Книга: Самарская вольница
Назад: 1
Дальше: Глава 5 Набег

2

Руки Анницы покраснели быстро — вода в реке Самаре была еще довольно холодной. После каждой прополосканной рубашки Анница сжимала пальцы в кулачки, подносила к губам и отчаянно дула на них теплым дыханием. Чуть пообок с помостом, на котором она полоскала в щелоке отстиранное белье, молодой и красивый стрелец с лодки, носом приткнутой к берегу, удочкой ловил рыбу. Из деревянного ведра у его ног то и дело брызгами выплескивалась вода — там тревожились за свою участь пойманные рыбы. И всякий раз, когда Анница отдыхивала красные, застывшие до ломоты пальцы, стрелец поворачивал к ней свежее, с короткими усиками лицо, ласково и сострадательно улыбался, но молвить утешительное словечко не осмеливался…
Как уж так случилось, Анница и в ум взять не успела — должно быть, мокрое и оттого тяжелое рядно за что-то зацепилось, а она резко дернула и не удержалась на самом краю помоста — да вдруг ухнула головой вниз, и студеная вода тяжким мельничным колесом стиснула ей тело… Не то чтобы она не умела плавать — на воде выросла, да от испуга и холода на какой-то миг растерялась, втянула в себя не туманного поутру воздуха, а тяжелой глубинной водицы…
Очнулась, когда изо рта и из носа хлынула вода, а в легкие неизречимой благодатью влился сладчайший упоительный воздух! И тут же зашлась в очистительной рвоте: с закрытыми еще глазами, лежа животом на каких-то мягких бугорках, она не видела, но словно в угарном бреду чувствовала, что кто-то ловко и бережно мнет ей ребра, помогая избавиться от воды. Когда ее, почти полностью пришедшую в сознание, перевернули лицом вверх, Анница открыла глаза и увидела над собой покрасневший от холода лоб молодого стрельца, два карих глаза, которые с тревогой всматривались в ее словно бы застывшее и почти безжизненное лицо. Разглядела Анница и маленькую черную родинку, скрытую в начале левой брови, у переносья. Заметив это, Анница осознала, что она укутана в сухой кафтан стрельца и лежит у него на коленях, а сам стрелец сидит на траве, подальше от сырого песка, и глаза у него жгучие-жгучие, с глубокими сполохами огня. И Анница инстинктивно уловила, что молодой стрелец взволнован не только случившейся бедой, но и тем, что держит в своих руках — быть может, впервые в жизни! — девичье тело.
Анница резво крутнулась, чтобы встать на ноги, однако это ей удалось не сразу — мокрый сарафан так плотно обтянул ее ноги, что их очертания угадывались, словно бы и не было никаких одежд.
— Не пяль глаза, бесстыжий! — Анница пыхнула румянцем стыда, что окончательно привело ее в сознание. — Ишь, ухватил…
— Эва-а, — с удивлением пробормотал смущенный и пристыженный стрелец, сам весь мокрый до ниточки, и в то же время запахнул на девице свой кафтан, чтобы холодный воздух не пронзил ее хрупкое тело. Анница не противилась. — Заговорила утопленница! Аль у водяного царя тебе лучше было? — Но тут же, едва Анница крепко встала на ноги, отступил от нее, любуясь дивной девичьей красотой. — Отчего ж я тебя прежде здесь не встречал? Как кличут тебя, русалочка самарская?
— Как кличут, у маменьки моей да у тятеньки спроси, — ответила Анница, пытаясь привести мокрые волосы в порядок. И снова пыхнула румянцем: эка смотрит на нее молодой да пригожий стрелец! И прежде не раз уже ловила на себе такие же горячие взгляды мужчин, только они вызывали у нее один гнев и досаду. А ныне отчего сама волнуется? Не оттого ли, что взгляд этот горячий словно до донышка души своим теплом достает?..
— Что спас, за то и Господь спасет тебя, — и с явным запоздалым извинением поклонилась стрельцу поясно. А как выпрямила тонкий стан да как глянула на своего избавителя, а потом и на себя, то и ахнула! Вот тебе и русалочка! На чужой погляд болотной жабе подобна, в прибрежной грязи извалявшейся.
Анница, забыв скинуть стрелецкий кафтан, живо подхватила долбленое корыто с бельем и заспешила наверх от берега реки. За нею неотступно, словно смиренный бычок на веревочке, шел молодой стрелец со злополучным рядном в руке, с которого на пыльную дорогу обильно капала прохладная вода, оставляя темные круглые пятнышки на сером фоне.
Оказалось, что Анница жила на посаде в Болдыревой слободе. За изгородью, близ неширокой перебоины из реки Самары в реку Волгу, виднелся рубленый дом с двумя березами перед окнами, и когда Анница открыла калитку и шагнула во двор, следом, пригнув голову под дощатым карнизом над воротами, ступил и стрелец.
Возле сараюшки пожилая уже женщина в простенькой мужской однорядке и в хлопчатом сером платке кормила индюшек. В загоне хрюкала свинья, повизгивали весеннего опороса поросята. Женщина, с лицом морщинистым, но и не без следов былой привлекательности, обернувшись на скрип калитки, уронив объемистое решето с зерном, всплеснула ладонями, все поняв на свой бабий лад, заголосила:
— А-я-яй! Какой позор ты, доченька, свалила на мою голову! — и ладонями ударила себя по щекам. — Да что же это за напастие на меня, старую, беззащитную? Да неужто и вправду люди говорят, не выросла еще та яблонька, чтоб ее черви не точили! Что же ты, доченька, натворила над собой, и кому я теперь тебя выдам, горемычную-у, порченую да бесприданную…
Анница сдвинула темные, будто перышки из вороньего крыла, брови и неожиданно сурово прервала понятные ей материнские причитания:
— Ну вот! Опять наскочил цыган на жидовина и никак не отцепится! Который раз ты тако вот на меня грех вешаешь, перед людьми срамишь!? — и надоумила оторопевшую от отповеди матушку. — Поклонись стрельцу, матушка, он меня с речного дна вынес и откачал… Голосила бы ты ныне и в самом деле не мимо горя, не пошли его Господь на Самару рыбу ловить…
Женщина смущенно вытерла рот концом чистого платка, нерешительно затопала лаптями на месте, не замечая просыпанного зерна, потом, словно взяв разбег, шагнула встречь мокрому, в одной рубахе и в портках, молоденькому стрельцу, неловко поклонилась.
— Не обессудь, добрый человек, за глупые бабьи слова и слезы… Одна у меня радость и один у меня ненадежный клад-сокровище — доченька моя Анница… Живем в бедности, молим у Господа хлеба на каждый день. Думала выдать ее за богатого. Да, видно, не зря люди бают, что богатый, как бык рогатый, в нашу тесную калитку не влезет… А задарма кому же не хочется спелую малинку с куста скубнуть! Грех так и висит над нашим домом, и родителя оборонить у нас нету, помер ее батюшка родный…
Молодой стрелец смущенно развел руками, растягивая выкрученное по дороге рядно.
— Ваше, возьмите! — принял от Анницы свой кафтан, накинул на себя, и словно ее теплые руки на своих озябших плечах почувствовал, даже сердце зашлось от радости. И пока девица шла через двор к простенькому, с круглыми столбами крылечку, она спиной, затылком чувствовала, что ей вослед смотрят восторженным взглядом. И зашлось сердце в вещем предчувствии — неужто судьба?
