Книга: Самарская вольница
Назад: Глава 8 Суд праведный
Дальше: 2

1

Белокрылые струги войска Степана Тимофеевича Разина заполнили Волгу так густо, что и чайке, казалось, негде было сесть на воду! На стругах протяжно ухали гребцы, поднимая и опуская длинные весла, помогая несильному ветру бороться со встречным течением. На палубах толпились ярко разодетые казаки, донские и запорожские, в своих неизменно красных шапках, стрельцы в малиновых, красных или голубых кафтанах, смотря из какого приказа попал в войско понизовой вольницы. В середине флотилии, особняком, плыли два невиданных по богатому убранству струга, выстланные один черным, другой красным бархатом.
Весь берег, едва струги стали хорошо различимы, пришел в возбуждение. Горожане, посадские и самарские стрельцы шумно гомонили, указывая друг другу:
— Во-о-он тот, который чуток впереди, это струг царевича Алексея! И гребцы у него в каких кафтанах! Чать, из одной парчи шиты одежки!
— Вестимо, красный цвет — царский! — соглашались собеседники, добавляли от себя: — А на другом струге не иначе низверженный антихристовыми слугами-боярами патриарх Никон, многотерпец и страдалец от боярского завистничества. Не простили ему, что патриарх много лет состоял при великом государе в первых советниках.
— Истинно так, братцы! Сказывали казаки передового отряда, что давно еще атаман Степан Тимофеевич, воротясь с Хвалынского моря, засылал своих послов в Ферапонтов монастырь, к заточенному патриарху Никону. И там-то они сговорились супротив московских бояр встать заедино, потому как и патриарху бояре встряли поперек горла.
— А я слыхал от одного бывалого казака, — добавлял третий знаток, — будто родной брат его, кто мне все это сказывал, самолично был у Никона с знатными казаками Федькой да Евтюшкой, с которыми прежде служил у князя Юрия Долгорукого заедино со старшим братом атамана Разина, с Иваном, да тот Иван опосля от князя Долгорукого принял тяжкую смерть на Москве… Так патриарх Никон через казаков уведомил Степана Тимофеевича, что у него на Белоозере до пяти тысяч войска стоит, супротив бояр воевать хочет!
— Ух ты-ы! — вздыхали от таких известий ближние. — Вся Русь, стало быть, вздыбилась на бояр!
— А кому бояре не поперек горла? — махал руками возбужденный кудлатый бурлак, чья артель застряла в Самаре по случаю смуты на Волге. — Всяк из них столь щедр, что через забор мужицкую козу пряниками кормит, лишь бы хорошо доилась!
Самаряне засмеялись злой шутке.
— Истину люди говорят, что не страшны злыдни за горами, страшны бояре по-над дворами! — поддакнул сгорбленный посадский дед, опершись скрюченными от болезней пальцами на звонкий посох.
— Вот-вот, братцы! — горячился среди посадских пушкарь Ивашка Чуносов. — Те зловредные бояре и настояли пред византийскими патриархами о созыве церковного суда над Никоном! — Пушкарь размахивал руками так рьяно, что около него стоять было небезопасно. — Да как же, братцы! Вспомните — ведь всего четыре года тому минуло, как мимо нас по Волге ехали в Москву патриархи александрийский и антиохийский! А с ними тощий такой иеродиакон Мелентий Грек. Тогда еще мы всем городом встречали, под благословение иные протиснулись, и я со своим мальцом Алешкой средь прочих тоже пролез…
— То-то же! — выговорил кто-то с желчью и укоризной. — Думали, по доброму делу плывут на Москву, а они засудили Никона, в угоду боярам.
Вспомнили горожане, как протопоп самарской соборной церкви Григорий со слезами на глазах оглашал решение патриаршего суда над Никоном: «Отселе не будете патриарх и священная да не действуеши, но будеши яко простой монах…»
Над волжским отрогом и над застланной парусами рекой поплыл звучный благовест самарских церквей. Горожане кричали: «Слава-а!» Бородатый Федор Пастухов и протопоп Григорий, первый — весьма дородный, второй — худющий, как тонкая восковая свеча, да еще и напуганный до крайности, вышли впереди народа и держали на расшитом полотенце хлеб и освященную в соборе чарку вина на церковном блюде с позолотой.
Высокий, степенный, крепкого телосложения, с несколько высокомерным и строгим лицом, атаман Степан Тимофеевич легко спустился по сходне на песок и, оставляя глубокий след, двинулся вверх к горожанам. Навстречу атаману пошел в нарядном голубом кафтане Федор Пастухов, в пяти шагах остановился, возвысил голос, чтобы его слова не заглушал благовест:
— Славим тебя, батюшка-атаман, самарским хлебом и освященной чаркой! И готовы служить тебе и царевичу Алексею Алексеевичу животами своими! — Городничий с побелевшим от волнения лицом поклонился, страшась глядеть в глаза суровому атаману.
Степан Тимофеевич, кинув испытующий и оценивающий взгляд на тесную, улыбчивую толпу самарян, приметил в ней немалое число стрельцов с оружием, посадских, румяных женок и вездесущих глазастых отроков, сверкнул в щедрой улыбке белыми зубами, отломил краюшку хлеба, потыкал ею в соль и кинул в рот под густые усы. Прожевав, взял с подноса у протопопа чарку, поднял над головой, громко сказал:
— Славлю город Самару, отныне вольный город в вольной российской казацкой державе! Ура!
И едва Степан Тимофеевич опрокинул под усы чарку, как со стругов ударили холостыми выстрелами пушки. Им в ответ дружным залпом отозвались крепостные пушки, вновь разлился перезвон колоколов. Атаман огромной ручищей взял Федора Пастухова за плечо, без обиняков повелел:
— Казаки мои, знамо дело, притомились, долог путь был от Саратова до вашей Самары. Они табором встанут у города, а ты озаботься их сытно кормить. Да и по чарке-другой вина не грех выпить с устатку. Уразумел, городской голова? Коль дорога тебе голова — расстарайся! — И, не ожидая ответных слов, строго спросил: — Кто у вас теперь за держателя власти в Самаре? Не этот же городничий с батюшкой побили воеводу и его детей боярских!
Из толпы встречающих вышли Михаил Хомутов, Аникей Хомуцкий, Алексей Торшилов, Иван Балака от стрелецких сотен, от посадских вышли братья Говорухины да Роман Волкопятов. Степан Тимофеевич внимательно выслушивал каждого, кто подходил и называл себя по роду службы, легким поклоном головы принимал поздравления по случаю прибытия на Самару. Приметив Волкодава, атаман с удивлением спросил:
— Стой-ка, самарянин! Кубыть не ошибиться мне, не тебя ли я спосылал с моими письмами на Саратов? — Прищурил темно-карие глаза, внимательно вгляделся в Говорухина, который после недавней дыбы и закапывания в землю покачивался даже под легким ветерком…
Игнат Говорухин снял шапку. На сухощавом горбоносом лице скользнула радостная улыбка, три поперечных на лбу шрама сблизились, когда Волкодав, согнав улыбку, вновь посуровел лицом. Огладив темную бородку, в которой за одну ночь в лапах воеводы изрядно добавилось седины, Игнат поклонился атаману рукой до земли.
— Я это, батюшка Степан Тимофеевич, я. Был в гостях у когтистого саратовского воеводы Лутохина, ломал он меня на дыбе, о тебе выспрашивал, старался все запомнить и достойно встретить. Недолго гостил я у Лутохина, отведал саратовских пирогов да с помощью тамошних стрельцов сошел, по глупости мужицкой не простившись с приветливым хозяином… Побежал далее на Самару. А и здесь у воеводы Алфимова лапы оказались не менее загребущими и к твоей милости такой же интерес — где атаман, да каков он, да скоро ли придет! Ровно я сватом к нему в дом вошел невесту выбирать для атамана…
У Степана Тимофеевича на губах мелькнула улыбка, Игнат Говорухин, ободренный ею, продолжил сказ:
— В первый день по приезде в Самару воевода Алфимов сунул меня в губную избу за то, что шапку перед ним не ломал. Да спаси Бог, стрельцы здешние Митька Самара с товарищами вызволили, на Дон сошел от греха подальше. Но в другой раз с твоими письмами, Степан Тимофеевич, угодил на дыбу куда как крепко! И стерегли не стрельцы, а дети боярские… Кабы не подоспел походный атаман Роман Тимофеевич, ели бы меня уже живьем черви земляные… Бр-р, и теперь мороз по коже гуляет! Прости, Степан Тимофеевич, — опомнившись, еще раз поклонился Игнат Говорухин, — о пустом я разболтался перед тобой…
Степан Тимофеевич, оглядев стоящих перед ним самарских главных командиров, видимо, остался доволен, улыбнулся еще раз. Карие глаза блеснули теплой искрой, и он сказал просто, без суровости в голосе:
— Ну, ведите меня, атаманы самарские, в воеводскую избу! Будем суд вершить, как и в иных понизовых городах. И у вас не без злодеев было в городе, в том я уверен!
