Тринадцать непринятых
– Я в «Хиллс», – слышу я ее слова. – Да нет же, нет… Да, я сейчас здесь…
Покашливание, которое она при этом издает, звучит как небольшой моторчик.
– For sure! Я не прикалываюсь.
Тут она тихонько прыскает и отворачивается, будто желая скрыть свой смех от Шеф-бара, а может, и от меня, застывшего рядом соляным столпом. Шеф-бар поставила рядом с кофеём Дамы-детки стакан воды. Та не прикасается к нему. Эспрессо же хлещет с умопомрачительной скоростью. Вот сейчас, заглатывая свой четверной, она пальцем трет телефон. Трет и трет стеклянную поверхность указательным и средним пальцами, не отрывая глаз от экрана. Она склоняется, скрючивается над экраном, можно сказать, зашторивает экран. Я забираю тарелку и чашку с освободившегося столика 3, где только что откушал адвокат конторы «Вирсхолм, Мельбю & Бек». Ставя чашку с блюдцем на барную стойку, я кидаю, что называется, долгий взгляд на экран мобильного телефона Дамы-детки, но вижу до обидного мало. Общается ли она в социальных сетях? Наверняка. Сейчас она общается, в каком-то смысле, при помощи средства социального общения. А может, и нет? Мне трудно, а то и вовсе невозможно определить, с кем и как она общается. Поскольку экран мне не виден, я ничегошеньки не знаю о том, с кем она переписывается, хоть она и сидит прямо передо мной. Мало того. Я даже не представляю себе, читает ли она или рассматривает изображения. Я не знаю, ведет ли она политическую деятельность, участвует ли в какой-нибудь акции, оплачивает ли счета, работает ли, занимается ли сексом, просматривает ли художественный фильм, разговаривает с родителями, изучает что-нибудь, покупает одежду или мебель, а то и автомобиль. Знать это невозможно. Хотя она и сидит у всех на виду, что называется. И всегда одинаково горбится над экраном. Квадратные сантиметры экрана выполняют в каком-то смысле ту же функцию, что денежная купюра – всеобщий совершенный переводчик, думаю я словами Эдгара. Работу, досуг, изображения, отношения, знания, вздор, текст, помыкание и пресмыкательство, покупку и обмен, производство и безудержное потребление, птицу и рыбу, бесконечную изобретательность и строжайший контроль, вожделение и систему, все можно перевести в деньги, и все это постепенно переводится на экран и воспроизводится на нем. Большинство «вещей» стилизуются и подгоняются под формат экрана, ровно так же, как все «вещи» стилизуются и приспосабливаются для того, чтобы из них можно было тем или иным образом извлечь звонкую монету. Денежная купюра и экран состоят в родстве. Экран – витрина денежной купюры. Экран – витрина торгаша. Наверное, так. С экрана тебе в глаза пялится торгаш. Точно, пялится. Особенно на Эдгара. Дама-детка неожиданно поднимает голову, и я не успеваю принять подобающий вид; стою, вытирая руки о кухонное полотенце, на котором вышито «Хиллс», вперив, как говорится, свой бесцветный взгляд, так я это себе представляю, вероломный, требовательный, испуганный, прямо ей, Даме-детке, в глаза, без всяких на то оснований. Она вперяется в меня. На какую-то долю секунды у меня возникает ощущение, что это торгаш смотрит на меня ее глазами. Я вдруг вижу торгаша, вперившегося в меня так, как он пялится с экрана. А теперь я вижу Даму-детку. Вот вновь вылезла мерзкая рожа торгаша. Снова появляется безупречное личико Дамы-детки, и я, сам не зная зачем, машинально складываю полотенце в продолговатый прямоугольник, замахиваюсь и ударяю им, словно коротким бычьим хлыстом или полицейской дубинкой, по барной стойке. Шлепок звучит неожиданно звонко; хотелось бы надеяться, что окружающие воспринимют его как своего рода привычный ритуал, традицию, официантский жест, принятый во Франции, – нечто, долженствующее символизировать точку, а может, переход от одного занятия к другому: я тотчас же отворачиваюсь и принимаюсь ходить между столиками со своей извечной щёткой-смёткой, я сгоняю со скатертей крошки, осыпающиеся с круассанов чешуйки теста и стараюсь убедить себя, что движения, которыми я это делаю, выглядят профессиональными, но в то же самое время сам себе кажусь ужасно сутулым и встрепанным. Дама-детка подскочила на месте, когда я хлестнул вышитым полотенцем по барной стойке. Взглянула на меня. Представить только, какое количество официантов и извозчиков (а теперь и шоферов такси) безмолвно канули в лету истории. Представить себе, сколько мужчин, посвятивших себя официантскому или извозческому промыслу, сгинуло бесследно в Европе за долгие годы. Нескончаемые вереницы извозчиков. Нескончаемые вереницы официантов. Сколько всего было перевезено. Сколько подано съестного и прохладительного.