И не ошиблось девичье сердце — все лето не отходил от Анницы бравый стрелец Миша Хомутов, а по осени, пересилив робость, прислал сватов… И с той поры какими только нежными словами не ласкал-величал он свою «русалочку самарскую…»

 

Анница проснулась от тяжкого всхлипа — вновь под щекой мокрая подушка, а душа, словно моток шерсти пряденой, проткнута навылет острыми спицами… Истосковалось от одиночества женское сердце, изболелось! Восемь лет минуло, а будто вчера это было — свадьба, скромные подарки на разжитье от Мишиных товарищей и немногих родственников, беспокойная стрелецкая жизнь, и вот последний семейный обед. Тогда невесть каким образом в миску со щами угодила баламутная муха! Анница выловила ее ложкой и с бранью плеснула на пол — кошка подлижет! А Миша ласково тронул ее за локоть, утешил:
— Не гневись, моя русалочка, муха во щи — к подарку либо к гостинцу доброму!
И дождались «гостинца»: день на сборы и — вон из Самары к Астрахани усмирять воровских казаков с Дона! И два года уже в той клятой Астрахани. Воюют, а усмирения все нет и нет. Жив ли ее стрелецкий сотник? Слух прошел по Волге, что лютует казачий атаман Стенька, почем зря рубит головы непокорным стрелецким командирам! А ее Мишенька ни за что великому государю не изменит и в воровскую ватагу не пойдет доброй волей! Стало быть…
Анница встала, прислушалась — матушка Авдотья, сухонькая от прожитых в постоянной нужде и в заботах немалых лет, уже хлопочет на кухне, бранит прилипчивого кота, а сама норовит возможно тише ступать обрезными валенками, чтобы не разбудить дочь. Вот кабы здесь же внучата сновали, так и Аннице не лежать бы с восходом солнца, ан Бог детишек до сих пор никак не дает…
— Кума заглядывала недавно, — долетел до Анницы довольно звонкий голос матушки — поняла старая, что дочь проснулась. — Сказывала, что как управится по хозяйству, так забежит к нам. К воскресной обедне всей кучей пойдем в соборную церковь.
Кума — жена, а может, и вдова давно, один Бог только знает! — Параня Кузнецова, которая лишь прошлой осенью перебралась в свой, не совсем еще обустроенный дом после памятного самарянам «новоселья». Сколь слез пролила Параня, а вместе с ней и отзывчивая к чужому горю Анница, когда неспешной черепахой вместе с бурлаками с Понизовья пришла депеша от сотника Хомутова к самарскому воеводе о беде на государевом дворцовом учуге, о том, что струг с четырьмя стрельцами сорван и унесен в штормовое море. Долго крепилась Параня, все ждала вслед за черной вестью и иную, радостную, что жив ее Никитушка, воротился каким чудом в Астрахань. Но шли дни, месяцы, два года минуло… И только крайняя нужда наконец-то толкнула Параню писать воеводе князю Щербатову челобитную. Но тянул дело хитроумный дьяк Брылев, все вертится, старый, около Парани, будто кот у кринки со сметаной, намеки делает, как «ускорить» решение просьбы… Параня с гневом отвергла мерзкие домогательства дьяка, и челобитная ее застряла в ящиках письменного стола у злопамятного хозяина приказной избы…
Анница, прибрав себя и спальню, вышла на кухню к матушке. Та глянула в грустные светло-карие глаза дочери, обняла за шею и ласково погладила по голове рукой раз, другой, как, бывало, гладила давным-давно, маленькую, если случались у доченьки какие-то крошечные, но по тем временам для нее неутешные печали.
— Не изводись так, моя ласточка, — и матушка прижалась щекой к пушистым волосам Анницы. — Кручина, что ржа, душу проест. Воротится Мишатка, наш соколик, чует мое сердце, скоро теперь воротится! Садись, снедать будем да с капустой управиться надобно. Вона, я уже три ведра нарезала, да репа в поле уродилась, в зиму хватит, с голоду не умрем!
Кроме двора со скотиной, был у них в поле за рекой Самарой дарованный от казны участок земли, общие выпасы и сенные покосы. Коль муж в походе, так надобно нанимать чужих людей землю вспахать, сена накосить, а скосив, свезти и сложить стогом на подворье — зимой в поле за великим снегом не наездишь. Хорошо еще, что у Миши в Самаре остались добрые товарищи, и наипервейшие из них Ивашка Балака да Янка Сукин многое делают Аннице в помощь и без платы, как бы заодно со своими полевыми работами. А по осени столько заботушки с овощами! Одну фасоль чистить да по мешкам ссыпать умучаешься! Ладно, Паранины ребятишки, Степашка да Малаша, проворными ручонками помогают, каждый норовя ухватить стручок потолще да с разноцветными фасолинками…
Пока возились с капустой, пришло время и к обедне собираться. А тут и Параня с ребятами, один голосистее другого, а уж самая меньшая Маремьянка так и лопочет, лезет на руки к старенькой бабуле Авдотье. Авдотья прижимает девочку к себе, с ласковым смехом спрашивает:
— Как дела, Булина?
— Булина вкусненькая, — мотает русой головкой большеглазая, в Параню, Маремьянка: никак не научится малину называть правильно, «булина» — и все тут!
— Звонят уже, — заспешила Авдотья, и все пошли со двора.
* * *
У приказной избы воеводу Ивана Назаровича, будто бы ненароком, поджидали лучшие жители и младшие стрелецкие да рейтарские командиры, купцы и цеховые, откупщики и арендаторы. Празднично одетые, с виду степенные — всякому хотелось произвести на нового хозяина города самое наилучшее впечатление. Наиболее состоятельные, разодетые в меха и кружева, шествовали к собору, чопорно, сопровождаемые пышными девицами на выданье или глазастыми детишками. Иные из мужей, как бы нечаянно столкнувшись с воеводой, снявши шапки, били поклоны, представлялись сами и представляли своих супружниц, отроков поименно, приглашали воеводу в гости.
— А это что за коломенская верста торчит? — воевода, сыпанув горсть медных денег нищебродам близ соборной паперти, увидел толпу посадских мужиков. Кто в шапках, а кто и простоволосые, без головных уборов, одни со страхом, другие с любопытством пялили глаза на нового воеводу, словно оценивая, каков он и чего от него можно им ждать. Впереди всех, не снявши мурмолки и не отвесив воеводе непременного почтительного поклона, высился, сунув длинные руки за веревочную опояску, высокий простолюдин, с длинной темной бородой, лицо сухощавое, а поперек лба видны довольно свежие шрамы — след волчьих когтей. Причем средний шрам доходил до середины высокого, малость изломанного в горбинке носа со следом старого синеватого рубца от сросшегося хрящика.
Простолюдин с заносчивой независимостью смотрел на воеводу темными карими глазами, с редкими желто-зелеными пятнышками. И выпячивал, будто величаясь знатным родом, под домотканым кафтанишкой крепкую грудь.
Воевода Алфимов решил раз и навсегда поставить всех подначальных на свое место, и независимость мужика возмутила его до глубины души. «Эдак сядут хамы на шею, клещами калеными не стащишь опосля! Ты у меня сей же час поубавишь наглости в очах!» — подумал со злостью Иван Назарович и весьма громко спросил у Брылева, который, приметив в толпе Параню Кузнецову с детьми, делал ей какие-то знаки:
— Кто сей нахал? — и зубы стиснул так, что желваки выдавились на нижних скулах.