— Воеводскую избу мы из пушки малость покривили, когда добывали оттуда воеводу и детей боярских с рейтарами, — пояснил Михаил Хомутов, стараясь шагать так же крупно, как атаман, чтобы не семенить рядом, — но приказная изба цела.
— Зло бился воевода? — на ходу спросил Степан Тимофеевич, оглядывая опытным взглядом частокол, башни, кремль, когда вошли внутрь города.
— Весьма зло! Да вот стрелецкий пятидесятник Ивашка Балака с моими стрельцами начал бой первым — я с другим сотником в ту пору был у воеводы на дыбе в пытошной по клеветному от самого же воеводы доносу. Ивашка Балака чуть свет нечаянным налетом воеводу да детей боярских с рейтарами немногими взял, не дал им в кремле засесть и пушками овладеть.
— Молодцами сотворили, разумно! — одобрил Степан Тимофеевич и оглянулся на Балаку запомнить его облик — добрые есаулы нужны будут.
У приказной избы, осмотревшись, Степан Тимофеевич решил:
— Вот здеся и учиним наш праведный суд при всем народе! Стрельцы, тащите сюда какую ни то лавку попросторнее!
Из приказной избы вынесли крашенную в синий цвет лавку со спинкой, поставили перед крыльцом. За лавкой выстроились атамановы есаулы, из которых Михаил Хомутов никого не знал в лицо. И Никита Кузнецов, глядя на них с удивлением, не признавал: по Астрахани никого не запомнил. Митька Самара бегал глазами по атамановым товарищам, надеялся увидеть Максима Бешеного, но не сыскал. Зато Аникей Хомуцкий без труда опознал бывшего старшого в казачьей станице, посланного в Москву принести повинную за все войско гулевое царю Алексею Михайловичу. И Лазарка Тимофеев, поймав на себе пытливый взгляд густобрового Аникея, расширил от удивления глаза: вот так диво! Верный стрелецкий командир — да вдруг в вожаках восставшего города! Лазарка усмехнулся и озорно подмигнул Хомуцкому, дескать, опосля об этом потолкуем, знакомец!
Степан Тимофеевич в новом белом кафтане с голубыми поперек груди галунами и кистями, алым поясом подпоясанный, за поясом дорогая сабля в каменьях и два пистоля с рукоятями из белой кости, крепко сел на лавку, саблю поставил между колен, руки положил на эфес. Малость подождал, пока горожане и стрельцы вокруг угомонятся, выстраиваясь полукругом перед лавкой, сказал:
— Начнем с рейтар и детей боярских, — и рукой махнул, давая знак. — Поставьте их пред мои очи, глянуть надобно, кто да откель?
Митька Самара со стрельцами в один миг были в наугольной башне с клетями, взяли связанных рейтар и детей боярских и повели сквозь угрюмую толпу самарян: человек десять эти вороги побили до смерти, еще больше поранили, а кого и тяжко. Пока шли улицей, то и дело слышались со всех сторон угрозы:
— А ну, коты усатые, вылезайте из печурки, пора и наши онучи сушить! Ишь, пригрелись под воеводским боком!
— Не все вам, псы воеводские, на ком ездить, пора и самим кого возить! Вона какие справные в телесах!
Детей боярских и того лучше шпыняли словами, а то и кулаком норовили ткнуть, припомнив некогда нанесенные обиды:
— И комары кусают до поры! А эти свое откусали, попались под крепкую ладонь, брызнут своею кровушкой!
Поп Иаков из соборной церкви шел позади повязанных, тайком крестил их спины и приговаривал с затаенной надеждой в голосе:
— Не гневите Бога и атамана ропотом, а молитесь шепотом. Авось атаман и дарует вам жизнь!
Митька Самара, злой в драке и быстро отходчивый в мирный час, делал вид, что не приметил забот попа о пленниках: хотя и взяты в бою, да все ж люди!
Пожилой рейтарский десятник на тычки стрельцов и горожан беспрестанно ойкал и оправдывался, поворачивая заросшее бородой и усами лицо с бледными скулами:
— Я свой мундир кровью не марал в ту ночь, братцы! А что воевода да маэр Циттель творили с вами, до того мне дела никакого…
— Иди, иди, борода кудлатая! — приговаривал строгим голосом Еремка Потапов. — Пришла смерть по бабу — не кивай на деда!
— Ох, Господи, неужто смерть пришла…
Из-за высокого тесового забора, встав на скамейку или на чурбак, выглянул седовласый дед, подслеповатый и полуглухой, приложил к уху ладошку и неожиданно зычно прокричал в шумную толпу самарян и стрельцов:
— Кого волокете, стрельцы?
— Да хозяев новых земляночек! Идем и ты заодно с ними! — не менее громко с озорством откликнулся злой на язык Митька Самара. Стрельцы захохотали, а деду будто псы в штаны вцепились и с подставки сдернули — чесанул бородой о забор и пропал.
Пленных привели и поставили перед атаманом. Он, положив руки на торчком стоящую между колен саблю, испытующе глянул на них. В глазах сверкнул гнев, и от гнева этого мало чье сердце не зашлось в холодном недобром предчувствии: все уже понаслышаны, как сурово обходится атаман с теми, кто творит ему отпор с оружием в руках да бьет верных казаков в сражении… Имя яицкого стрельца Ивашки Чикмаза у всех всплыло в памяти…
— Ну-у, добрые молодцы, отвоевали свое за лиходеев бояр да воевод? Аль мыслите, что черный люд посадский и далее вас сладко кормить будет? Но не ососки же вы поросячьи, чтоб кормить вас в зиму на убой! До времени многое на Руси лиходеям с рук сходило, теперь наш черед с вашего брата и с ваших хозяев кнутами шерсть с кожей снимать!.. Говори, кто черному люду послужить душой и телом готов? Кто желает биться за волю с боярами и лихими воеводами?
Рейтары и дети боярские переглянулись. Стояло их около полусотни, побранных в воеводском доме, в приказной избе, на улицах или в постели полусонными. А многие, как оказалось, успели по сполоху выскочить из города и теперь невесть где бегают.
Первым к атаману шагнул молодой рейтар, беловолосый, с мягким пухом на губе. Поклонился Степану Тимофеевичу в ноги.
— Ивашкой, Андреевым сыном зовусь я, атаман-батюшка. Стольника Ивана Глебовича Морозова дворовый человек. С Москвы бежал, не стерпев боярского придирства — это не так сделал да то не так! И по каждому разу холопы на конюшню тащат, плетьми секут. Да это не горе для мужика. Стерпел бы, как и отец с дедом терпели, — Ивашка, покомкав шапку, утишил голос, будто сокровенное хотел сказать одному лишь атаману. — Беда в том, что надумала барыня женить меня на кривой дворовой девке! Мелашка о всех нас барыне наушничала, а ко мне льстилась, будто банный лист… Вот и сбежал я, думал, на Волге в бурлаки податься, да вишь, с прошлого лета купцы не нанимают, тебя, атаман-батюшка, страшатся… Тут по великой нужде, а пуще от бескормицы тяжкой, чтоб в татьбу не удариться, сказался я вольным бобылем да и писался к маэру Циттелю в рейтары. Он особливо бумагами не интересовался, видя мое усердие в ратной службе…
— Со стрельцами бился той ночью? — сурово спросил Степан Тимофеевич, невольно любуясь парнем — красив и силен в плечах!
