Глава девятнадцатая
«Мы друзья Гелия Снегирева»
1
Чем лучше шли мои дела в такси, тем хуже и хуже обстояли они на радио. Всего лишь девять с половиной минут в неделю «наговаривал» я в студии записи, но установленный в ней микрофон обладал крайне неприятным свойством. Каждого, за кем захлопывается звуконепроницаемая дверь, микрофон просвечивает насквозь, и – куда там детекторам лжи! – читает, словно по книге, самые затаенные твои помысли. И если сознание сотрудника вещающей на соцлагерь радиостанции наводнено соображениями, связанными с куплей-продажей ценных бумаг, датами и адресами всевозможных аукционов, сведениями о круизах, шубах и прочих западных соблазнах, микрофон превращает его – в приживалу, в ничтожество, боящееся потерять легкий эмигрантский заработок и потому заискивающее перед американским боссом…
Полноценным сотрудником микрофон «Радио Свобода» позволяет чувствовать себя только тому иммигранту, который, оказавшись в свободном мире, год за годом продолжает жить духовной жизнью, бедами и болью той страны, которую покинул!.. Я же, хотя и не помышлял ни о предметах роскоши, ни о спекуляции, но все-таки цены на бензин, которым я заправлял кэб, беспокоили меня больше, чем международные цены на зерно, о закупках которого я рассказывал советскому слушателю… И чтобы как-то извинить самого себя и за это, и за то, что ни руки, ни душу невозможно было отмыть от дружбы со швейцарами, я снова и снова хватался перечитывать исповедь Гелия Снегирева: «Я никого не предал, не продал..»
«И зачем он об этом пишет? – думал я. – Ведь если бы он кого-то выдал, ну хотя бы людей, через которых передавал свои рукописи на Запад, это стало бы известно всем. И еще до того, как он умер, последовали бы новые аресты, новые процессы, репрессии…»
2
И все-таки я не мог избавиться от ощущения, будто эти страницы, написанные самым честным человеком из всех, кого я когда-либо знал, хранят в себе какую-то нечистую тайну…
Вот сентябрьским солнечным днем по Тарасовской улице по направлению к Ботаническому саду шагает бодрый сорокадевятилетний Гелий… Он давно готовился к аресту, и, оказавшись наконец в тюрьме, радуется каждой прогулке в тесном дворике, обнесенном высокой бетонной стеной: радуется тюльке на завтрак, радуется трубке и табаку, переданными с воли женой, и с ребяческим удивлением записывает: «Да, здесь радуешься всему!..»
А вот упоминание о голодовке, которую Гелий снял, так ничего и не добившись… Почему внимание мое сосредоточивается именно на тех подробностях, которые, вроде бы, ничего значительного не проясняют: после провалившейся месячной голодовки Гелий восстанавливает силы, что называется, не по дням, а по часам; и опять, и опять записывает, что сердце у него, как у спринтера; что он живет с постоянным ощущением пронзающей душу радости…
Как же это понять: почему вокруг заключенного, который практически здоров, вдруг замельтешили, заплясали белые халаты?
С чего бы? Заключенный ничем не болел и не болен. Так, иногда – хандра, иногда – жалобы на застарелый радикулит, но, поди ж ты – врачам виднее. Переполошились, выяснив, что Гелий Иванович плохо спит… Не помогло снотворное?.. Назначили коктейль из трех препаратов посильнее, инъекционно… Едва произнесено слово «стенокардийка», как в тюремной камере, словно это палата кремлевской больницы, появляется внимательнейший кардиолог, который ежедневно снимает кардиограмму, пичкает Гелия дефицитнейшим панангином, созывает консилиум из трех врачей.
Проходит месяц, другой, а настороженность медиков не ослабевает.
Отлично зная, что такая предупредительность по отношению не то, что к заключенному, но даже и по отношению к заболевшему капитану КГБ – явление по советским нормам из ряда вон выходящее, неуемный Гелий и тут не упускает случая поддеть следователя: уж не боится ли, дескать, наша госбезопасность получить в ходе следствия свежий трупик пятидесятилетнего мужчины?
Однако же мягкотелый следователь в ответ, как топором отрубил:
– Нет, Гелий Иванович, ЭТОГО мы не боимся. Чего нам бояться? Везде можно заболеть, все может случиться.
И острослов Гелий не нашелся, что возразить. Логика на этот раз была не на его стороне…
3
Наш дом, «рай бедняков» покидала первая эмигрантская семья. Все русские высыпали во двор. Женщины наблюдали суету переезда издали, а мужчины – подходили, предлагали помощь. Эмигранты – народ бережливый и считают предосудительным тратить деньги на то, что можно сделать своими силами.
Отъезжающие благодарили доброхотов, но от их бескорыстных услуг отказывались: мебель таскали нанятые, умелые грузчики; мы провожали своих соседей – в лучшую жизнь. Рыбный магазин освободил Розу от обязанностей официантки в доме престарелых.
Из чрева фургона-грузовика выглянул Миша:
– О, Володя! Ты как раз мне нужен…
Но сначала мы поговорили о новом жилье. Три спальни, веранда, сад, гараж – дворэц!
