Книга: Инсектопедия
Назад: 4
Дальше: 6

5

Зимой 1973 года, несмотря на преклонный возраст – ему было восемьдесят семь лет, – фон Фриш приехал в Осло на вручение Нобелевской премии.
В своей нобелевской лекции он вспомнил труд всей своей жизни: свою науку, своих пчел, своих коллег, – но ничего не сказал о своем языке языка. И лишь название лекции содержало намек: «Дешифровка языка пчелы» [308].
То была характерная для него замкнутость. С благоговением перед способностями пчел уживалось нежелание перейти от документирования (от естествознания, вооруженного приборами, которое могло бы просто выставлять его новых пчел на обозрение восхищенных зрителей) к более умозрительному, теоретическому подходу, который сумел бы оценить, измерить… и, возможно, счесть неполноценными эти способности. Собственно, именно благодаря этой сдержанности языковая жизнь пчел стала в его трудах самоочевидной. И именно благодаря его молчанию аналогия приобрела эффективную конкретность. Собственно, тут сработала именно эта сдержанность, даже если в большинстве случаев он скрупулезно заключал особое слово «язык» в кавычки, служившие утлым укрытием.
Итак, фон Фриш осторожничает. У пчел есть «язык», но речи у них нет – ни при каких условиях. Они не разговаривают (хотя он слушает и понимает). А когда он пишет, что исследования Линдауэра в Азии и Африке, посвященные эволюционному происхождению коммуникации пчел, – это «сравнительная филология» «диалектов» Apis, он следует за устоявшейся сюжетной линией. Терминология чисто описательная, сравнения ограничатся кругом медоносных пчел, а претенциозные латинские термины – знак немалой самоиронии.
И всё же, хотя иногда фон Фриш кажется ученым из совершенно другой эпохи, он прекрасно владеет регистрами теоретической биологии, столь иными по своему тону и устремлениям, и он может ими оперировать, чтобы обращаться к другому набору абстракций. Например, в 1965 году он дописывает «Язык танца и ориентирование пчел» – работу, в которой кратко подведены итоги его научных достижений. Обстоятельства вынуждают его рассмотреть онтологический вопрос во всей его полноте, и в предисловии он недвусмысленно настаивает на ограниченности аналогий:
«Многие читатели, возможно, будут гадать, уместно ли называть словом „язык“ систему коммуникации насекомых. Здесь это слово употребляется в смысле, который не следует трактовать неверно, – не следует рассматривать информирование пчелами друг дружки как эквивалент человеческой речи. Язык человека находится в совершенно другой плоскости ввиду своего богатства понятиями и своего четкого способа выражения».
Язык пчел, заключает фон Фриш в своем самом отчетливом высказывании на эту тему, хоть и «уникален во всем царстве животных», в действительности является «педантичным и высокодифференцированным языком жестов» [309].
Но, возможно, это не столь узкое определение, как кажется вначале. Фон Фриш пишет эти слова в момент, когда язык жестов обещает ключ к загадкам невербального сознания, которое никаким иным путем недоступно. Поддавшись этой тенденции, он вводит в улей деревянную пчелу – свой собственный «протез» – и заставляет ее двигаться, надеясь, что его пчелы ответят, если он заговорит с ними на их языке. Последовательницы этой «вещи» проявляют любопытство, но не попадаются на обман.
«Очевидно, у модели, – признает фон Фриш, – недоставало какой-то существенной черты, без которой ее нельзя было воспринимать серьезно» [310]. Пчелы знают, что она чужая. Они атакуют ее и многократно жалят.
Тем временем по ту сторону Атлантики психологи Аллен и Беатрис Гарднер, интересующиеся эволюцией когнитивных способностей, готовятся радушно принять шимпанзе Уошо в своем доме в Неваде, растить ее, как свое, человеческое дитя, учить ее американскому языку жестов. Вознамерившись проверить мысль Витгенштейна («Если бы лев мог разговаривать, мы не смогли бы его понять») на прочность эмпирическими исследованиями, супруги Гарднер выворачивают метод фон Фриша наизнанку и решают доказать, что «невербальные» животные могут усвоить человеческий язык и пользоваться им для общения друг с другом и со своими дрессировщиками [311].
Но, как указала дрессировщица и философ Вики Хёрн, нельзя утверждать, будто лев Витгенштейна не имеет языка как системы символов, – он просто «не умеет говорить» [312]. Немота льва предполагает непримиримое различие, индифферентность, которая не позволяет себя укротить, полноту, а не нехватку, «сознание, которое стоит вне нашего сознания», как выражается Хёрн [313]. Тем не менее именно эту феноменологическую пропасть решается перейти фон Фриш; правда, он не столько разгадывает шифры, сколько проецирует свои (и Линдауэра) самые сокровенные желания, поскольку, когда его принуждают сделать уступку языку науки – поступиться языком пчел, он тоже вынужден говорить зашифрованными словами.