Брылев, отвлекшись от Парани, торопливо зыркнул на толпу посадских, стараясь сразу же определить, о ком ведет спрос воевода, укололся о прищуренный погляд длинного посадского, вдруг повлажневшей ладонью смыкнул себя за реденькую бородку. Мысленно перекрестившись за донос, шепнул воеводе:
— Это, батюшка Иван Назарыч, Игнашка Никитин сын Говорухин, посадский староста, мужик вздорный и вечный перетчик здешним воеводам, когда заходит спрос с посада каких-либо сборов на городские нужды. Тутошние людишки кличут его не без резона страшной кличкой Волкодав. Пообок с ним, вона тот голощекий мужик, что в серой бараньей шапке, будто пивная бочка на толстых ногах, так это его первейший сотоварищ Ромашка Волкопятов. Оба ловлей дикого зверя промышляют. Игнашка белку в глаз беспромашно бьет! Старухи шепчут, будто знается он с нечистой силой и колдовское слово какое-то на волка и иного зверя имеет…
— Оно и видно в них волчью стать — перед государевым воеводой шапку не ломят! Но и я не всю жизнь мамкину титьку сосал! Пошли, дьяк, кого ни то из рейтар сбить с волкодавов шапки, коль у самих рука по великой глупости не подымается выше носа!
Объявили желание выказать усердие перед воеводой служивые дети боярские ротмистр Данила Воронов, рейтары Степка Тимонов да с ним братья Ромашка и Никитка Филипповы. Подскочив к строптивым мужикам, обнаженными саблями ловко посшибали с их голов высокие шапки, отступили на шаг, ожидая, как поведут себя посадские.
Ромашка Волкопятов невозмутимо — будто ветер свистнул в двух пальцах над головой, а не боевой клинок! — поднял и повертел в руках баранью шапку, проверяя, не попортил ли вещь ретивый служака. Обнаружив порез, с легкой усмешкой изрек:
— Баран на барана налетел, эка невидаль! — и так же спокойно снова надел шапку на голову. Рейтар Степка Тимонов снова взмахнул саблей, но Ромашка ловко присел, клинок попусту свистнул по воздуху, вызвав смех у посадских, стоявших рядом. Еще взмах — и опять впустую. Из толпы чей-то злорадный выкрик, будто публичная пощечина воеводе, пронесся над площадью:
— Эй, воевода! Повели сопливому рейтаришке сечь Ромашку по самые плечи, иначе так и не сшибет злосчастной шапки!
Степка Тимонов, в растерянности оглянувшись на воеводу, отступился от Волкопятова: не сечь же и в самом деле по плечи!
Игнат Говорухин глазом не моргнул, когда над головой сверкнула обнаженная сталь. За мурмолкой не счел нужным наклоняться, зато изрек такое, от чего у многих посадских по спине будто кошачьей лапой продрало:
— Придет и на Самару роковой час, Данилка, холоп боярский, и ты будешь жрать вот этот прах земной из-под моих ног, куда по холуйской повадке сшиб шапку!
Данила Воронов, оторопев от открытой и недвусмысленной угрозы, помимо воли отступил от Волкодава на три шага, зная его дьявольскую силу. И не робкого бы вроде десятка был ротмистр, да заныло под сердцем от лютой ненависти, с какой Игнат Говорухин уставился ему в глаза. Не убрав клинка в ножны, Данила оглянулся на воеводу, ожидая, какую команду тот скажет: сечь ли мужика наискось или отступить от греха подальше, спустив дерзость безнаказанно другим простолюдинам в дурной пример.
Дьяк Брылев, смешавшись, пробубнил ни с какой стати свое: «Тяк-тя-ак!» — и ухмыльнулся, словно мужицкая открытая дерзость ему в большую радость. Увидев реакцию воеводы, убрал руки за спину, сделав строгое лицо. Неподалеку городничий Федор Пастухов в нерешительности мялся, не рискуя выйти и пристыдить непокорного посадского старосту: знай меру своей строптивости!
— Вона-а какие воровские речи слышу! — возвысил голос воевода и лицом побелел. — Донским разбойным ветром надуло тебе в уши, сын песий, чтоб тебе ершом колючим подавиться! Попомни и ты мое слово, государев изменщик! Не ротмистру прах есть из-под твоих ног, а ты будешь жрать теперь же! Или черви начнут жрать твое псово тело нынешней же ночью в овраге! Взять его! Тащите в губную избу! Всыпать поначалу плетей и забить в колодки впредь до отправки на Москву в Разбойный приказ! А ежели руку на кого посмеет поднять — посечь на месте, аки вора и изменщика! Взять! — и пальцем указал на Волкодава, будто псов на зверя пустил.
Игнат Говорухин, не вынимая рук из-за опояски, плюнул в пыль на площади пред собором, громко отвел воеводе:
— От родителя побои иметь — то от Бога! И для лучшего ума! От воеводы — в долг брать! А долг по всем временам платежом красен!
По знаку сотника Порецкого, чтоб не вспыхнул общий мятеж посадских, с десяток стрельцов подбежали в помощь детям боярским, но, противу ожидания, Игнат Говорухин не пустил в ход свои кулачищи — не торопил свой крайний час. Зная воеводское самоуправство, легко стряхнул с себя повисших было на плечах стрельцов, с недоброй усмешкой, сдерживая кипевшую ярость, сказал:
— Не висните, ако псы боярские, не медведь я вам! Коль похотелось воеводе душу распотешить да зубы волчьи показать по первому своему дню в Самаре, ужо пусть тешится! А где губная изба стоит, я и сам знаю, аккурат за святым собором!
Стрельцы отступились, и только с дюжину детей боярских с обнаженными саблями пошли в обход собора под гул колокола и ропот самарских посадских.
— Новый воевода крут, для всех свил мочальный кнут. И уже стеганул!
— Себе на горе белену сглотнул! Нешто можно так выборного старосту посадского ломать?
— Вот-вот! — громко выкрикнул Ромашка Волкопятов, яростно взмахивая кулаком. — Поспевает счастливый к обеду, а роковой под обух! Воевода Игнашкиного родителя псом обозвал, так неужто Волкодав спустит ему такое поношение? Доведись на меня…
— Ярыжки, хватайте крикунов! — дьяк Брылев наконец-то вспомнил, что и на нем доля вины будет, если учинится бунт в городе.
Десятка два дюжих служители порядка, состоявшие на службе в приказной избе, парами и по трое вклинились в толпу. Ромашка Волкопятов, отбив их неуверенный наскок, упятился в гущу посадских.
— Так-то воеводе не долго править!
— Было уже лихо таким-то правителям: воз под горою, зато вожжи в руках остались…
— … чтоб было на чем повиснуть близ крылечка! — досказал кто-то чужую реплику.
Воевода, закаменев со стиснутыми на груди руками, у самой паперти, видел перед собой только озлобленные лица, вскинутые кулаки и уже в душе пожалел о своей опрометчивости. «Надо было того старостишку посадского ночью тихо взять, а не в толпе… Вона как все взбеленились за своего Волкодава, будто только и ждали причины за колья ухватиться». Увидев, что к собору скачет с конными рейтарами кем-то оповещенный маэр Циттель, он решил-таки теперь не отступать и проучить смутьянов как следует.
— Маэр! Выбивай воровскую толпу из кремля! А пущих заводчиков, ярыжки, похватать и тащить к спросу в губную избу! Вона как разболтались, длинноязыкие! Давно каленые щипцы не лизывали!
Наемные рейтары, им в подмогу и стрельцы сотника Порецкого, быстро оттеснили посадских от соборной церкви, потом и вовсе выгнали из кремля. Тех, кто проживал в Воскресенской или в Болдыревой слободах, согнали и из города. Посадские, озлясь на рейтар за их пристрастие к тычкам, уходя грозили:
— Ныне наши плачут, а ваши скачут. А поутру наоборот будет!
— Шнель, шнель! Быстра шагаль сфой изба! Там на печка кулаком махаль будешь! — смеялся маэр Циттель, сверкая из-под прокуренных усищ белыми зубами. Обнаженная шпага поблескивала в опущенной к седлу руке.