– Володя, мой адрес легко запомнить: три девятки, Ротшильд авеню…
Ротшильд авеню – это «джунгли», район, куда белый человек поедет только в случае необходимости. Миша не приглашал меня на новоселье; он хотел, чтобы я наведался к нему в магазин.
– Подскочи, когда у тебя будет время.
Впрочем, для обид оснований не было: живя в одном доме, мы не ходили друг к другу в гости…
– Хватит уже мучаться в чекере, – многозначительно сказала Роза.
– У меня ты будешь иметь не меньше, – сказал Миша.
– А делать что нужно? – поинтересовался я.
– Ничего, – простодушно отвечал Миша. – Ровным счетом ничего… Так ты заскочишь?
– Он заскочит, – пообещала Роза.
4
Я тосковал о прошлом, которое некогда с такой легкостью перечеркнул… Мне было только двадцать два года, когда я, начинающий провинциальный журналист, замахнувшись написать свой первый сценарий – о знаменитом враче – устроился санитаром в киевский Институт нейрохирургии.
Я таскал баллоны с кислородом из кладовой в операционный корпус мимо стоявшего в стороне одноэтажного домика, где помещался морг, и, улучив минуту, в укромном углу записывал в блокнот свои наблюдения:
«Прежде чем войти в морг, на вскрытие, врачи снимают белые халаты…»
Вооруженный шваброй и ведром, я мыл пол в подвале главного корпуса и очутился как-то в маленькой, безоконной комнатушке, где на грубосколоченных палках стояли тысячи серых канцелярских папок – истории болезней. Я открыл одну: «окончательный диагноз – саркома». Открыл другую – «медуллобластома»; третью – «астроцитома»…
Завороженный звучными и страшными словами, совершенно не представляя себе, как это будет выглядеть на экране, я строчил:
«Это парад опухолей… За каждым из препаратов стоит человек, который хотел жить… Люди, снимите шапки: здесь мертвые учат живых…»
Добросовестность и безответность санитара вознаграждались тем, что уже через неделю или две мной помыкал каждый кому ни лень, вплоть до алкаша-лаборанта, в обязанности которого входило чистить клетки подопытных животных и таскать им корм. Как-то с одним из таких поручений я попал в институтский виварий…
Едва переступив порог удушливого этого помещения, пропитанного еще более мерзкими запахами, чем морг; впервые услышав стоны истерзанных экспериментаторами, обреченных на муки и смерть тварей, я понял: сюжетом моего сценария будет судьба – собаки…
5
Бездомная, худющая дворняга бродит по зимнему городу. Сияют витрины, спешат куда-то прохожие и машины; сапогом пинает собаку торговка, продающая пирожки…
Ни вальяжным догам, ни овчаркам с медалями, ни холеным моськам, которых прогуливают на поводках, нет дела до замерзшего бродяги.
Мальчишки дразнят шелудивую собаку; прохожий, за которым она было увязалась, останавливается, грозно подняв палку. Лишь один человек обратил внимание на несчастного пса, пожалел его, бросил ему кусок колбасы или хлеба, подозвал, погладил и – захлестнул шею арканом.
Собаку швырнули в машину и привезли в «тюрьму»…
Клетки вивария, собачья тюрьма… Но зато здесь – кормят… К тому же у собаки появился новый хозяин. Пес быстро привык к нему, к его необычным играм: просвечиваниям на рентгене, взвешиваниям, измерениям кровяного давления, прослушиваниям легких и сердца.
Но однажды, когда исследователи убедились, что животное совершенно здорово, собаке дали наркотик, она уснула.
И снился ей наивный и пьяный собачий сон…
А новый хозяин наполнил шприц суспензией, добытой из раковой опухоли другого пса, и впрыснул – подопытному животному…
Экспериментаторы непрерывно следят за развитием опухоли под черепной коробкой собаки. В артерию вводится контрастное вещество, и на рентгеновских снимках возникает и растет из наплыва в наплыв «тень саркомы» – сеть новообразующихся сосудов, питающих опухоль кровью…
Исследователи ждут столь важных для ранней диагностики первых симптомов. И они появляются: пес стал неспокойным, утратил аппетит, сон…
Опухоль растет, вызывая у животного первый приступ эпилепсии. Тело сводят и передергивают судороги…
За первым приступом следует второй, затем наступает паралич, сужается поле зрения, останавливается перистальтика…
Собачья жизнь висит на волоске, но пса усыпляют, везут в операционную вивария и – удаляют опухоль!
По мере того как хирургическая рана заживает, к собаке возвращаются силы. Она ест, ползает, встает, ходит, бегает, встречает своих мучителей радостным лаем!.. Но убедившись, что животное выздоровело, исследователи убивают собаку: они обязаны выяснить на вскрытии, поражены ли другие органы – метастазами?
6
Почему так старательно восстанавливал я в памяти именно те наметки сценария, в которых моя фантазия вступала в противоречие с жизненной правдой?