— С набеглыми калмыками бился, выходил в поле и не прятался за других. Вот и десятник дядька Егор Крыло скажет, а в городе крови ничьей не лил… Мы с ним в ту ночь допоздна засиделись у вдовицы стрелецкой Настенки за пивом. Опосля я уснул крепко, а десятник со вдовицей, должно, до утра…
— …бился! — со смехом докончил за покрасневшего Ивашку атаман и на спину лавки откинулся, и в этом веселье гляделся уже не гроза грозой, а радушным добрым человеком.
Отсмеявшись, атаман, пряча улыбку в усы, обратился к самарянам со спросом:
— Правду ли говорит нам сей молодец? Не изворачивается ли? Не от добра дерево листья роняет, не от добра иной лиходей лукавит.
Горожане и посадские вразнобой закричали, что им Ивашку жаль, что он посадским зла не чинил, бывая в карауле у ворот альбо в объездах по городу. Взяли его в доме вдовы Настенки и вправду без драки и сопротивления.
— Овсянке на радость кукушка яичко снесла! — крикнул кто-то из посадских. — Обучил маэр Циттель боярам на такую же радость доброго казака! Ну, пусть и не плачут!
Народ засмеялся, и по ласковому знаку Степана Тимофеевича Ивашка Андреев подошел, поклонился.
— Целуй у протопопа Григория святой крест, что будешь верно служить черному люду! — приказал атаман. Рейтар перекрестился на собор, поцеловал крест, потом, получив благословение от протопопа, чмокнул и его морщинистую подрагивающую руку.
— Бери его, Лазарка, в свой курень! Добрый будет казак! — И другим рейтарам: — Говорите, соколики, кто еще в вольные казаки хочет податься от боярской службы? Смелее, в казаках не пропадете, тут за вас не барин будет печься, а весь казацкий мир!
— Эх, сынок ушел на войну, что ж деду на печи валяться? — неожиданно для многих решился десятник Егор Крыло, снял шапку, шагнул к атаману. — Бери и меня, Степан Тимофеевич! Много повоевал я, и с крымцами, и с турками, и с ляхами в Малороссии. А чего заслужил от бояр? Вот только и имею, что саблю вместо жены у бока да железную шапку поверх суконной вместо крыши… Может, ты дашь старому служивому волю и горсть денег, чтоб какой угол к старости прикупить и помереть спокойно!
— Ну-у, запричитал, десятник! Хоть и оброс ты бородищей, а сдается мне, до смерти раза три успеешь с крымцами повоевать и у шведа наши городки в обрат отвоевывать! — со смехом ответил атаман и строже добавил: — Только у меня служба крепкая, не токмо со вдовушками по ночам… биться так, что и ратное дело прозевал!
Егор Крыло поначалу смутился, потом на его простоватом круглом лице промелькнула решимость на ответную шутку, он сморщил небольшой прямой нос, зыркнул светло-голубыми глазами и в тон атаману со скрытой хитринкой ответил:
— Только и ты, атаман, не в пример воеводе, гляди дальше, чтоб враг по ночам твои города изнутри не взрывал!
Казаки ахнули от такой смелости, но Степан Тимофеевич звонко хлопнул ладонью о колено, порешил:
— Годится службу править! Целуй крест, десятник… отныне казак вольный Егорка Крыло!
По примеру десятника, теперь уже смелее, за своим командиром вышли еще человек двадцать, присягнули атаману и черному люду на верность и службу.
— Вот ты, Егорка Крыло, и будь им за старшого. Покудова в Самаре живите, а потом порешу, где служить вам. Все так ли?
Остальные, поджавшись, стояли и ждали своей участи.
— Это дети боярские, Степан Тимофеевич, — подытожил Михаил Хомутов. — Они служили за изрядное жалованье, надеясь поместья себе получить да крестьян крепостных.
— Получат у меня и волю и землю по службе! — твердо пообещал атаман. — Но сначала поработают веслами! Все люди как люди, а эти как поршни! Только бы грязь на себя собирать. Хорошо будут работать — опосля отправим их в ратные полки России послужить. Ну, а ежели заупрямятся, так и сами вспомнят, что одна была у волка песенка, да они ее у него переймут, тако же взвоют от лиха! Уведите на струги и к веслам цепями прикуйте!
Двинулись дети боярские вон из кремля, а женки их и голосить поопасились — слава Господу, хоть живыми оставил! Глядишь, со временем и к домам воротятся за ненадобностью.
Атаман продолжил суд.
— Ну, таперича ведите клопов-приказных. Тут заведомо, что ни голова — то злодейская! — распорядился Степан Тимофеевич и сел на лавке вполуоборот к губной избе.
Первым перед атаманом встал и склонился седой головой дьяк Брылев, без конца оглаживая бородку и впалые щеки.
— Яков, Васильев сын Брылев, дьяк самарской приказной избы, батюшка-свет Степан Тимофеевич, — назвался он и поклонился.
— Ишь ты-ы! — усмехнулся атаман и шапку двинул со лба к затылку. — До вчерашнего дня, поди, вором да разбойником звал и писал в бумагах, а ныне уже и «свет»!
Дьяк смутился — истинно подметил атаман.
За Брылевым по очереди и с поклонами представились:
— Ивашка Чижов, подьячий приказной избы.
— Мишка Урватов, стрелецкий пятисотенный дьячок, твоего имени, атаман-батюшка, не сквернил, видит Бог!
— Семка Ершов, кабацкий откупщик.
— Демид Дзюба, таможенный голова.
В сторонке от призванных к суду приказных стоял сотник Юрко Порецкий, не повязанный, и глядел на всех так, словно со сна не понимал, что же творится в Самаре. В мятеже он не был, но и за воеводу не вступился. Когда пятидесятник Григорий Аристов со своими стрельцами прискакал к его дому по сполоху, спрашивая, куда им идти теперь — за воеводу или на воеводу, Порецкий сказал: «Идите по домам!» Стрельцы с охотой выполнили приказ, а Григорий Аристов, похоже, из города сошел да и стрельцов с собой человек двадцать свел, скорее всего, в сторону Белого Яра…
Приказных писарчуков атаман и слушать не стал, лишь грозно глянул на них из-под темно-русых бровей.
— Ужо самаряне сами вас отблагодарят, кто сколько с них тянул вымогательски. Брысь, чернильные души! Ну, злодеи, подьячие и иные приказные, много ли на вас мирских обид? Сказывайте, люди, воры аль не воры они?
— Да как же не воры, атаман-батюшка! — закричали горожане и посадские со всех сторон. — У Семки в кабаках можно ведро вина выпить, и не охмелеешь! Потому как близ Волги стоят, вода задарма мимо течет, он и не поскупится для ближнего!
— А Демид Дзюба с воеводой таможенные деньги воровал! В три года вона какой терем шатровый отстроил себе.
Яков Брылев упал на колени, руки к атаману простер, шапку трясет.
— Невинны мы, приказные, я вот да Ивашка Чижов… А что и брали, атаман-свет, иной раз какое подношение, так то по нищете нашей, потому как жалованье никудышное, а у меня сын в стрельцах, скоро женить. — И дьяк обернулся в сторону, где среди стрельцов бывшего сотника Пастухова стоял и его Андрюшка — по совету родителя, едва вспыхнул мятеж, тут же пристал к стрельцам, чтоб сберечь голову себе и по возможности родителю своему. Андрюшка, едва атаман глянул на него, снял шапку и тоже упал на колени, прося о милости к родителю.
— Воззри на нас, атаманушка-свет! Видит Бог, кабы не нужда крайняя, нешто я брал бы доброхотные подношения у посадских людишек? Казни, коль так велик мой грех! Крыса церковная и та в шерсти бегает, а мы, аки облезлые крысиные хвостики, тощи и голы совсем…
Казацкие есаулы за спиной атамана заулыбались, улыбка тронула и губы атамана, он потер пальцем высокий лоб. На глаза легла тень задумчивости, а может, и какой-то человеческой жалости к повязанным, по сути своей таким же полунищим приказным.
И кто знает, может, атаман и повелел бы тут же отпустить их, но неожиданно Яков Брылев, не зная, каково будет решение Степана Тимофеевича, и желая спасти в первую очередь себя, крутнулся на коленях в пыли площади и ударил челом о землю перед сотником Хомутовым, отчего тот в недоумении отступил на шаг со словами:
— Помилуй Бог! Не я волен в твоей судьбе, дьяк, хотя и не держу супротив тебя никакого зла!