 

 

Медоносные пчелы, как и лев Витгенштейна, не говорят с нами. Фон Фриш просто научил нас, как их подслушать. И – шепотом – рассказал нам, что, даже если их язык танца проявляет автоматизированность, свойственную шифру, мы не должны полагать, будто их мир коммуникации исчерпывается теми сигналами, которые мы способны воспринять.
Разумеется, это не просто мучительная попытка понять значение «слов» животного, – это мучительная попытка понять, что значат сами животные. И эта борьба долгое время идет в сфере языка. Фон Фриш, хоть он и не был философом, понимал это даже слишком хорошо. В западной философии после эпохи Просвещения (и в этом смысле традиция примечательно картезианская) язык – отсутствие языка – по-прежнему обозначает подчиненное положение (а не просто инаковость) животного [314]. Мог ли фон Фриш выразиться яснее? Этот язык танца реституционнен, это апелляция к этике обоюдности и признания, призыв уважать других животных, не являющихся человеком: уважать животных вообще и удивительных медоносных пчел в частности.
«Десяток лет терпеливых наблюдений понадобилось Карлу фон Фришу, – писал Жак Лакан после бруннвинкльских экспериментов, – чтобы расшифровать код этого сообщения: ведь речь идет именно о коде, то есть о системе сигнализации, которую лишь родовой ее характер мешает рассматривать как произвольную» [пер. с франц. А. Черноглазова. М.: Гнозис, 1995] [315]. Лакан хочет объяснить нам: код соотносится с языком точно так, как природа с культурой, а животное – с человеком. Пчелы, подвластные жестким инстинктам, находящиеся под давлением, олицетворяют запрограммированную, механическую природу, которая ярко контрастирует со сложно устроенной спонтанностью человеческой культуры [316]. И действительно, они позволяют довольно сурово провести эту границу.
Аргумент не нов: животные могут жестикулировать, но не могут лгать. Могут реагировать, но не могут отвечать [317]. Могут общаться, но не могут участвовать в метакоммуникации второго порядка, столь привычной для человека. Они не могут обозначать о обозначение, мыслить о мышлении и, если уж на то пошло, не могут танцевать о танце [318].
Это общепринятое утверждение – настойчивое заявление гуманиста об отсутствии языка у животного. И, поскольку оно формулируется в неприводимо человеческих терминах, его невозможно опровергнуть (хотя оспорить можно: например, в атмосфере сотрудничества в улье трудно вообразить, зачем пчела стала бы утаивать местонахождение источника пищи; и, кстати, именно своей «честностью» пчелы так полюбились Линдауэру, верно?).
Но цель не в том, чтобы заставить пчел заговорить, чтобы заставить их выболтать нам свои секреты, как Гарднерам хотелось узнать от бедняжки Уошо ее секреты. Не стоит и воображать, будто крохотные медоносные пчелы в чем-то такие же, как мы, что их мир в чем-то соответствует нашему, что быть пчелой – в чем-то всё равно что быть человеком, который просто оснащен иными сенсорными приборами. Будто наше общее эволюционное происхождение, наши переплетенные истории, уходящие вглубь, даруют нам и общую онтологию.
Возможно, вместо этого достаточно указать, что «репертуар» медоносных пчел выходит за пределы функциональных объяснений и биохимической предсказуемости, что чем больше ученые узнают о когнитивных способностях и поведении медоносной пчелы, тем менее уместна и эффективна метафора машины (картезианское понятие животного как машины, образ, который сегодня сплошь и рядом выражается в терминах информатики)? По крайней мере, в данном случае кажется, что язык (или его отсутствие) – неподходящая примета внутренней жизни. И, похоже, тезис, что язык (человеческий язык) – это «беспрецедентный индуктивный двигатель», сам порожден зацикленностью на языке, он больше говорит нам о сотворении животного в сфере языка, чем о том живом животном, которое якобы является предметом научного исследования [319].
Как в подобных терминах мы можем истолковать «спазматический танец» пчел, который является «скорее выражением „настроения потанцевать“, чем эффективным сигналом»? Или «трясущийся танец», который, по словам фон Фриша, «ничего не говорит пчелам», но проявляется в моменты стресса и, как представляется, указывает на что-то вроде невроза? Или «дергающийся танец», который фон Фриш считает «проявлением радости и удовлетворенности»? [320] Или, кстати сказать, «танцы о гнездах», описанные Линдауэром, каждый из которых вмешивается в более масштабный, общественный процесс принятия решений?
Но для меня это уже потемки. Я, как и фон Фриш, предпочитаю избегать коварного и бурно дискутируемого вопроса о языке и когнитивных способностях. Термины слишком буквальны. Условия слишком необъективны. Смешивание инаковости и неполноценности слишком повсеместно.
Лакан, как и многие другие, цепляется за посулы этой границы между шифром и языком, за обещание, что бегство возможно, что есть способ оторваться от животного и сделаться всецело человеческим субъектом.
А за инклюзивность играет когнитивная этология Гриффина с ее твердой решимостью возродить достоинство, деятельность и сознание у животного; ее орудие – скромность в методологии и построении теорий; она приходит к своему небесспорному гуманизму, идее «вернуть речь», предоставить животному права меньшинств, точно мыслящему ребенку; это странное, лаконичное повторение того исторического периода, когда формировались колониальные иерархии [321].
Такова дилемма фон Фриша. Он знает, что его пчелы не говорят так, как люди, он знает, что их «язык» меньше – но также больше – его собственного. И он знает, что его новая научная дисциплина дает простор только для того, чего меньше. Где в рамках рациональности своей науки он мог бы найти язык, чтобы выразить глубокую общность жизни и неустранимый факт общей смертности? Где мог он найти его двойника – язык для выражения инаковости, для которой не существует слов? И где в рамках рациональности своей науки он мог бы найти язык, на котором мог бы понять отсутствие языка не как дефицит, а как что-то иное?
(Пожалейте животное, которое живет только в качестве тени человека, животное, вынужденное реагировать, а не отвечать, животное, чья задача – отдавать человеку свою плоть, дух и значение, антропологизированное животное, чья печальная судьба состоит в том, чтобы быть «Другим» для человечества.)
Назад: 4
Дальше: 6