XV
Дни были все еще не очень долги, хотя подходил к концу сиреневый март. Но солнышко уже вытапливало золотую капель, которая еще с вечера капля за каплей напаивала на застрехах ледяные сосули.
Каплю воды не успевало сорвать ветром, и она замерзала, потом катились новые снеговые слезинки и, не успевая упасть, тоже замерзали, и сосули росли сами по себе, теперь уже от собственного холода.
Баня все еще не была готова. Олеша работал на совесть и потому медленно. Где-то на дальних подступах ко мне подкрадывалась тоска холостяцкой жизни. Однажды после самовара я по-турецки сидел на лавке и никак не мог решиться вымыть посуду. Глядел, как вырастает за окном сосуля.
Странно: чем больше я убеждался, что посуду все равно мыть придется, причем чем скорее, тем лучше, тем больше не хотелось ее мыть. Все-таки надо было что-то предпринимать. Я встал, оделся и настроился идти к Олеше, а когда принял это решение, то сразу стало как-то легче…
У самых ворот Олешина дома стояли и торчали оглоблями персональные Олешины дровни. Два воробья, видимо осмысливши, что зиму они почти одолели и что дело идет к теплу, весело подпрыгивали у крылечка. Они с недовольным чириканьем слетели на изгородь и начали дрыгать не очень опрятными хвостишками. Мол, согнал с места, да еще и не уходит. Но мы-то знаем, что сейчас уберешься. Мне подумалось, что, живи воробьи в воде, они были бы ершами, и, наоборот, ерши, называемые в последнее время в рыбацкой среде на китайский манер, – это и есть те же воробьи, только рыбы, а больше ничем от воробьев и не отличаются.
До чего не додумаешься от безделья!
Я почувствовал себя ротозеем и ступил в Олешины сени.
– Здравствуйте!
– Проходите да хвастайте. – Настасья обмахнула лавку домотканым передником.
Сутрапьян, видимо забыв прежнюю дружбу, встретил меня весьма негостеприимно. Настасья тем же передником загнала его под лавку.
– Сиди и не крякай! Вишь, какой крикун, весь в Козонкова.
Такое утверждение несколько озадачило. Я спросил, почему в Козонкова.
– Да ведь как, от ихнего кобеля-то, – сказала Настасья.
Затопляя маленькую печку, она подробно объяснила происхождение Сутрапьяна. С Настасьиных слов я узнал, что свою Минутку Евдокия и конфетой кормила, и в сундук запирала, уходя на конюшню. Но все равно не могла углядеть, и тонконогая шельма изловчилась-таки, и вот двоих щенят унесли в Огарково, а третьего обещался взять кузнец Петя. Однако Петя, увидев щененка, отказался в последний момент, говоря, что такого занюханного ему и за так не надо, что он не только не возьмет, но и сам даст придачи, чтобы не брать. Евдокия же, не зная, что делать, предложила щенка ей, Настасье, а Настасья взяла из жалости и теперь как только увидит козонковского кобеля, так и плюется и ругает его прохвостом.
– И здря, – сказал Олеша, сучивший в это время дратву.
– Чего здря? – обернулась к нему жена.
– А то и здря, что Авениров кобель тут сбоку-припеку, он совсем ни при чем. Ты человека не вводи в заблуждение. Эта Минутка с бригадировым псом путалась. Авениров кобель только поприлаживался. Будет он заниматься с такой пуговицей.
– Не ври, ради Христа, не ври! Бригадирова кобеля и так все изобижают.
Тут начался спор. Олеша доказывал свое, а Настасья – свое, и очень громко, поскольку была глуховата. Виновник конфликта лишь преданно моргал и глядел то на одного, то на другого. Вероятно, Олеше вскоре надоело или женины аргументы оказались более основательными, но он миролюбиво отмахнулся:
– А ну тебя. Бес их разберет! Их целая эскадрилья за ей бегала.
– Чего?
– Ладно, ничего. Проехало, – буркнул Олеша и добавил громко: – Свари рыбы-то!