— Я! Один я знаю, Миша, кто погубил твою Аннушку! — выкрикнул в истеричном исступлении Брылев и для большей достоверности трижды перекрестился на соборные кресты. — Никто не знает убивца, только я! Оглашу теперь…
Кровь ударила Михаилу в голову, за его спиной тихо вскрикнули одновременно Лукерья и Параня Кузнецова. Холодный озноб, медленно наползая откуда-то с пяток, словно стылыми клещами сковал его спину, затылок, лишил на миг сознания — где он и что с ним? Михаил растерянно глянул на дьяка у своих ног, на Степана Тимофеевича. Тот понял, что за словами приказной крысы скрыта какая-то здешняя кровавая тайна, качнулся на лавке телом вперед, снова облокотился руками о саблю, сурово повелел:
— Говори, дьяк, как на страшном суде, доподлинную правду!
Толпа горожан и стрельцов настороженно замерла. Еще бы! Столько всевозможных кривотолков было вокруг странной смерти Анны Хомутовой, столько тогда сотник Юрко Порецкий со своими стрельцами по Самаре искал… А оказалось, что дьяк знал, но молчал! И только теперь под страхом смерти выдавил из себя: «Знаю!»
— Атаман-свет, повели притащить пред твои соколиные очи самарского воеводу Алфимова! Перед святой церковью и людьми изобличу его, убийцу!..
Ахнул народ, да так и остался стоять, словно всеобщим столбняком пораженный, Хомутова качнуло спиной к земле, едва Никита Кузнецов успел подхватить под руку и удержать в равновесии. Митька Самара со стрельцами побежал в губную избу, через три-четыре минуты выволок изрядно помятого воеводу, потащил к приказной избе.
Горожане его появление встретили гневными криками:
— Все! Спекся, воевода! Грелся-грелся на наших поборах, пока дымом не запахло!
— Праздник на небе, когда грешник плачет!
— Да он и не плачет вовсе! Ишь, бирюком зыркает!
— Как же! У нашего воеводы от печали шея вровень с плечами! Надо бы еще толще, да кафтан поверху трещит!
— Глядите, братцы! Воевода на атамана надулся, ровно нечистый на попа! Не забодал бы рогами…
— Эгей, воевода! — не сдержался от выкрика и Ивашка Балака. — Раз сто на день грозился ты побить атамана Степана Тимофеевича! Вот атаман пред твоими очами, ополчись да побори его!
— Грозилась мышь кошке, да издалече!
— Говорил я тебе, воевода, — подал свой голос Игнат Говорухин, — что за собакой палка не пропадет, да не слушал ты умных речей себе во благо!
Атаман поднял вверх левую руку, крики приутихли.
— Говори, дьяк. Вот — стоит пред тобой воевода. В чем твое обвинение? — Окаменело лицо у Степана Тимофеевича: многих воевод он уже повидал перед собой, и мало таких, за которыми не было бы тяжких вин перед черным людом. Вот и на Самаре тако же…
Алфимов, широко расставив ноги, чтобы легче было держать равновесие, смотрел на своего ближайшего помощника и, казалось, не понимал, для чего его сюда поставили и какую вину хочет высказать ему приказной дьяк. Яков Брылев снова перекрестился, поцеловал икону в руках протопопа Григория, что будет говорить лишь святую правду, возвысил голос:
— Как на страшном суде перед самим Господом, говорю вам, люди, воевода Алфимов повинен в убийстве женки сотника Хомутова!
Трудно передать, что творилось в эту минуту в душе Михаила Хомутова! Он упал бы, если бы Никита опять не поддержал его под руку, а слева чуть слышно не шептал бы заботливый голос Луши:
— Крепись, Михась, Божий час пришел…
Алфимов, с темными мешками у глаз, откачнулся назад, словно ему в лицо со всего маху кинули клубком свернувшегося ежа! Дернулся было перекреститься, да руки за спиной повязаны.
— Брешешь, пес продажный, брешешь! — с хрипом вырвалось из сдавленной груди воеводы — будто и не он это сказал! — Сноп без перевясла — солома. Предательский песий лай без улик — грех перед Всевышним! Моею смертию и себе петлю вьешь, дьяк. Опомнись, чтоб тебе колючими ершами подавиться!
— Говори! — не сдержавшись, крикнул Михаил Хомутов и шагнул к дьяку, рывком поднял его с колен на ноги. — Говори улики!
— Скажу!.. Всем вам, самаряне, ведомо, — заторопился в словах дьяк Брылев, поглядывая то на молчаливого и неподвижного атамана, то на воеводу, которого поставили у свободного края скамьи, слева от Степана Тимофеевича, то на сотника Хомутова, вставшего рядом с ним. — Всем вам ведомо, что пушкарь Ивашка Чуносов божился — стрелял он в убийцу Аннушки Хомутовой и поранил его! Потому как тать, сигая через забор, взвыл от раны…
— Истинно! Так и было, из пищали стрелял! — подтвердил Ивашка, торопливо протиснулся из толпы и встал слева от дьяка, на случай атаманова спроса.
— Ведомо вам, самаряне, что всех мужиков и отроков в Самаре стрельцы Юрка Порецкого ощупали и пораненного не сыскали?
— И это ведомо! — выдохнула толпа.
— А теперь вспомните, что на сполошный выстрел воевода Алфимов из дома не вышел, а его холоп-сподручник Афонька сказал, что воевода не велел его тревожить по всякому пьяному бабаханью и приказал стрелка сечь кнутами!.. Отчего ж бы воеводе не выйти было к людям, а? А что было поутру? Когда покойный подьячий Ивашка Волков по самой рани сунулся к воеводе с челобитными, услышал в доме брань и крики…
Горожане, да и атаман с казаками, внимательно и с интересом слушали рассказ дьяка, как выбежал из дома встречь Ивашке Волкову холоп Афонька с лицом, разбитым якобы воеводской рукой, как вслед холопу с посеченной щекой и якобы рубленым плечом выбежал сам воевода, объявив, будто подлый холоп при утреннем фехтовании посек его нечаянно, да не один раз, а дважды!..
— И это ведомо! — отозвалась площадь дружно. — Ивашка в кабаке не раз про то сказывал!
— А теперь скажи мне, воевода Иван Назарыч, где твой любимый голубой кафтан, в коем ты до той злосчастной ночи каждый день на службу и к обедне хаживал? А с той ночи он пропал, как бы его моль источила в одночасье? Где кафтан, говори?!
Растерявшийся Алфимов, малость оправившись от первого удара, поразмыслил с закрытыми глазами, сквозь стиснутые зубы невнятно изрек, на ходу придумывая подходящие доводы:
— Холопу Афоньке я его подарил… У него спросите. Может, в кабаке пропил… Да мертв Афонька, ничего уже не скажет!
— Не сыскали твоего Афоньку среди побитых, воевода, когда взяли твои хоромы. И здесь ты сбрехал, аки пес, будто его из пушки убило! — прервал воеводу злым выкриком Митька Самара.
— Сыщем! Весь город сквозь пальцы просеем, — добавил Ивашка Балака и повинился перед атаманом, который сделал знак Брылеву продолжить свой сказ.
— А не тот ли это кафтан, воевода, который Афонька за наугольной башней в другую же ночь тайком от всех в сухой соломе сжег и пепел землей закидал? — добивал воеводу пронырливый дьяк. — Учуял я поутру, как ветер тянет тряпичным дымом, пошарил в укромных местах да и сыскал пепелище, плохо присыпанное землей. Там и откопал кусочек обшлага голубого цвета и шесть медных пуговиц с твоего любимого кафтана!
Воевода Алфимов, поняв, что злоехидный дьяк разнюхал-таки его тайну, и зная, что холоп Афонька не убит ядром из пушки, а счастливо ушел от воровских рук, решил от всего открещиваться напрочь, потому и выкрикнул отчаянно:
— Оговор! Я гонял тебя, Яшка, за воровство и взятки, вот ты и лепишь в отместку всякий оговор на меня! Должно, сам и украл кафтан, да побоялся быть пойманным с вещью, вот и спалил тайком! Это не улика для смертного приговора! Отметаю прочь! — и воевода духом воспрянул, рассмеялся нервно дергающимися губами.