— Сам ты «махаль» лютеранский! — ответил ему Никита Казаринов, крестьянин деревни Выползок, приехавший в Самару продать свежую рыбу и овощи.
Маэр Циттель вспыхнул, вскинулся в стременах, стараясь разглядеть того, кто нанес ему словесное оскорбление. Но, кроме мужицких спин и затылков тех, КТО расходился от города через западные Спасские ворота, ничего не распознал.
— Рфань форофской! — с презрением бросил маэр, осаживая коня. Он дал знак рейтарам: дескать, бараны и сами отыщут свои ворота.
— Сам такой! — откликнулся чей-то низкий голос из толпы. И еще выкрик, словно хлесткая пощечина:
— Эй, немчина дутый! Не сосватаешь ли у меня девку? Аккурат в погребе одна несъеденная тыква осталась!
В ответ из толпы дружный хохот и понятный всей Самаре язвительный переклик:
— Не страшись, маэр, вчерашней беды! Пытай ныне нового счастья сыскать. Авось пофартит!
— Как же! Сватался немчина к дочке городничего! Кобылка была — хомута не оказалось, хомут добыл — кобылка ушла!
Карл Циттель в бешенстве, что с ним бывает весьма редко, ударил коня шпорами, тот взвился на дыбы, огромными прыжками настиг толпу шарахнувшихся прочь посадских. Сабля, плашмя, правда, упала на чью-то голову, сбила шапку, и человек свалился под копыта пляшущего жеребца.
— Рфань! Рфань форофской! — ревел от злости маэр, размахивая обнаженной саблей, но, к счастью и для него самого, поблизости никого уже не было. Конь, взбивая пыль, понесся от Спасской башни, а из-за плетней выбежали несколько посадских подобрать помятого копытами товарища…
А яриться Карлу Циттелю было из-за чего.
Прошлой осенью, прослышав о приличном состоянии самарского городничего, он с самыми серьезными намерениями торкнулся было в ворота Федора Пастухова, высмотрев у него красивую девицу на выданье. Городничий не противился завидному, как поначалу показалось, жениху. Но, узнав, что он лютеранин и к тому же, окромя жалованья и железных доспехов, за душой ничего не имеет, враз погрустнел. Тогда Циттель, надеясь на своего родителя, который служил в Москве при дворе великого государя и якобы мог бы исхлопотать ему поместье, попросил отсрочки разговора до весны, обещая прийти вторично и уже не с пустыми руками. Только Луша не стала ждать призрачного поместья, тайно от родителей обвенчалась со стрелецким пятидесятником Ивашкой Балакой, оставив, что называется, с носом и родного батюшку, и незадачливого жениха. Обиду эту Карл сглотнул стоически, как, заболевши лихорадкой, мужественно глотают прегорькую хину. Он стал еще более спесивым по отношению к «диким русским медведям», тайно поклялся своим богом, что не упустит случая отличиться на государевой службе, получить долгожданное поместье. А там он посмотрит, брать ли ему в жены какую из здешних барышень, а может, и в столице поискать.
Циттель с рейтарами воротился к соборной церкви, но там все было уже спокойно, началась служба. В собор маэр не пошел…
В церкви воевода занял самое почетное место. Рядом с ним Брылев, смиренно сложив руки, молил Господа о спасении жизни наследника Ондрюшки, кому бы он, дьяк, мог потом передать дом с достатком, небольшую, но все же трудами скопленную казну, да и служебную смекалку тоже: не век Ондрюшке с ружьем-то бегать!
Окончив молитву, протопоп Григорий, от роду лет пятидесяти пяти, сухой и желтокожий, с такой же седой и с желтизной шапкой волос, взошел на амвон, повернулся к прихожанам, перекрестил всех широким крестным знамением, зычным голосом начал проповедь:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа. «Покайтеся, приблизилось бо Царство Небесное», — с таким увещеванием обратился к грешным иудеям великий во пророцех Иоанн Креститель. И люди грешные открыли свои сердца к принятию святого слова Божия, поторопились стар и млад на реку Иордан, чтобы исповедать грехи свои…
— Кто это? — вдруг чуть слышно спросил воевода. Дьяк Брылев вздрогнул, заслушавшись такой складной речи отца протопопа Григория, который в бликах толстых свеч сверкал дорогими одеждами. Потом приметил, куда косит глазами воевода: чуть впереди и слева крестилась Анница Хомутова, и в маленьком розовом ухе сверкала камешком недорогая серьга. Тонкая, смуглая от загара шея полуприкрыта вязаным шарфиком, круглый подбородок казался выточенным из теплого светло-розового мрамора.
— Это Анница, женка стрелецкого сотника Мишки Хомутова, — прошептал дьяк и мысленно усмехнулся: глазаст новый воевода! Вмиг разглядел самую лучшую в Самаре молодку.
— Того самого, что послан к службе в Астрахань? — уточнил Иван Назарович. И сердце наполнилось черной завистью к незнакомому счастливчику. «Надо же! Ухватил несравненную красавицу, мужик кривоногий! — с чего-то решил воевода. — Чтоб ему в той Астрахани колючим ершом подавиться! Уж я бы тогда с такой вдовушкой утешился бы на годок-другой…» Воевода, вместо того чтобы креститься со всеми в соборе, невольно вспушил усы и огладил короткую бороду.
— Того самого, батюшка воевода, которого со дня на день ждут из ратного похода с Понизовья в Самару, — подтвердил Дьяк Брылев, а про себя подивился: «Ну и воевода у нас будет! Не успел после бани с дороги толком обсохнуть, а уже озлобил и пихнул посадского старосту, уважаемого простолюдинами, в губную избу к спросу с пыткой. И выглядел себе, надеется, что в полюбовницы, сотникову женку. Да ладно бы какого-нибудь погибающего в нужде бедного посадского мужика, чтобы дарами улещать, а наглядел наипервейшую красавицу, гордячку Хомутову… Я вот околь истинной вдовицы Кузнецовой более года топчусь, а все без пользы себе…»
— А рядом с ней чья? — прошептал воевода, не поворотив головы к дьяку.
— Рядом? — переспросил дьяк — а сердце замерло от тоски: и без подгляда он знал, что рядом с Анницей стоит «его» Параня, — и ответил: — Это вдовица стрелецкого служивого Никиты Кузнецова. Того, который сгиб в Хвалынском море, штормом унесенный. Ныне поутру, — напомнил дьяк Брылев, — я читывал вашей милости ее челобитье о жалованье за погибшего мужа.
— А-а, помню, — чуть слышно отозвался воевода Алфимов, покосился на Анницу, потом глянул на громогласного протопопа, который заворожил, похоже, прихожан своей проповедью.
— Да, возлюбленные братья и сестры, — осеняя себя и мирян крестным знамением, вещал между тем протопоп Григорий, — воистину нам с вами надобно покаяться во грехах своих! Слишком мы глубоко погрузились во всякого рода грехопадение и столь крепко пристрастились к греховной жизни, что подняться без помощи Божией от грехов нам уже невмочь. Братья и сестры, «покайся, покайся», — вопиет ко всем нам и поныне Креститель Спасов Иоанн…
Но уши у воеводы будто бесовским воском залепило, он не слышал проповеди, ему было не до страданий Иоанна Крестителя, когда перед глазами стоял образ ангела земного, во плоти, а не в туманной мгле. И плоть эта была рядом, манящая к себе, хотя бы и на погибель! Но от кого ему, воеводе, страшиться той погибели? От стрельца, чья жизнь, можно сказать, в полной воле воеводы, посланника великого государя и царя…
Знал за собой такой грех — любить девок красных да молодок зазывных, хотя бы и под страхом живота лишиться, знал! А поделать ничего не мог с «петушиной», как говаривал родитель Назарий, натурой. И бит был на Москве простолюдинами на посадах не единожды, словленный с чужими женками далеко не за святыми молитвами, и отсылаем был к великой Троице на покаяния, а все не в прок! Вот и здесь, в Самаре, будто нечистый выставил перед ним во искушение эту стрелецкую женку…
«На диво хороша молодая стрельчиха! Ох, и хороша-а!» — умилился воевода, перекрестил себя, но глядел не на амвон, а не спускал глаз с розовой, без единой морщинки, шеи сотниковой женки, с ее нежно-розовой щеки, любовался аккуратным прямым носиком и алыми губами, которые шевелились, повторяя за протопопом слова проповеди. Одета была Анница в расшитый сарафан, поверх него накинута кармазинного сукна душегрея с расшитыми рукавами. На кике — украшенное разноцветными бусами очелье.
