. С телом дело ясное. Ну а душа-то? Ум-то этот, ну, то есть который я-то сам и есть, это-то куда девается? Был у меня этот самый ум, душа, что ли, ну то есть я сам. Не тело, а вот я сам, ум-то. Был – и нет. Как так?
– Никуда ты не денешься. Останешься. Ну, вот сделал ты мне баню… Умрешь, а я приеду в отпуск, приду париться. Так же вот думать буду, как ты сейчас, и тебя буду вспоминать. Выходит, что ты во мне будешь сидеть, хоть тебя и нет давно.
– Сумнительно что-то…
– Ничего не сумнительно. – Я и сам поверил в то, что на ходу рассказал для Олеши. – Баня? А наши с тобой разговоры все? Ну, вот возьми твою Настасью, она вон у тебя кружева плетет. И не будет ее, а красота эта и после нее останется. Это разве не душа?
Душа…
– Ну, а вот мы сейчас песню с тобой слушали. Ведь этого человека, может, двести годов нету, а душа-то в песне осталась, ты вот только что ее чуял. И никуда этот человек не девался. Разве не правильно говорю?
– Оно, пожалуй, так…
– Вот и ты так же, баню сделал, про жизнь рассказал. И никуда ты не денешься без следа, так в ней и останешься.
– Баня-то – ведь это не я…
– Как же это не ты? – Я даже подпрыгнул. – Как это не ты?
– Да ведь умру вот я, а ты возьмешь да баню мою раскатишь! И все мои слова-разговоры забудешь. Вот и вся душа и весь мой ум, весь я и кончился. Ну, ты, может, и не забудешь, а другой забудет, люди-то разные.
– Другой тоже не забудет!
Олеша ничего не сказал в ответ.
Назад: XVI
Дальше: XVIII