Дама-детка машет мне рукой, и я приближаюсь. Близ нее ощущается отчетливый аромат, мускус, что ли? К сожалению, всю эту ночь я проспал на одной щеке, и от глаза к уголку рта пролегла глубокая вертикальная складка. Должно быть, я всю ночь лежал в одной и той же позе, складка никак не разглаживается, из-за этого я выгляжу значительно старше своего возраста.
– Знаете что, – говорит она.
Я наклоняюсь к ней, изображая «внимание»; мало того, я даже опираюсь рукой о барную стойку, и моя ладонь оказывается в непосредственной близости от клатча. Клатч, вот как он называется, этот ее объект.
– Знаете, что мне Селлерс вчера сказал?
– Селлерс?
– Да, Селлерс.
– Нет.
– Он сказал, что я – навязчивая идея.
– Что? – говорю я.
Дама-детка прыскает, прикрывая губы ладошкой. Я застываю – что со мной часто бывает – не шевелясь, не двигаясь, словно птица отряда куриных, поскольку я не понимаю. С ее губ слетает еще смешок. Похоже, что она пытается изобразить «неудавшуюся попытку» «скрыть» от меня, что она «прыскает». Я так и стою внаклонку, положив правую руку на барную стойку, а забинтованный волдырь заведя за спину. Дама-детка работает, даже когда вот так прыскает, думаю я.
– Осторожно, мой клатч, – говорит она.
Оказывается, моя ладонь коснулась ее так называемого клатча, и я отдергиваю руку как от раскаленной горелки.
– А знаете, что мне Эдгар сказал? – продолжает она.
– Эдгар?
– Ну да, вы прекрасно знаете, кто это. Эдгар, ваш друг.
– Да, но… – говорю я.
– Знаете, что он сказал?
Они называют друг друга по имени. Одно дело, что она циркулирует, перебирается от столика Хрюшона за столик Селлерса; но что теперь и Эдгар вовлекается составной частью в эту циркуляцию, вытаскивается на эту «сцену», вызывает тревогу. Вот я и нашел слово. Тревога. Как давно все это продолжается? Вчера вечером я думал, что Даме-детке требуется циркулировать, чтобы не застояться. Эдгар за столиком Селлерса корчил из себя невесть что, сразу было видно. Выдрючивался перед Дамой-деткой. Выпячивал грудь. Жестикулировал, вертелся, демонстрировал мачизм. Все, что соприкасается с Дамой-деткой, само превращается в даму-детку, такое создается впечатление. Я не желаю заразиться этим.
– Не хотите узнать?
– Одну минуточку, – говорю я и по-рачьи отползаю назад. Пора уносить ноги.
Повар на кухне что-то мелко крошит. Что там крошится? Разве утро – это не время яиц-пашот? Крошит резкими и жесткими движениями, ощущение, что крошится моя голова. Позади него стоит старая мясницкая колода, я пристраиваюсь рядом с ней. Толщиной колода уж никак не меньше 50 сантиметров, посередине она перехвачена железным обручем. Потолок над колодой, или плахой, как ее называет повар, прочернел до той же угольной черноты, что и свод над газовыми горелками, над ними будто разинут черный зев. На колоде лежит допотопный пресс для чеснока, серый, видавший виды, самый поршень стал почти черным. Откуда Дама-детка знает Эдгара? Я не понимаю. Передо мной лежит гроздочка из двадцати-тридцати черри-томатов, я засовываю их по одному в пресс для чеснока и давлю, у меня получается что-то вроде томатной пасты, кетчупа из томатов, он стекает прямо на пол. А не ощутил ли я давеча облачко мускусного аромата возле Дамы-детки? Этот мускус – подношение от Эдгара? Она повсюду носит его мускус? Мускус, кажется, значит «тестикула» на санскрите? Что это Эдгар вытворяет? Это он ей подарил мускус?