– Да рыба-то, старик, вся.
– Вари всю.
Настасья, прихрамывая, ушла в кухню, сняла с гвоздика гирлянду сушеных маслят, по-здешнему – обабков. Я спросил, что у нее с ногой.
– Ох я полоротая! – засмеялась бабка. – Лазала, милый, за картошкой, да в подполье и хрястнулась. Другой день хромая хожу. В малолетстве сколько раз с печи шмякалась – и хоть бы чего! А теперь, вишь, косточки-то стали стамые, ушибливые.
– Ой, старбень, – добродушно заметил Олеша, воткнул шило в паз и пошел за печь к умывальнику.
Грибной суп уже закипал в чугунке. Я разглядывал многочисленные фотокарточки в деревянных рамках, украшенных фольгой от чайной упаковки.
Почти все снимки так или иначе связаны были с Густей – единственной дочерью Олеши и Настасьи. Я ее хорошо помнил, помнил с тех пор, когда, будучи еще мокроносым, ходил на гулянки. Густя, приезжая с лесозаготовок, все время плясала с Козонковой Анфеей, они очень стройно и слаженно пели частушки на каждый житейский случай. Сразу после войны дороги подружек разошлись: Анфея уехала в Архангельск, а Густя тоже куда-то исчезла.
Разглядывая снимки, я увидел относительно нестарую фотографию Анфеи, воткнутую поверх стекла. Анфея сфотографировалась с серьгами и вся барашковая от свежих кудрей, словно каракуль. Левая ее рука (с часами) держала букет. На другой стороне снимка я прочитал автограф Анфеи: «Смотри на мертвые черты лица и вспоминай живую. Густе от Нелли. Снимок сделан в возрасте 30-ти лет».
Вот тебе раз! Оказывается, Анфея давно никакая и не Анфея, а Нелли! А я-то, дурак, сколько раз называл ее Анфеей. Правда, к ее чести, она не обижалась и не поправляла, а может, дома, в деревне, прежнее имя и для нее самой звучало нормально.
В следующей рамке красовались открытки с не очень известной киноактрисой и с байкальским пейзажем, а между ними помещался пожелтевший снимок, изображавший молодую чету. Он в хромовых сапогах и в косоворотке с поясом, в картузе и с красивыми черными усами стоял, трогательно положив руку на ее плечо, глядя серьезно, ласково и как-то застенчиво-грустно. Она же, красивая и пышногрудая, в фате-кашемировке, в длинном платье с буфами, в высоких, со множеством пуговок полусапожках, сидела на ампирном стуле с платочком в руках и глядела бесхитростно, но в то же время с кроткой суровостью.
Поистине было трудно узнать в этой чете Олешу с Настасьей. В той же рамке помещалась фотография Густи и густобрового, явно кавказского молодца: парень был достойный, но сидели они до того неестественно, что так и хотелось поморщиться. Видно было, что перед тем, как снимать молодых, фотограф силой, бесцеремонно пригнул их головы друг к дружке, сказал «спокойно» и уж только тогда щелкнул затвором. Ничего себе спокойно! Они сидели головами впритык, с изогнутыми шеями, а им еще приказано было улыбаться. На другом снимке тот же парень был один и выглядел куда симпатичнее – в солдатской блинчатой пилотке, в одной майке, из-под которой даже на фотографии курчавилась богатая смоляная флора (или фауна? Я вечно путаю два этих термина). Дальше, как я ни глядел, но кавказского парня не увидел, а увидел другого – тоже солдата, вернее, сержанта, сперва в мундире, а потом без, рядом с Густей и врозь.
– А это кто?
– Этот тоже варяга, – хмуро сказал Олеша. – Из-под Мурманского.
Я вздохнул, но меня несколько развлекло то обстоятельство, что Олеша делил зятьев на «своих» и «варягов» не столько по национальному признаку, сколько по признаку дальности расстояний.