— Вот как? Оговор, сказываешь? — не уступал дьяк Брылев и пустил в доказательство последнюю улику. — А отчего же это, воевода, у тебя в тот момент, когда ты поутру с саблей выбежал к Ивашке Волкову, из якобы только что полученных ран на щеке и в плече кровь не текла? Да и рубаха была с застывшим уже кровавым пятном! А под рубахой Ивашка приметил, как бугрилась у тебя, воевода, толстая повязка!.. И скажи атаману пред Господом и людьми, куда подевался в ту же ночь горемыка подьячий Ивашка Волков? Его днем твой холоп Афонька подпоил в кабаке, тайну эту допытал… Сболтнул лишнее подьячий, головой своей и поплатился! Еще одна божья душа на тебе тяжким камнем повисла! Ну-ка, что теперь скажешь? Малость недохитрили с верным холопом в своей выдумке, да? И Афоньку ты не бил, это у него губы вздулись после того, как пушкарь Ивашка Чуносов саданул его в зубы кулаком.
— Опять оговор… Не велел я Афоньке того подьячего губить, — заметно растерявшись, бормотал Иван Алфимов, и люди видели, что еще малый удар, и он, без чувств вовсе, повалится головой в пыль.
— У кого желчь во рту, воевода, тому и мед горек! — продолжил дьяк Брылев. — Так и у тебя. С желчью приехал ты на Самару, будто в свою вотчину безропотную, от той желчи и погибель примешь. — И спокойно к Степану Тимофеевичу: — Атаман-свет, повели снять с него полукафтанье да рубашку. Вот и позрим, от чего у него рана на плече осталась, от сабли аль от пули ружейной? А щеку ему Аннушка Хомутова не иначе кинжалом успела взрезать, тут он ее и…
— Будь ты проклят, аспид ненасытный, будь… — вдруг собрал последние силы на крик воевода. — Чтоб род твой иудовый, ты и твой сын Андрюшка, тайный ярыжка мой и доносчик на своих стрельцов за медные копейки… — И, не договорив, с диким стоном рухнул на землю, словно кто ножом чиркнул ему под коленями. Митька Самара и Еремка Потапов отступили от него, не решаясь взять под руки и вновь поставить на ноги.
— Сердитый с горшками на торг не ездит… Ишь, свою смерть учуяв, он и мне решил пометить, оболгал сына своим якобы ярыжкой тайным, — только и сказал внутри весь почерневший от страха за сына Яков Брылев, поклонился Степану Тимофеевичу в ноги. Кто-то из самарских посадских, пораженный воеводским проступком, в общей тишине тихо проговорил:
— Ну, мать-земля, трясися, воевода, за крыльцо держися! Ивашка Пушкарь на это ответил:
— Отдержался свое воевода-убивец! Уродила такого мама, что не примет и яма!
— Честному не сидеть в воеводах, — подтвердил Игнат Говорухин и плюнул под ноги, видя, как никем не поднятый Иван Алфимов неподвижно оставался лежать в пыли.
Лазарка Тимофеев кинжалом взрезал одежду на рычащем от злости воеводе, распрямился, и народ услышал окончательный приговор бывшему самарскому воеводе:
— Правду изложил дьяк, Степан Тимофеевич! Рана у воеводы на плече стреляная!
Брылев, видя, что все внимание теперь на воеводе, а не на его оглашенном Андрюшке, мысленно перекрестился, помолился: «Господи, спаси и сохрани моего сына… Дай, Господи, ему жить! И прости меня, грешного…»
Бледный, трясущийся от нервного возбуждения, Михаил Хомутов медленно, словно на чужих ногах, подошел к атаману, поклонился. Срываясь голосом, со слезами на глазах попросил:
— Дозволь, батюшка атаман… своей рукой… ему голову ссеку! Убийца! Подлый насильник, тать поганый! Как же ты, змей, вылез на свет божий, не задохнулся в утробе, тебя вскормившей?
Степан Тимофеевич встал с лавки, положил сотнику руку на плечо, потом обнял, высясь над Хомутовым едва ли не на голову, словно родитель над сыном-подростком.
— Этот воевода шарил впотьмах ножа, да напоролся на ежа!.. Негоже тебе, сотник, грязной кровью мараться! — И к горожанам со спросом: — Цел ли у вас приказной кат? Не срубили ему голову?
— Цел, цел, батюшка атаман! Сей же миг покличем по такой надобности!
Недолго искали Ефимку — он был в губной избе, заранее готовил кнут, плети, замачивал длинные гибкие хворостины для тех, чья вина не столь страшна, делал то, что делал каждый день, когда приходилось выколачивать по приговору воеводы из должников новгородки да сабляницы за разные недоимки.
— Я же говорил — не стоять городу без ката, — приговаривал диковатый Ефимка, весь бугрясь от недюжинной силушки, шагая сквозь расступающуюся толпу твердо на ногах, вывернутых носками наружу. — А ну, кого тут надобно прогреть как следует, а?
Подошел с кнутом на плече, отбил поклон атаману, мельком зыркнул на поверженного воеводу — тот сидел, сгорбись, на земле у края скамьи, потом с улыбкой посмотрел в глаза Степана Тимофеевича, чуток наклонив голову, словно примеряясь ударить кнутом…
— Смел и… дерзок, — усмехнулся Степан Тимофеевич. — Я вот поспрошаю у посадских, каков ты добр им был, да и позрим опосля, не покривишься ли, кат…
Ефимка, все так же улыбаясь, пожал плечами и, не смутившись, сказал в ответ:
— А что можно сказать о кате, атаман? — Ефимка глянул на людскую толпу через плечо. — Нешто я соборный протопоп ими содеянные грехи перед Господом отмаливать? Альбо торговый муж, воротясь с выгодного торга, задарма пряниками ребятишек потчевать? Я потчевал кнутом, плетью аль прутом тех, кого воевода по своим государевым делам в губную избу таскал. У многих посадских мои отметины на спине и по сей день, должно, заметны.
— Старался для воеводы? — Степан Тимофеевич сжал кулаки, пристукнул ими о колени.
— Для дела старался, атаман! — не пугаясь за свою бесшабашную голову, ответил Ефимка. — Но и не лютовал без нужды, едино своей радости человеческой болью ради, как иные каты тешатся. И ты, атаман, как повелишь кого наказать, нешто похвалишь, ежели сделаю это в полмеры, человеку не в будущее предостережение?
Степан Тимофеевич с недоброй усмешкой покачал головой, оглядел сурово-насупленные лица самарян: сек их Ефимка, это так, но и доля правды в его словах удерживала совестливых людей от рокового обвинения.
— Неужто никто не скажет о кате слова доброго? — с некоторой долей досады спросил атаман: чем-то этот удалой молодец приглянулся Степану Тимофеевичу! Силушкой, а может быть, и нравом своим вот таким, гордым и открытым?
За спиной атамана расступились его есаулы, и, обойдя лавку, рядом с Ефимкой встал Игнат Говорухин, переодетый уже в новый казацкий кафтан темно-желтого цвета и в такие же шаровары из шелка. Сняв шапку с малиновым верхом, он поклонился Степану Тимофеевичу. Тот узнал его, улыбнулся, сделал рукой повелительный жест — говори, дескать, что есть сказать в защиту Ефимки.
— Батюшка атаман! Ведомо тебе, что в Самаре выглядели и ухватили меня в челне воеводские ярыжки, сволокли в пытошную. Довольно скоро пришли туда же воевода Алфимов да его дьяк Яшка, а с ними пятеро ярыжек. Послали ярыжку в город за ним, — и Волкодав, высокий, сухощавый, кивнул чернобородой головой на ката, который с удивлением, казалось, слушал то, о чем рассказывал Игнат. — Искали того Ефимку не менее часа, как мне показалось, а потом воротились со словами, что Ефимки нигде нету, а соседи показали, будто Ефимка, смертельно пьяный и с криками альбо с песнями, довольно поздно уж ушел неведомо куда. Крикнули Ефимкиного дружка ярыжку Томилку, а и там незадача — в дьяковском прирубе Томилкина баба вся в слезах воет над ним — изловили, сказала, Томилку самарские питухи да бурлаки и за былые тычки крепко на кулаках потаскали…
— Ишь ты! — удивился Степан Тимофеевич. — Сами свой суд учинили над ярыжкой! Жив ли Томилка, не достоин ли топора?