Может, и обманывал себя в ту минуту страстный воевода Алфимов, забыв разнаряженных московских боярынь, но здесь, на Самаре, он покудова красивее Хомутовой не приметил.
По окончании службы Иван Назарович, выходя из собора, в людской толчее неприметно протиснулся к сотниковой женке, тронул ее за локоть горячими от волнения пальцами. Анница отдернула руку, вскинула удивленные глаза и… остановилась. Видела она на себе всякие взгляды — и восхищенные, и очарованные, и изумленные, и до робости стеснительные, но такого бесовски-похотливого! На сей раз на нее глядел не человек, а сущий дьявол-искуситель: зрачки серых глаз то ширились, то сужались до величины макового зернышка. Долгое, в общем-то, привлекательное лицо пылало жаром, губы нервно дергались, словно человек напрочь позабыл все слова.
Анница пыхнула во все щеки огнем гнева и отвращения, сердито сдвинула черные брови, тихо, но взяла себя в руки, сдержалась, жестко сказала:
— Дай дорогу, воевода! В святом месте стоишь, а не на торге перед лавкой!
И он отступил, невольно подчиняясь силе, исходившей из ее янтарно-желтых глаз. Хомутовы и Кузнецовы прошли мимо, он проводил их до паперти, под яркое осеннее солнце, какое в первых днях октября бывает уже не столь частым. Ему в ухо что-то говорил очутившийся рядом холоп Афонька, а он смотрел, как Анница быстро уходила по площади из кремля в город, где стоял ее просторный дом. Рядом с Анницей, часто оглядываясь на воеводу, семенила в длинной до пят черной юбке родительница Авдотья и знатная на всю Самару повитуха Орина, родительница Парани Кузнецовой. И сама Параня с ребятишками не отставала, однако не забыла, прежде чем пропасть за воротами кремля, перекреститься еще раз на купола собора…
Смотрел ли воевода Алфимов выстроенных за городом рейтар и конных стрельцов, взбирался ли на раскатную башню с пушками в степную восточную сторону, где за выпасом видны были дальние сторожевые башни, частокол на валу, а за частоколом невидимый отсюда ров и надолбы за рвом, поворачивался ли лицом на север, где за диким оврагом простиралась густая дубрава, надежно прикрывающая город от нечаянного набега степной конницы, все едино перед его внутренним взором неотступно стояла, словно в мареве расплываясь, сотникова женка… ее лебединая шея, дивные губы, стан, не порченный тяжкими родами. И когда к вечеру, намотавшись в седле и устав от ходьбы по башням и стенам, Иван Назарович воротился в свою горницу и рухнул, не разувши ноги, на постель, долго еще чувствовал себя как одинокий, всеми заброшенный и забытый рыбак, унесенный в море на утлом челне, который легко взлетает на самый гребень волны и так же стремительно ухает к ее подножию.
— Пресвятая Богородица, — молитвенно прошептал Иван Назарович, — дай силы и волю не сотворить какой поспешной оплошности! Знаешь ты, Матерь Божья, мою грешную натуру, знаешь мою ненасытную страсть по женской ласке! Ведь повенчан я по гроб жизни с моей супружницей Натальей Кирилловной, с «царицей моей меньшой», как в день венчания нарек я ее ласково… И ты, Матерь Божья, понимала меня прежде, благоволила мне, даруя недолгое счастье с иными женками! Но зачем теперь явила очам моим такую красоту, может быть, и дьявольскую, которая, чувствую я, испепелит мою душу? Матерь Божья, остереги меня аль пособи, как прежде бывало… Чего тебе?
На пороге бесшумным привидением возник верный холоп Афонька, в шерстяных носках, с ломтями спелой дыни на серебряном подносе, увенчанном по окружности тиснеными алыми розами.
Афонька поставил поднос на стол, укрытый алым бархатом, которого воевода Иван Назарович прежде здесь не видел и с собой не привозил в Самару, подошел к кровати.
— Освежись дынькой, батюшка Иван Назарыч. Ты лежи, лежи, я на стульчик поднос поставлю, поближе. И сапоги давай с тебя долой скину. Вот та-ак! Упарил, должно, себя до крайности, мотаясь по воровскому городу, где и посадские старосты — сущие воры! — Афонька выказывал удивительную осведомленность в здешних делах. — Ну и плюнул бы на них! Неужто в один день всю эту пакость зрить надобно? Ась? Да-а, ты один, а их тьма, всех не услышишь и не ублажишь. Ты ешь, ешь, батюшка мой, дынька славная. У тутошнего посадского купил. Сказывает, на песчаных буграх хорошо зреет. И арбузы изрядные, рассыпчатые. Не все еще пожрали, воровские дети, кое-что по чердакам накатали, теперь заговляются. Ась?
— Утишь голос, голова трещит от твоей болтовни, — остановил холопа Иван Назарович, с трудом и с великой неохотой отрываясь от жарких мыслей о сотниковой женке. — Где по городу мыкал? Что прознал от здешних людишек?
Афонька бережно принял от воеводы и положил на поднос кожуру ловко съеденного ломтика дыни, сощурил плутовские кошачьи глаза. Усмешка тронула толстые губы.
— Ходил, высматривал, что за город тебе достался во владение, — вновь заговорил, но не столь громко, холоп. — Город воровской, без всякого сомнения, батюшка Иван Назарыч! Ухо тут держать надобно востро, не всех «волкодавов» в губную избу пересажали бывшие воеводы. Горожане, да посадские, да и стрельцы иные, подслушал я в кабаке, только и ждут возвращения стрельцов из Астрахани, чтоб доподлинно о воровском атамане Стеньке порасспросить да еще прознать о его умыслах на будущее лето. Мыслят иные стрельцы по Волге в Понизовье сплыть, ежели Стенька надумает пойти в кизылбашские земли за зипунами. А своровав, потом всем скопом с казаками на Дон уйти, чтоб здеся им никакого сыску не учинили!
— Еще что прознал? — спросил заинтересованно Иван Назарович, с причмокиванием выедая очередной ломтик прохладной — из погреба, должно быть! — дыни. Он привык в делах города полагаться в первую очередь не на известия от городничего, дьяков и иных начальных людей, а на сведения, собранные Афонькой по кабакам и на торге, да на ярыжек доверенных, которых заводил себе на каждом новом месте.
— За три серебряные новгородки подьячий Ивашка Волков под великим секретом сказал, что женка стрелецкого сотника Хомутова живет с матерью Авдотьей, огород у них в пойме за рекой Самарой, что на днях они собираются на поле дорезать оставшиеся кочаны капусты. И что с ними поедет Паранька Кузнецова с отроком Степкой десяти лет. А еще прознал от подьячего Ивашки, что дьяк тутошной приказной избы Яшка Брылев, когда с Понизовья пришел слух о погибели стрельца Никитки Кузнецова, почал было захаживать к стрельчихе с подношениями, да согнан был со двора с превеликой бранью. А ее волчонок Степка в спину того дьяка из-за плетня швырнул сухим комком, так что Яшка теперь и ходить даже близко того подворья остерегается. Ась?