– Ты что делаешь? – говорит повар.
– Кто, я? – говорю я.
– Что ты за грязь тут развел, что ты творишь с моими томатами?
– Я подотру.
Я беспорядочно верчу головой направо, налево в поисках тряпки.
– И на звонки ответь, – говорит повар.
– Что?
– Да твой телефон в шкафу трезвонит, не переставая.
Мой телефон никогда не «трезвонит». Как правило, по окончании рабочего дня он показывает нуль пропущенных звонков. Я никогда не проверяю телефон в рабочее время. Нет в моей жизни такой составляющей, ради которой стоило бы мне «трезвонить». Повторные вызовы ранним утром могут единственно означать, что случилось какое-то несчастье.
– Я в рабочее время телефон не проверяю, – говорю я.
– И что мне, весь день слушать этот звон? Мне томаты нужны.
– Да нет, не слушай, – говорю я. – Тебе не помешает, если я посмотрю, кто мне звонил?
– Я тебя об этом и прошу.
– Пользование телефоном в рабочее время не допускается правилами. Тогда надо предупредить Метрдотеля, что возникла чрезвычайная ситуация.
– Чрезвычайная ситуация?
– Наверное, так.
– Отзвонись только, и все.
– Я схожу за томатами.
Я захожу в раздевалку и нащупываю в кармане своей демисезонной куртки богомерзкий гаджет. Эдгар звонил мне тринадцать раз. Ну и ну. Что-то еще вчера стряслось? Может, он был пьян, когда отправился с Анной домой? Что за беда приключилась? И что же это я стою и рассуждаю сам с собой? Ведь лучше позвонить ему? Могу ли я себе позволить ответить на его звонки?
– Позволительно ли мне будет ответить на звонок? – спрашиваю я повара.
– Да позволительно, позволительно.
Эдгар принимает мой звонок, он хватает трубку в ту же секунду, постанывая и покряхтывая, и объясняет, что ему необходимо съездить в Копенгаген по «срочному делу» – и нельзя ли Анне после школы прийти в «Хиллс». «Это по работе, – говорит он. – Она посидит у вас, и все». «Что?» – говорю я. «Она привыкла, – говорит Эдгар. – Дашь ей лимонада. Тебе не требуется ее развлекать». «Да нет, понимаю», – отвечаю я. «Просто дай ей поесть», – говорит Эдгар. Я считаю себя чрезвычайно бесконфликтным человеком, но если я не хочу подохнуть на нервной почве, мне нужно набраться мужества и объяснить, каким стрессом явится для меня забота об Анне, когда я на работе. Этого Эдгар никак не может понять. «Твоя работа – это же чистая рутина, – говорят мне. – Разве не в этом состоит ремесло официанта? Поставь перед девочкой еду, поболтай с ней две минуты, вот и все дела. Дашь ей колы. Совсем не требуется опекать ее больше, чем любого другого посетителя. Пусть делает уроки и читает. Что такого трудного, – слышу я. – Мы ведь о ребенке говорим. Один ребенок – все равно что ни одного, а два или десять – уже без разницы, как говорится, – убеждает меня Эдгар. – Пусть поест в кредит, запишешь на мой счет, вот и все». Записать еду на счет? Да, ведь Эдгар особо не задержится, сообщается мне. «Я за ней не поздно вернусь», – обещает он. «Не поздно, это как вчера?» – говорю я, и в моей интонации звучит ехидство. Надо бы попридержать язык. Эдгар ожесточается. Что уж такого ужасного произошло вчера? Что, ему и на один-единственный вечер нельзя расслабиться? Ведь на нем одном лежит забота о ребенке, он из года в год вечер за вечером просиживает дома, в квартире, большей частью в одиночестве. Ведь его мать скончалась. Ведь ему никто больше не помогает. Ведь мать Анны – опустившаяся наркоманка, я не забыл? Я ведь ему друг? Разве он просит так много? Мне задаются все эти вопросы. «Да нет, конечно, – отвечаю я. – Мне не сложно. Раз уж ты настаиваешь. Присылай Анну после школы сюда». Что ж он так ко мне привязался?!