— Довольно с него будет и кулаков, тем паче что кулаки эти не из лебяжьего пуха, — с улыбкой ответил Игнат. — Оклемается, сызнова в питейном доме к службе в дверях встанет, без того никак невозможно быть… Не сыскав ката, повелел воевода Алфимов ярыжкам меня пытать. Избили крепко, да все не так, как если бы настоящий кат с пристрастием пытал.
— Так что ж с того? — не понял Степан Тимофеевич. — В чем тут заслуга Ефимки? Растолкуй.
Не успел Игнат и рта раскрыть, выступил из толпы толстый в чреве посадский человек, щекастый и без усов и бороды, снял серую баранью шапку, поклонился атаману.
— Волкопятов я, Ромашка, посадский человек, батюшка атаман, промышляю зверя, вот как и дружок мой, Волкодав, то бишь Игнатка.
— Говори, что у тебя за душой?
— У меня ничего нету за душой, Степан Тимофеевич, окромя женки, — снова щедро улыбнулся Ромашка, невесть с чего радуясь. — Только я за Игната и Ефимку, самарского ката, скажу: в ту ночь у меня хоронились почти разом два вот этих человека. Вот этот, — и Ромашка махнул рукой себе за спину, где высился над всеми посадскими Игнат Говорухин, — покудова не ушел к своим казакам к лодке, где его и взяли, а малость погодя и сей ответчик, то бишь кат Ефимка. И был Ефимка не мертвецки пьян, а совсем трезв.
— Истинно так, Степан Тимофеевич, — издали с поклоном подтвердил слова Ромашки Волкопятова стрелец Еремка Потапов. — Как поутру пришли мы в дом Ефимки после разбития воеводской рати, сидел он за столом трезвее соборного протопопа Григория, прости, батюшка, за такое сравнение. — И стрелец поклонился протопопу в пояс. Яркое солнце сверкало на лезвии бердыша, который Еремка тихонько раскачивал в руках.
— Поясни, отчего так поступил? — Атаман снова перевел взгляд на спокойно ждущего своей участи ката.
— Прослышал я, Степан Тимофеевич, по малой надобности выйдя за избу, что какая-то возня началась у пристани, где посадские лодки стоят. Подумал, кто из воеводских людишек тайно сплыть хочет, метнулся туда, у крайнего забора прилег, — не спеша начал объяснять Ефимка, изредка переступая с ноги на ногу, словно у него ныли суставы. — Вгляделся во тьме, вижу: Игната волокут ярыжки, а вокруг крепкая стража, человек под тридцать, из детей боярских и рейтар. Волокут и ругают, извини, атаман, за чужое словцо, «разинским вором». Смекнул, что неспроста Игнат, быв в бегах, в Самаре тайно объявился! Что теперь не миновать ему пытошной, а стало быть, и за мной придут скоро. И не подушные оклады повелят плетью выколачивать, а на дыбе да с жаровней под ногами пытать… Встала колом бывшая недавно еще вольная душа, воспротивилась, чтоб на казака кнут да клещи каленые поднять… Ну, пришла в голову задумка, выказавшись будто пьяным перед соседями, сойти со двора да вот у Ромашки Волкопятова схорониться… — Ефимка, умолкнув, поклонился атаману, ожидая своей участи.
— А геройские воеводские ярыжки ныне где? — спросил Степан Тимофеевич и суровыми глазами глянул на бывшего воеводу Алфимова, который, кое-как сам поднявшись, стоял, спиной прислонившись к стене приказной избы, а глазами следил за белыми облаками на солнцем залитом синем небе. Было тихо, жарко и… страшно от того, что в тишине такой вершились людские судьбы…
— Ярыжек, атаман-батюшка, мы всех изловили, — пояснил Михаил Хомутов, поеживаясь при воспоминании о недавнем — поднимал на дыбу его да сотника Пастухова Ефимка и плетьми сек крепко, хотя и не рвал кожу плетью, как если бы проявлял истинное рвение, но не стал вспоминать и укорять его. — И за их неуемное рвение троих спроводили уже в вечную дорогу.
— Добро, коль так! Вижу, Ефимка, догадлив ты и смел, — без улыбки проговорил Степан Тимофеевич, раздумывая, оставить ли Ефимку на воле или покарать за былую службу воеводе.
— А чего мне, атаман, бояться? Всякое в жизни моей уже бывало. В иную пору и так о нас мужики говаривали: сотворили добро, переломили барину ребро! В иную ночь и наш голос в здешних местах гремел: клади весла — молись Богу!
Степан Тимофеевич исподлобья глянул на Ефимку, что-то новое вспыхнуло в его глазах.
— Ясно, из какой ты братии, кат! Погулял по земле вдоволь, грехов, как репьев, на шерсть нацеплял! Знать, жареным запахло, ежели в каты подался? Откель родом-то?
— Родом я с-под Воронежа, из тех же краев, атаман, что и знаемый тебе Никита Черток…
— Вот как? — Степан Тимофеевич не удержался от удивления, высоко вскинул брови при упоминании имени своего дяди, отцова брата, Никиты Чертка. — Где ж вы с тем Никитой Чертком виделись?
— Поначалу я у барина в конюхах служил, и случился зимой падеж коней, так барин вызверился на меня, батогами велел до смерти сечь. Ан сподобил Господь, сбежал я с пытки на Дон, два года в бурлаках по Дону хаживал, тамо и с Никитой Чертком повстречался в одной упряжке… С Дона на Хопер ушел, там сватажились. Но и среди нас завелся оборотень, который так-то мыслил: я на бой дураков пошлю, а на мед сам пойду! Раздуванили, что добыли ночным промыслом, да и разошлись.
— И в каты нанялся?
— А что? — снова пожал плечами Ефимка. — Притерпевшись, и в аду жить можно. Ежели за службу платят деньгу, стало быть, нужна людям, я так своим умом размыслил… Кабы знал, Степан Тимофеевич, что вскоре пойдешь ты с казаками на кизылбашские города, так воротился бы на Дон. Именем Христа нашего прошу тебя, атаман, возьми к себе, служить буду верно.
— Добро, Ефимка, об этом мы еще потолкуем… А теперь послужи городу напоследок: надобно за лихоимство и злобное убивство, перед всем городом изобличенное, воеводу Ивана Алфимова казнить!
Ефимка без всякого сожаления глянул на воеводу, которого два казака подхватили под руки, а он рвался, словно норовил взлететь от неминуемой расплаты в поднебесную синь и там спастись.
— Голову отрубить? Аль в петлю да на ворота?
— В воду его! Посадить в воду! Пущай плывет в гости к понизовым воеводам! — со злостью крикнул пушкарь Чуносов.
— Сказался в нем шерсти серой клок! У-у, волчья стать! Убивец души невинной!
Самаряне шумели, протопоп Григорий молча крестился, чуть приметно шевеля синими бескровными губами. Воевода, скосив глаза на собор, тоже зашептал молитву, потом отыскал взглядом протопопа, приободрился:
— Сопроводи меня, отец Григорий… до конца. Отпусти мне грехи мои пред Господом.
Протопоп Григорий лицом стал белее пергамента, закрестился и с дрожью в голосе ответил:
— Кабы ты, воевода, страдал только за верность великому государю и крестному целованию… Я, слуга Господа, буду молить его о прощении твоем. Молись, коль можешь. Но ты… сотворил такое!.. В день убиения тобой невинной и безгрешной Аннушки… проклял я тебя перед всем городом… Ты отверг Господа в душе своей, Господь отвергнет тебя, простит ли, того не ведаю, — его воля…
Воевода качнулся от страшных слов, глаза его налились нечеловеческой злостью, он хотел было что-то крикнуть, но казаки встряхнули его как следует и оттащили снова подальше, к стене приказной избы.
Перед Степаном Тимофеевичем поставили для спроса стрелецкого сотника Юрка Порецкого. Стоял он свободно, не связанный, заложив крепкие руки за спину, в одной рубахе — кафтан надеть не успел, когда за ним пришли разинские казаки. Он не сопротивлялся, и его не повязали.