— Укуси тебя карась! — со смехом отозвался воевода, почувствовав себя после дыни умиротворенным, отдохнувшим. А главное, на душе заметно полегчало — город Самара от Афонькиных известий стал ему видимым изнутри, мало чем отличался от иных мест, где довелось служить великому государю. — Ишь, каков брыластый дьяк! За стрельчихой поволокся, не страшась седины в бороде. — И подумал, сам того не шибко желая: «А ты каков, воевода? Краше ли? Дьяк Яшка, драная рубашка, льнет к вдовице, в чем греха перед Господом не столь уж много! А у Анницы муженек покудова жив…» — И невесть для чего повторил вслух: — Покудова жив тот сотник… чтоб ему ершом колючим подавиться!
— Ась? — будто не понял смекалистый Афонька, и глаза его насторожились — не упустить бы даже не высказанного явно, а стало быть, и самого потаенного желания воеводы-батюшки!
* * *
Вьюжил октябрь последними янтарно-красными листьями, выли стрелецкие женки: одни от радости, что воротились наконец-то мужья к дому из треклятого астраханского похода, а другие с горя, что положили свои головушки их кормильцы на каком-то диком острове или канули бесследно в пучине неласкового моря, и могилки рядом нет, чтобы прийти и выплакать безутешные слезы…
Никита Кузнецов, смущаясь товарищей, подхватил на руки обеспамятевшую от нежданной радости Параню — чаяла от Михаила Хомутова порасспросить, как сгинул ее Никитушка, а он сам, будто белый ангел с облака, — шасть со струга на песок да так обнял сомлевшую женку, что уверовала Параня: не дух святой явился в облике Никитушки, а живой муж, ночами сто раз оплаканный…
Митька Самара принародно облобызал в пухлые губы свою зардевшуюся Ксюшу, подмигнул сотнику, который, стесняясь стрельцов и глазастых баб, потихоньку прижал к груди сияющую светло-карими глазами свою ненаглядную «русалочку».
— Целуй женку, Миша, целуй крепче, чтоб не сумлевалась баба, пока к дому идет, в твоей многотерпеливой мужской верности!
Самаряне, окромя хворых и совсем древних, заполнили Воскресенскую слободу, где у пристани приткнулись струги, и стрельцы сотников Хомутова и Пастухова сходили на приречный песок к семьям.
— Кланяйтесь, стрельцы, новому воеводе Ивану Назарычу Алфимову! — подал голос дьяк приказной избы Яков Брылев, влажными пальцами оглаживая длинную бороденку и со смешанным чувством тоски и злобы, тайком бросая взгляды на счастливую Параню, которая ласково гладила пальцем шрам на щеке мужа: «вдовицей» не уступила дьяку гордая стрельчиха, подношения отвергла, а теперь и вовсе не подступиться… «Позрим, как теперь носатый воевода около Хомутовой закружится!» — не без злорадства подумал Брылев, исподтишка наблюдая за настороженным Алфимовым. И еще раз, возможно громче, позвал сотников подойти к воеводе: — Кланяйтесь, сотники, новому на Самаре воеводе!
Тяк-тя-ак! — съерничал над дьяком Митька Самара, пропев дьякову присказку. — Чем кланяться-то, дьяк Яков? — и кинул на нового воеводу острый взгляд. Алфимов сидел на белом коне, в ярких нарядах, статный и, видно было, сильный в плечах, сверкал перстнями на пальцах. — Головушка стрелецкая притомилась кланяться воровским пулям, спина не гнется от весел, а поклонных гостинцев на Самару астраханский воевода князь Прозоровский нам не передавал!
Иные стрельцы смущенно улыбались дерзкой выходке десятника, иные с нескрываемым пренебрежением проходили мимо: позрим, дескать, каков в делах будет новый хозяин города, поклонимся ли, альбо самого заставим согнуться в три погибели! И только оба сотника, отдавая дань почтения к государеву наместнику на Самаре, подошли и, не ломая перед ним шапок, представились поочередно.
Мельком глянув на невысокого ростом, но крепкого телом смуглолицего Михаила Пастухова, в крови которого была примесь и от татарского рода, Иван Алфимов долго и пристально глядел на Хомутова, так что сотник с некоторым раздражением спросил:
— Аль признать силишься, воевода? Прежде где могли видеться?
«Во сне я тебя, безликого, не единожды на дыбе видел, воровской сотник!..» — едва не слетело с языка у воеводы, да вовремя спохватился — не в пытошной еще сотник, а среди своих забубённых головушек! Сказал строго, свою власть выказывая:
— Помните, сотники, из каких мест воротились, с кем бок о бок жили… Блоха, она тварь прыгучая, не за всякой уследишь. А на Дону ныне вона какие чумовые блохи поразвелись, от них во всей Руси заразы надобно остерегаться!
Хомутов и Пастухов переглянулись, поняв, какие камни кидает в их огород новый самарский воевода. Михаил Хомутов, не стерпев оскорбления, не столько себя, сколько стрельцов, резко ответил, прямо глядя в серые и злобные глаза стольника:
— Да будет тебе ведомо, воевода, что Степана Разина великий государь и царь Алексей Михайлович миловал за его казацкие вольности на море и позволил казакам беспротивно воротиться на Дон! А мы государеву службу несли праведно, и винить нас в чем-то и паче того нет причины!
— Ну-ну, позрим, а покудова десятникам за своими стрельцами глядеть, чтоб воровских смутных речей в городе не было! — постращал воевода, посмотрел на Анницу, которая, обнявшись с Параней за плечи, стояла поодаль около Никиты Кузнецова, поджидая, когда освободится сотник. И вдруг с ехидством спросил: — Дружок-то твой Никитка каким образом объявился вживе и в этом наряде полуказацком? От Стеньки Разина, должно, за службу воровскую получил? Ну да ладно, об этом спрос впереди будет, и не с тебя!
От недоброго предчувствия у Михаила Хомутова похолодело под сердцем. Хотел было ответить воеводе, что греха за Никитой никакого нет, а что жив остался — то в воле Господа, но воевода тронул коня и, уже отъехав шагов на десять, вполоборота добавил с потаенной угрозой:
— Гуляйте бережно, а то опять пьяные стрельцы сеновалы жечь почнут!
— И то воеводе ведомо, что горел Никита! Ох, братцы, неспроста такая осведомленность воеводы о наших делах… — с настороженностью и с удивлением одновременно проговорил Михаил Пастухов, глядя вослед воеводе и дьяку Брылеву, которые в сопровождении конных детей боярских поехали улицей слободы к городовым воротам. — Не ждать нам, чую я, ласки от этого спесивого воеводы, коль он заранее на нас ополчился, во враги заглазно уже себе поставил!
— Пущай будет этот воевода хоть с чертом в обнимку, только бы стрельцов не донимал придирками, — отозвался на это Михаил Хомутов. — Ну, пошли по домам, кинем заботы на день завтрашний. Авось опосля и возьмем в разум, с чего это воевода вурдалаком на нас вызверился! Пошли, русалочка моя, и вы, други! Так хочется скорее сесть на свою лавку, под образа, дарованные родителями при благословении…
Некоторое время шли молча, радостные от долгожданной встреча с родными, встревоженные загадочным приемом воеводы. Миновали Спасскую воротную башню и вошли в город, потом поворотили вправо, вдоль частокола, к крайнему от реки Самары кварталу. И здесь, не выпуская руки Анницы из своей, Михаил Хомутов сказал друзьям, среди которых пристали к ним и бывшие в Самаре Ивашка Балака и Янка Сукин:
— Как отбанитесь, скликайтесь друг по дружке и приходите к нам в гости. Будем праздновать окончание астраханского похода.