Тем временем суп у Настасьи сварился, она постелила на стол скатерть. Олеша нарезал сельповского хлеба. Я не стал выкамариваться и, не дожидаясь второго приглашения, сел за стол. Уж больно вкусно пахло грибным наваром, да и время было как раз обеденное. К тому же, питаемое всухомятку, все мое нутро давно жаждало супа.
– Ну-ко, солите, ежели, сами, – сказала Настасья и, перекрестясь, взяла ложку.
Вдруг Сутрапьян с лаем вылетел из-под лавки, потому что ворота скрипнули. В дверях показалась Евдокия, левой рукой она то и дело терла глаза, а в правой держала письмо.
– Вот, девушка, почтальонка-то подала, говорит: отдай.
– Да чего с глазом-то?
– Ой, не говори, солому трясла, да мусорина с ветром и залетела. Ради Христа, вынь, не знаю, чего и делать!
Настасья считалась в деревне не то чтобы полной ворожеей, но специалистом. Она останавливала кровь, заговаривала зубную боль – причем зачастую успешно, – знала толк в болезнях животных, чирьи же сводила с любого места, и все бесплатно, за одно спасибо. Вот только грыжи были ей не под силу. Мастерица была она и доставать мусорины из глаз – языком. Даже ячменная ость – вещь самая опасная для глаз – не могла устоять перед Настасьиным мастерством.
– Ну-ко, садись!
Настасья усадила Евдокию на пол, сама села рядом, ногами в противоположную сторону. Потом взяла руками голову Евдокии и, зажмурившись, приступила к операции.
Олеша без остановки хлебал суп. Сутрапьян, как, впрочем, и я, с любопытством и сочувствием глядел на старух.
– Ты не вертись, не вертись, ведь я эдак не нащупаю! – сказала Настасья, прежде чем сделать вторую попытку.
– Да ведь как, девушка, не вертись. Экой-то толстущий под веко заворотила! – смеялась Евдокия.
Олеша недовольно покосился на старух.
– Открыли поликлинику. Не дадут пообедать толком.
С третьей попытки Настасья обнаружила мусорину, с четвертой вытащила ее на кончике языка. Евдокия, мигая, облегченно села на лавку. Настасья взяла ложку.
После грибного супа на столе появилась пшенная каша, потом простокваша.
– Ну, теперь правик до вечера, – сказал Олеша, распечатывая письмо. – Ну-ко, почитай, ты пограмотнее.
Я взял письмо и прочитал вслух, расставляя мысленно запятые по своему усмотрению:
– «Добрый день, здравствуйте, тятя и мама. Пишу вам свой поклон за себя и за своего мужа Николая, а также кланяются внучата Толик и Шурик. Как вам и сообщаю, что Шурик родился у нас здоровый, уже делает ладушки, обличьем больше в отца, только нос бабушкин. Тятя, что это от вас нету никакого письма, ждем второй месяц, послали мы вам посылку, напишите, дошла ли посылка. Тятя, у нас все благополучно, Николай на старой должности, а я с работы ушла. Шурика оставить не с кем. И прошу убедительно, не приедешь ли ты, мама, хоть бы на пока, а то работу бросать неохота, а Шурика не с кем оставить. Комнату нам дали хорошую, есть сарайка и огород, весной посадим, так что пусть бы мама приехала, я бы пошла и работать на прежнее место, в столовую. В остальном мы живы и здоровы, передайте привет всей нашей деревне, а именно: Козонковым, Евдокие, бригадиру Ивану, Пете-кузнецу, и всем, всем. Вчера ночью привиделось, что кошу сено на Прониной пустоши. Жду письма с нетерпеньем, дайте ответ сразу. Остаюсь ваша дочь с семейством, Густя».
Олеша сидел, облокотись на колени и глядя вниз, Настасья слушала, положив костистые руки на колени, Евдокия утирала глаза кончиком платка.
– Ехать-то уж больно далеко, – сочувственно заметила Евдокия и вздохнула, собираясь уходить.
Я вышел вместе с нею, предоставляя старикам самим решать судьбу Шурика, который делает уже ладушки и похож больше на отца, чем на мать.