Степан Тимофеевич с любопытством глянул на сотника, подумал про себя, что на такой шее и на таких плечах можно дуги гнуть, не пошатнется! И глаза зорко оглядывают человека, в чьих руках, без всякого сомнения, была в сей миг хрупкая, под стать весенней сосульке, жизнь сотника.
— Ну, сказывайте, самаряне, каков сей стрелецкий командир? — не отрывая темно-карих глаз от Порецкого, спросил Степан Тимофеевич. — И почему он вкупе с прочими вашими командирами не вышел к берегу встречать понизовое вольное воинство?
На первую часть вопроса самаряне закричали почти разом, что сотник Порецкий им добр, что при недавнем набеге калмыков и башкирцев Юрко Порецкий бился с ними крепко, за стенами кремля не прятался, не то, что воевода Алфимов, который отсиделся на раскатной башне все сражение.
— Так что же он теперь не с вами, а откатился, будто обгорелая головешка, от общего костра и дымом своим только глаза ест? — спросил Степан Тимофеевич, и от тона, с каким проговорил атаман, на Юрка Порецкого пахнуло могильным холодом.
— Должно, Степан Тимофеевич, в душе у него есть какая-то, нам неведомая, перегородочка, — за всех сказал Михаил Хомутов, выступив вперед и становясь рядом с Порецким. Михаил решил, сколь возможно, спасать сотника, к которому всегда относился с уважением, как к старшему по возрасту и опытному в ратном деле, хотя Порецкий не вступился, когда рейтары Циттеля и дети боярские вязали их с Пастуховым. — Нас с покойным ныне сотником Михаилом Пастуховым служба давно сталкивала с твоими молодцами, Степан Тимофеевич, и в Астрахани, и на К улалинском острове, и в Царицыне, где мы едва успели с пленными казаками сойти от вас… Мы довольно пригляделись и притерлись друг к дружке. А ему вы в новизну, еще не все обдумано да прикинуто… Не суди его сгоряча, Степан Тимофеевич, городу от сотника Порецкого вреда не будет, а службу он знает отменно, — и поклонился, отступил на шаг, встал позади сотника. Вся площадь затаилась в ожидании и в смятении.
— Говори, сотник, ты, — махнул рукой атаман. — О тебе люди довольно сказали.
Юрко Порецкий, слегка побледнев, поклонился казацкому предводителю и, не выхваляя себя и не укоряя других стрелецких командиров, сказал просто:
— На мне присяга великому государю и царю…
— И на мне тоже! — прервал сотника Степан Тимофеевич, рукой указал на стоящего за лавкой Лазарка Тимофеева: — И на нем, и на всех казацких и стрелецких головах и сердцах сия присяга осталась! Мы идем биться не с великим государем и царем, а со зловредными боярами и такими вот воеводами, как ваш Алфимов! — Атаман хитро прищурил глаза, на жестких, прикрытых усами губах промелькнула добродушная улыбка, словно Степан Тимофеевич хотел сказать: «Слаба твоя отговорка, сотник!» — Думаю, злопакостным боярам Долгоруким, Борятинским да Милославским ты не присягал?
Юрко Порецкий и в самом деле от такого оборота снова смутился: выходит, что если побить царского родственника князя воеводу Милославского, который сидит теперь в Синбирске, то это и не нарушение присяги великому государю?
— Так-то оно так, атаман Степан Тимофеевич, да что-то в душе моей покривилось и покудова не встало на место, — наконец выговорил он, в раздумье помял пальцами полные щеки и огладил усы. — Коль и вы великому государю и царю служите, то… дозвольте мне эту службу и далее нести в Самаре. Детьми клянусь: никакой набеглый степняк в город не войдет ранее, чем моя голова в траве окажется. — Юрко Порецкий поклонился. Хотел было добавить: «А на Москву с тобой, атаман, идти — прости за прямоту — не могу… разве что только на струге за веслами и в цепях». Но разумнее счел утаить в себе опасные мысли.
Степан Тимофеевич словно учуял недосказанное сотником… Так что же, казнить всенародно, как и иных упрямых стрелецких командиров казнил? Но тех брали в бою, с оружием в руках, а этого дома, в семье да в городе, который сам открыл ворота?..
Атаман окинул внимательным взором замолчавших горожан, стрельцов и посадских, на миг задержал взгляд на сотнике Михаиле Хомутове: тот, поджав губы, чуть приметно повел головой слева направо и обратно, как бы подсказывая не делать опрометчивого шага.
Опустив глаза, Степан Тимофеевич усмехнулся, по-отечески махнул рукой, давая знак, что Юрко Порецкий волен идти к дому.
— Ну что же, самаряне, коль люб вам сей сотник, берите его! Пущай и далее оберегает город от напастей, а вы ему в том помогайте.
Вздох облегчения почти разом вырвался из нескольких сотен человеческих тел, послышались снова шутки, веселые перебранки, если кто слишком рьяно начинал проталкиваться поближе к лавке, где сидел Степан Тимофеевич. Подняв руку, атаман потребовал тишины.
— Ну, а что с лихоимцами делать? — спросил он, указывая на приказных, о которых словно позабыли за другими разбирательствами. За стрелецкого дьячка Урватова вступились стрельцы бывшего сотника Порецкого, теперь вставшие под руку Ивана Балаки.
— Он под большой тайной для нас писал челобитную к великому государю о нашем разорении по причине калмыцкого набега, — за всех стрельцов попросил милости к дьячку Иван Балака. — А ежели и брал когда со стрельца полушку за письмо аль просьбу, так на прокорм детей, а не жиру ради.
А с подьячим как? — и Степан Тимофеевич указал на высокого ростом, но телом тщедушного подьячего.
Ивашка Чижов с белым дергающимся лицом молча поклонился сначала самарскому люду, а потом упал перед атаманом:
— Не мне судить тебя, Ивашка, а самарянам. Ты мне вовсе незнаем, а каков ты им был, таково они тебя и рассудят. — И к горожанам: — Говорите, каков был вам сей приказной? Прямая ли альбо с загогулинками до своего кармана была его строка?
— Известно, атаманушка, — вновь загудели самаряне, кто вдоволь находился с челобитными к воеводе, а порою так и не смог пробиться мимо цепких подьячих, стороживших кабинет воеводы надежнее, чем терновый куст лисью нору. — Все они единым миром мазаны: подьячий — народ собачий; приказный — народ пролазный!
— Про них издревле говорят: коль перо за ухом, клади гостинец за пазуху…
Из толпы на простор протиснулась пышная женка, волоча за собой двух напуганных глазастеньких детишек. Бухнулась атаману в ноги, девчушек за собой повалила и в звонкий голос ударилась с причитаниями:
— Ах, батюшка атаман! Замытарил меня вовсе этот Ивашка Чижов, клоп худосочный! Еще в зиму подала челобитное новому воеводе о даче мне денежного и хлебного жалованья против иных вдов за служивого моего мужа Ивана Матвеева сына Поликарпова, погибшего в Астрахани. Уже и воеводе сказывала сама, а воевода в ответ: подай бумагу! Да Ивашка все мытарит, не дает челобитной ходу. «Ступай, — говорит клоп, — к соборной церкви на паперть с детишками, что соберешь Христовым именем, то и твое…»
По круглым румяным щекам вдовицы потекли обильные слезы, а юркие светло-зеленые глаза так и прыгают, то на атамана, то на подьячего, стоящего рядом на коленях с согнутой спиной: будто просо с тяжелой метелкой под ветром, того и гляди сломится…
При последних словах вдовицы подьячий вдруг возмутился, распрямил спину, вскинул руки и затряс от возмущения длинной бородой, хотя в годах был и не столь старый.
— Не гневи Господа, Марья! Не отсылал я тебя с детишками на паперть, безбожная блудница! Но за всякий твой тайный ко мне приход честно платил по четыре сабляницы альбо по две новых копейки! А к Рождеству дарил отрез сукна доброго на кафтан. Ты норовила чаще бегать, да я более одного раза в две недели ходить не велел за моим безденежьем! Берегись, Марья, ежели женка моя как прознает, она на твоей голове, ранее прилета грачей, большое гнездо сделает!.. А я-то, дурак, приготовил тебе отрез камки голубой…
Толпа ахнула от хохота. Ивашка, в тяжком душевном состоянии проговорившись о сокровенном, захлопнул рот шапкой, Марья Поликарпова вскинула руки, закрестилась, что-то закричала в ответ, но ее не было слышно. Степан Тимофеевич, откинувшись на спинку лавки и сотрясаясь всем телом, утирал слезы пальцами.