— И Еремку Потапова с его огнивом покликать? — засмеялся Митька Самара, толкнув в бок широколицего, в оспинках, Еремку.
— Приходи и ты, Еремка, — с улыбкой пригласил сотник, — только огниво свое, друже, закинь в погреб и крышку сундуком придави… Ну, русалочка моя, веди хозяина под родной кров!
После бани, разомлевшие, долго отдыхали в чистой постели. Анница ласково оглаживала исхудавшие за долгую и тяжелую дорогу щеки мужа, глядела в его влажные от истомы глаза, трогала пальцем маленькую родинку у левой брови около переносья, а сама что-то таила в себе. Михаил понял ее смутное состояние души, обнял, поцеловал в горячую алую щеку, тихо спросил:
— Гнетет тебя что, самарская русалочка? Скажи. Случилось что-нибудь? — Он верил своей Аннице более чем самому себе, и худого от нее не ждал. — Может, по хозяйству какой ущерб?
— Ты только не горячись, Мишутка, — начала Анница и положила голову на плечо мужа: и через нательную рубаху его тепло так волновало молодую женщину. — Клятого врага мы поимели в городе, ох и страшного врага, Мишутка!
— Кто он? — тихо спросил Михаил, и Анница почувствовала, как рядом напружинилось всеми мышцами такое мягкое, казалось, тело мужа.
— Новый воевода дурной глаз на меня кинул! Везде наперехват выходит, не страшась гнева божьего даже в соборной церкви! И срам людской ему зенки бесстыжие не застит… О том тебе непременно завтра же многие в городе скажут, норовя уколоть в сердце. А единожды и за реку Самару со своим холопом выезжал, с ружьями, будто на дичь какую. Мы с матушкой Авдотьей капусту рубили… Начал было, не стыдясь старой женщины, улещать сатанинскими обещаниями…
— А ты? — Никита положил руку на голову Анницы, погладил ее, поймал искренний, давним гневом пыхнувший взгляд.
— Я сказала поганцу, что ежели не съедет с огорода, то тем тесаком и его голову, аки капустный кочан, ссеку… На счастье, наш добрый товарищ Ивашка Балака на своем поле был, увидел воеводу с холопом, к нам, будто для какого спроса, поспешил. Близко теперь воевода не суется, а все норовит коня своего править к нашим воротам. Боюсь я, Мишатка, за тебя боюсь. Слухов всяких полна Самара, будто ваши стрельцы спознались с разбойными казаками. И слухи те кто-то пустил еще за добрую неделю до вашего в Самару возвращения. Спроста ли это? Еще говорят, будто ты своей волей в Царицыне какого-то атамана разбойничьего спустил из-под стражи…
— Надо же! — искренне поразился Михаил и повернулся к Аннице на левый бок. — Кто же смог упредить воеводу? Надо было конного нарочного гнать с такой вестью, не иначе!
— Того не знаю, Мишутка, — ответила с беспокойством Анница, — хотя из Саратова от тамошнего воеводы и были конные вестники. Должно, через них кто-то и упредил воеводу про тебя и того атамана. Говорят, ждут к нам дьяков из Разбойного приказа с государевым сыском…
— Вона что-о! — наконец-то кое-что понял Михаил и приподнялся с подушки на локоть. — Ну и лиса наш воевода, ну и хитрец! Медведя не взяв в берлоге, он принялся его шкуру кроить на шубу! А мне-то и невдогад, чего это он про казацкие чумовые блохи речь плетет? А сам глазищами сверлит, словно сатана, норовя человека незнаемого во прах испепелить! Нас еще не видев, наших речей не послушав, уже умыслил на стрельцов крикнуть государево «Слово и дело!» Вот спаси тебя Бог, Анница, что упредила! И я своих стрельцов упрежу, чтоб остерегались воеводских послухов, лишнего не говорили… Ну, надобно нам подыматься, моя русалочка, с кухни запахи какие манят: матушка Авдотья печет и стряпает для гостей. За столом и обговорим твои речи…
Но как ни остерегал сотник Хомутов товарищей от возможного догляда ярыжек, подосланных воеводой, а Никита Кузнецов так-таки не миновал незваных гостей. И случилось это недели через две по возвращении в Самару.
Был на исходе воскресный день, густые сумерки пали на голую и темную землю, дверь в сенцы кто-то открыл, брякнул приклад ружья. Никита из-за стола кинулся к стене, рванул из ножен саблю… а на пороге сам воевода, за спиной в железных доспехах полдесятка рейтар-литовцев, приведенных в Самару маэром Циттелем откуда-то из-под Смоленска.
— Чего надобно? — выкрикнул Никита, становясь в боевую стойку.
Тут же вспомнилось недавнее предостережение сотника. «Неужто донесли какую нелепицу? Или о хождении со Степаном Разиным в вину ставят?»
— Убери саблю, стрелец! — миролюбиво ответил воевода, щуря глаза от свечей в горнице, вставленных в дивный серебряный подсвечник с шестью золотыми чашечками… Такой красоты воевода никогда еще в своем доме не имел, а тут вдруг — у какого-то шурыги-стрельца на столе! Не обмишулился дотошный Афонька со своими ярыжками, все доподлинно выглядели…
— Пошто с рейтарами, как тати, ввалились в ночь, воевода? — не убрав саблю, ответил Никита. — Коль за мной вина какая, то кличь пред очи вместе с сотником Хомутовым, чтоб было кому и за меня слово правды молвить, а не только донос облыжный!
Алфимов, оставив рейтар у двери, прошел к столу, где перепуганные детишки жались к ногам побледневшей Парани.
— Отведи, женка, ребятишек спать, — повернулся он к Паране, опершись левой рукой о стол, отчего край накинутого на плечи мокрого плаща приподнялся и стала видна железная рубаха поверх воеводского полукафтана. — И не полошись попусту, у нас со стрельцом полюбовный разговор пойдет, — и белые зубы в улыбке обнажил под русыми, влажными от дождя усами.
— Куда как полюбовный! — огрызнулся Никита. — Ровно вражья рать в горницу ввалились, с ружьями и в латах! Аль мыслили здесь полк крымских татар застать?
Воевода смиренно засмеялся, сел на лавку.
— В твоих хоромах и десятерым татарам не укрыться, не то что полку!.. Поспрошать тебя хотел, стрелец… покудова без ката и без подьячих в пытошной избе. И поспрошать о том, о чем и твой воровской сотник Хомутов несведущ.
— О чем же? — насторожился Никита и подумал, что ждать хорошего не придется, если и самого сотника воевода причисляет к ворам! Он отступил в угол, под иконы, откуда Параня по его знаку увела детишек в спальную комнату и закрыла за собой дверь.
Воевода скинул мокрый плащ, в кольчуге с перевязью и с саблей присел снова на лавку, взял подсвечник и, прикидывая вес серебра, передвинул его на середину столешницы. «Хороша вещица! И весом довольно знатная, а главное, выделана искусно! Дивной работы и не русским мастером делано, по рисунку видно. Унесена из знатного дома разбойными казаками. Вона и тиснение на подставочке кизылбашское, дивные драконы с разинутыми пастями. И минареты с полумесяцами, а не православные кресты над соборами…» — Решение к воеводе пришло окончательное, и он строго сказал, глядя серыми сурово насупленными глазами на стрельца:
— О твоем воровстве на Хвалынском море вкупе с разбойным атаманом Стенькой Разиным, вот о чем, — внешне спокойно проговорил воевода. — О страшном душегубстве, которое висит над тобой!