Отсмеявшись, Разин, ко всеобщему одобрению, приговорил:
— Раздуванить пожитки, окромя домов и скотины, этого дьяка и подьячего, а их с домочадцами оставить в том, в чем есть! И пущай озаботятся прокормом семей как кто может, руки-ноги целы! Гоже так?
— Гоже!
— Божеское решение, атаман-батюшка!
Дьяк Брылев наконец-то встал с колен, возрадовавшись в душе, что дом, а стало быть, и заветный клад в подоконнике остаются ему для прожитья, отбил поклоны атаману, самарскому люду. Ивашка Чижов, откланявшись, повернулся к вдовице, а та, уперев руки в бока, стоит, да в глазах смешинки скачут. Не сдержался подьячий, зло плюнул под ноги:
— Дед в пытошной корчится, а глупой бабе, глядючи, смех! Ох, прости, Господь, ославила при всем народе, задаст теперь женка трепку, почище молодого льна мотаться в ее руках буду…
Митька Самара, посторонившись, чтобы подьячий мог пройти, со смехом сказал:
— Не тужи, Ивашка! Кому неведомо, что мимо гороху да мимо вдовицы так не пройдешь! Не ты первый, не тобой и кончится! А Марья, чертовка, вон какова, словно пасхальная выпечка с маком!
— Горе не тебе, Ивашка, — прокричал с улыбкой пушкарь Ивашка Чуносов, — горе Марье — сама себя приработка лишила!
— Ха-ха-ха! — покатилось по толпе.
Под шутки и смех дьяк и подьячий побрели к своим домам, крестясь, что живы сошли с лобного места, и что-то бормоча под нос каждый себе и о своем.
Спросив у Семки Ершова и таможенного головы о исправности казенных сумм и получив утвердительный ответ, Степан Разин отпустил их по домам, велев и далее казну беречь для нужд казацкого войска, а городничему Федору Пастухову озаботиться, чтоб она не растеклась по липким рукам приказной братии, за что городничий самолично ответит головой.
После суда Степан Тимофеевич встал, опершись левой рукой о бок, правую вскинул перед собой, блеснув красивым перстнем с ярко-голубым камнем. Народ смолк, готовый слушать атаманово слово.
— Вот таков наш праведный суд, православные! А не так, как судят нас воеводы да бояре, по малой какой вине аль оплошности, не разобравшись, слова не дав сказать в оправдание и не призвав послухов, волокут на дыбу и крючьями за ребра вешают, словно говяжьи туши бесчувственные! И встали мы, донские, запорожские и яицкие казаки, стрельцы и черный люд Понизовья, за святое дело, за волю каждому! А нас бояре облыжно чернят антихристами и аспидами, о чем и попы и архиереи московские для смущения народного ума твердят. И тако же облыжно обзывают казаков и понизовых стрельцов ворами, убийцами, пропащими пьяницами! Да вам бы, люди, своими очами нас видевшим, тому навету не верить! Нешто пойдет стрелец альбо мужик за атаманом, который мертвецки пьян всякий день по их клевете пребывает и пьяным же ведет свое войско на сражение? Не пойдет, потому как и своя голова — не тыква с огорода, где и еще одну сыскать в ботве можно! Не верьте иудиному навету на казаков и их атаманов и внукам вашим накажите злой наговорке не верить! Встали мы не на разор земли Русской, она и без того разорена бегством многих тысяч мужиков от непосильного тягла! Но встали мы за веру православную, за дом Пресвятой Богородицы и за всех святых, за великого государя и за благоверных царевичей! Ныне вы сами видели, плывет со мною царевич Алексей Алексеевич, бежавший от боярского злонамерения спастись на вольный Дон! И патриарх Никон с казаками идет на Москву, когда придем, тогда и объявятся царевич и патриарх всему русскому люду! — Степан Тимофеевич решительно махнул правой рукой по воздуху, словно сек супротивника, мешающего ему в святом деле. — И вам бы, чернь городская, тех дворян и детей боярских, которые похотят заодно с нами стоять, не трогать и домов их не разорять. Потому как не мы зло с собой несем, но на содеянное зло лишь злом ответствуем… Тако боярин Долгорукий учинил с моим старшим братом Иваном, запытав до смерти в Москве за то, что повел он казаков с польской войны передохнуть домой в затишье между боями. — Разин тяжко вздохнул, вспомнив погибшего брата, к которому с малолетства был крепко привязан… Минуту помолчав в тишине, он продолжил: — Тако астраханский воевода Прозоровский посек пленных казаков из Яицкого городка и моих доверенных переговорщиков показнил! За то и сам свою голову уронил наземь! Но митрополита мы не тронули и святых икон не рушили! А коль случай такой бывает, винный казак альбо стрелец тяжкими слезами с кровью своей опосля того умывается! Кто чужое берет, казаки предают позорной смерти!.. И воеводы и бояре, сотворив с чернью зло, от зла не уберегутся. А вот искореним бояр на Москве, учиним вольное казацкое правление, тогда и мир придет на нашу землю! — Степан Тимофеевич повернулся к приказной избе, где стрельцы держали воеводу, дал знак — ведите, дескать, на казнь!
— Не отвертелся-таки воевода! — выкрикнул Потап Говорухин. — Зубрист топор дорожку чертит приметную!
— Знать, там и умереть, где твой конь валялся! — подхватил крик Говорухина новый сотник Иван Балака.
— Шагай шустрее, воевода! — пристращал Янка Сукин и в спину ратовицей бердыша ткнул. — В ночь хмельного в рот не брал, а теперь тростиночкой гибкой шатаешься!
— Оно и видно — тайный стаканчик одинаково с явным в голову бьет! — крикнул Митька Самара, сопровождая со стрельцами воеводу.
— Вот-вот! Полез козел тайно в чужую городьбу да и скубнул сучком с себя шерсти клок! А другой такой ни у кого нету!
— Надумал воевода правду схоронить, так и сам из ямы не вылезет до страшного суда!..
Крики неслись отовсюду, Алфимов вертел головой, всматривался, словно старался упомнить всех обидчиков. Потом прохрипел с натугой, зло оскалив зубы, как бы пугая взбунтовавшихся стрельцов:
— Одумайтесь да покайтесь! Что творите? Сломите гордыню, повяжите воров для крепкого сыску… Не пихайся, Янка, чтоб тебе ершом колючим подавиться! Изменщики великому государю да сгибнут! Не миновать вам дыбы тяжкой, будьте прокляты все…
— Эй, воевода! Уймись! — постращал Иван Балака. — За этаку песню и по боку тресну!
Вслед воеводе народ пошел к Волге, где с тоской и с печалью в криках метались над водой встревоженные, будто смыслили что-то в городских делах, чайки: чуяли близкую непогоду… За конвойными стрельцами и катом Ефимкой выступали впереди толпы протопоп Григорий и игумен самарского Преображенского монастыря Пахомий, чтобы в последнюю минуту молиться о его грешной перед Господом и людьми душе: сам воевода, видно, не очень-то раскаялся в содеянном…
Михаил Хомутов тоже хотел пойти на Волгу вместе со всеми, чтобы увидеть последний час ненавистного убийцы, но в толпе его кто-то взял за руку, попридержал.
Сотник в недоумении оглянулся — рядом стояла растревоженная Луша с глазами, полными слез.
— Не ходи туда, Михась, не надо… Душа Аннушки на небе успокоится теперь, отомщенная, а ты не ходи, не береди лишний раз свежую рану. Казнят убивца и без тебя… Идем, Михась, время к обеду. Иные пущай на берегу гуляют, я видела, казаки да стрельцы там столы ставят. Говорят, поминки по убитым справлять будут… Пусть себе справляют, мы дома пообедаем, помянем и помолимся вместе по Аннушке… Идем, Михась, идем, братка названый.
Тронутый заботливыми словами, Михаил Хомутов послушался Лукерью и покорно пошел к своему дому.
Назад: Глава 8 Суд праведный
Дальше: 2