От показного спокойствия — знал же, как невзлюбил их самарский воевода! — у Никиты засосало под сердцем: не даст теперь ему покоя лихой воевода, доймет придирками за вынужденное хождение на разинских стругах, хоть сызнова из дому беги… Вона, уже и душегубство какое-то в вину ставит, по наговору и в пытошную башню близ Фроловой в Московском Кремле могут свезти… А оттуда еще никто своими ногами не выходил!
— Видит Бог, воевода, нет за мной никакого душегубства! Разве что в бою с кизылбашцами кого посек, так на то и сражение…
— Ну, стрелец, не торопись с отпирательством, — широко улыбнулся воевода, любуясь игрой света на золотых чашечках подсвечника. — Порасскажи мне доподлинно, ровно на исповеди, что и как у тебя там случилось?
Никита, уперев конец сабли в пол, сел в углу горницы и, поглядывая на рейтар, которые, привалившись к косякам двери, стояли, роняя с себя дождевую воду на пол, и с интересом слушали, чем же кончится этот разговор, принялся подробно рассказывать, когда и что с ним приключилось. Начал с Уварова учуга и вплоть до возвращения в Астрахань. Воевода слушал, улыбался чему-то, косился то на Никиту, то на подсвечник, по окончании исповеди, хмыкнув, спросил:
— И это все истинная правда, а не воровская сказка, стрелец? — Иван Назарович загадочно улыбнулся, вновь прищурил серые, с припухшими веками глаза. Задумался, поправил на голове завитой парик, в хищно-ласковой ухмылке снова показал ровные белые зубы. — А почему я должен тебе верить? И где те трое твоих сотоварищей со струга? Может, ты извел их, чтобы завладеть стругом да и сбежать на нем к донским разбойникам? Кого выставишь себе в послухи? Ведь воровского сотника Хомутова с тобой там не было!
Никита, теряя над собой власть, вскочил на ноги, головой почти под иконостас с медной лампадкой на цепочках, и, чувствуя, как кровью набухает шрам на левой скуле, прерывистым голосом крикнул:
— Как можешь ты такое мыслить… воевода Иван Назарыч!? Неужто некрещеный я? Неужто на своего брата-стрельца руку поднял бы?
— Ха! — прихлопнул воевода Алфимов ладонью о столешницу, потом дунул на нее, словно на пушинку, показывая, что слова Никиты такие же невесомые. — Не стрельцы ли своровали в Яицком городке да своего голову посадили в воду? Аль тамошний стрелец Ивашка Чикмаз, срубивший более ста голов, был без тельного креста? Не отговор это, стрелец! Троих нет, а ты жив и у разбойных казаков в ватаге объявился — вот это истина! Как отпишу в Москву со здешних пыток, тому и поверят в Разбойном приказе!
Никита, стиснув зубы и со вздутыми желваками на скулах, молча опустился на лавку, положил бесполезную саблю на стол: одному всех воеводских рейтар не одолеть! Да и негоже бой в доме зачинать, детишек пугать до смерти…
— Тогда пусть сам Бог будет моим послухом, более некого мне поставить, — выговорил через силу и откинулся спиной к стене. Рейтары переглядывались между собой, но от разговора воздерживались, страшась воеводского гнева.
Воевода Алфимов медленно огладил усы, бородку, прикрыл пальцами глаза, которые, словно у сонного, не мигая уставились в дальний угол, где стояла кадь с водой и с подвешенным за ручку ковшом. Его продолговатое лицо с крупным носом было желто-розовым в отсветах от золотых чашечек подсвечника. Вдруг поднял руку и кистью дал знак рейтарам: ступайте, дескать, прочь из избы! Литвины послушно, бренча оружием, вышли в сенцы, потом на крыльцо. Воевода своим липучим взглядом приклеился к бледному от волнения лицу Никиты, понял, что стрелец пребывает в изрядном смятении.
— Донесли мне твои же стрельцы-сотоварищи, — соврал Иван Назарович, — что вынес ты этот дорогой подсвечник со двора астраханского митрополита Иосифа, когда тот отлучился по делам божиим в собор. Так ли? Говори, как на исповеди! — и снова ладонью прихлопнул для строгости. — Я теперь для тебя здесь и царь и патриарх! И ты в моей полной власти!
У Никиты брови полезли на лоб. Будто яркая молния в ночной кромешной тьме сверкнула простая по своей истине догадка: не по его душу явился злопакостный воевода с рейтарами-литвинами, а за этим шахским подсвечником! Надо же! Как в воду глядел еще там, в Астрахани, сотник Хомутов, советуя продать свой дуван. Но Никита решил потешить сердце Парани роскошной вещицей… Потешил, да только алчное око и сердце самарского воеводы! И как это вынюхал о подсвечнике воевода со своими ярыжками? Неужто и в самом деле кто из товарищей проговорился?
— Подсвечник сей не с митрополичьего двора, воевода Иван Назарыч, а достался по дувану, когда взяли боем кизылбашский город Фарабад, — понемногу успокаивался Никита. Он повернулся к воеводе, выдавив поджатыми губами глубокие морщинки у рта, молча снял и потушил пальцами пять свечей, шестую, капнув на стол воску, прикрепил на угол, ближе к иконостасу. Потом встал, сдернул со шкафа расшитую петухами рушницу, завернул в нее подсвечник и протянул воеводе.
— Возьми, Иван Назарыч, сию безделушку. И то верно — не в стрелецкой избе такому убранству стоять, а тебе пущай это будет памятный гостинец от всех нас, — и, сделав лицо возможно смиренным, поклонился воеводе поясно. И усмехнулся про себя, вспомнив, как призывал дьяк Брылев «кланяться» новому воеводе, а бесшабашный Митька Самара отшутился — нечем, дескать, кланяться… Сгодился подсвечник для «поклона» дотошному воеводе, сгодился! Чуть было головы не потерял из-за него!
— Да ты что! Возможно ли? — Воевода Алфимов руками даже замахал, делая пристойный вид, будто крайне огорошен таким оборотом разговора. — А ежели и в самом деле со двора митрополита? И по мне сыск учинят… — Воевода отговаривался, но Никита хорошо видел, что смекалистая уступчивость с его стороны весьма приятна воеводе. Вона как глаза посветлели и брови разошлись по своим привычным местам!
— А ты позри, воевода Иван Назарыч, вота на донышке вещицы клеймо стоит с ненашенскими буквицами, а на персидском либо арабском писании. Не иначе, из шахского дворца в Фарабаде казаками снесена в общий дуван… Бери со спокойной совестью, воевода, — настаивал Никита, а про себя усомнился, что хоть маковая кроха совести осталась у этого царского стольника.
— Ну, ежели там и вправду персидское клеймо… Давай, дома через толстое стекло разгляжу, у тебя вона какой мрак в горнице… Ежели не со двора митрополита, то и оглашать дело не стану и в Разбойный приказ отписывать не будет нужды. Подай плащ, вот так… Проводи на крыльцо, рейтары меня ждут под дождем, — хохотнул нарочито воевода, сунул подсвечник под мышку и пошел вон.
Когда Никита воротился, перепуганная Параня с тихим плачем повисла у него на шее. Всхлипывая, спросила, заглядывая в глаза:
— Снес изверг вещицу?
— Вещицу снес… да не сносить ему головы, видит Бог, при таком правлении в городе! Пущай под тем подсвечником молит Господа, чтоб не грянула на Самару по нынешнему смутному времени какая ратная сила с Дону альбо еще откуда. Ужо тогда…
Параня испугалась лица собственного мужа и молча перекрестилась на икону Божьей Матери.
Назад: 1
Дальше: Глава 5 Набег