Злокачественные опухоли прививали животным при исследовании новых противораковых препаратов, но для этих целей использовались не собаки, а менее ценный «биологический материал»: морские свинки, крысы, кролики. Собаки применялись для опытов более сложных.
В операционной вивария собакам вживляли в мозг особые имитирующие опухоль модели с тем, чтобы у экспериментатора была возможность контролировать и размеры «опухоли», и темпы ее «роста», и произвольно выбирать, какой именно из жизненно важных центров в мозге подопытного животного сдавит модель. Иногда для этой цели избирался центр координации движений, иногда – центр дыхания, иногда – центр безусловных рефлексов… Если размеры вживленной в собачий мозг модели экспериментаторы медленно уменьшали, сдавленный ею мозговой центр перестраивался, и приступы эпилепсии у собаки – прекращались…
К тому времени, когда я стал в виварии своим человеком, когда мне уже поручали иной раз закрепить животное на операционном штативе или подержать расширитель раны во время операции, – выяснялось, что цель многих опытов непонятна не только мне, но и лаборантам: за протоколами этих опытов ежедневно приходили сотрудники нового корпуса, выстроенного в глубине институтского двора – позади и морга, и вивария.
Я знал, что в новом корпусе тоже есть операционная и что оперирует в ней один из лучших хирургов института – профессор Михайловский, нелюдимый, никогда не улыбающийся. Больных, которых он оперировал в этом корпусе, никогда не навещали родственники…
Почему обо всем этом я вспоминал каждый раз, когда наталкивался в рукописи на то самое место, где так неожиданно и необъяснимо менялся стиль записок физически и духовно крепкого, налитого злой веселостью заключенного? О, не сомневайтесь: причина была, была!
7
«Мне надо записать все шесть месяцев моих под следствием… но я не знаю, сколько мне дано времени, и спешу хоть как-то второпях, лежа, изогнутый в три погибели и почти не видя строки, записать главное – март. Весь ужас, все омерзенье, и как я сломался…»
Полгода, проведенные Гелием под следствием, четко разделялись на два неравных по времени периода: пять месяцев во внутренней тюрьме КГБ и – март, «проклятый месяц март», – как пишет Гелий, – когда он оказался в тюремной больнице…
Врачи из ведомства госбезопасности порекомендовали перевести заключенного из следственного изолятора в тюремную больницу исключительно своевременно. Гелий был госпитализирован 2 марта, а всего лишь три дня спустя у него отнялась правая нога…
Прошла неделя – и отнялась левая… Загадочная болезнь вторгшаяся в процесс вялотекущего следствия, прогрессировала стремительно: низ неподвижного, утратившего чувствительность тела передергивали судороги. Паралич поразил перистальтику, и теперь без помощи тюремных врачей заключенный не мог справить нужду…
Сквозь распирающую боль, сквозь жар и бред плыл он куда-то, отравленный продуктами жизнедеятельности собственного тела, которые организм перестал выбрасывать…
«Поставили клизму, перетащили меня санитар Шурик (интересная фигура) с одним сердобольным вертухаем на расшатанный стульчак над ведром; вода вышла, дуться не мог. И тогда, изгибаясь и балансируя, сам себе залез пальцем в зад и полчаса выдирал оттуда куски окаменевшего дерьма. Шурик смотрел с ужасом, вертухай убежал от грязи и вони. Потом Шурик поливал на руки, на бедра. Как я там отмылся – все воняло дерьмом… Когда меня перетаскивали со стульчака на койку, Шурик вдруг крикнул: „Э, ты сцишь!“. Пошла вдруг моча, которая сутки сидела там… Вертухай отскочил ругаясь. Упал я уже на койку, облил ее всю, как-то подвернули, в мокром спал…»
Когда он проснулся, у постели сидел следователь. Он гладил пальцы парализованного и говорил, что лечение в тюремных условиях – это не лечение. Что необходимо лечь в хорошую клинику. А еще нужней – забота ласковых, любящих рук… Что надо же, наконец, пожалеть и себя.
«– Все, все, Гелий Иванович, в ваших руках. Есть единственный вариант…
– Опять же – чистосердечное раскаяние?
– Да.
– Так сказать: под медицинской пыткой?
– Ну-ну-ну, что вы себе позволяете?!
– Называю вещи своими именами, следователь Слобоженюк.»
Помолчали. И капитан опять заговорил о том, что, может быть, еще не поздно и начальство согласится, а помилование сейчас, в ходе следствия, до суда, это совсем не то, что после суда, да и когда еще он будет – ведь нельзя же на суд в таком состоянии, и с жены, которая помогала (ведь помогала распространять клеветнические материалы!) – спадут обвинения; и детям никто никогда не вспомнит…
– Подумайте, Гелий Иванович, хорошо подумайте. Еще есть время, но его уже мало…
Какая-то вспышка озарила сознание Гелия, и он сказал:
– Вы все это знали с самого начала. Моя болезнь – ваш союзник.
8
Мои новые зубы отливали благородной голубизной дорогого унитаза, а я никому на свете не был должен ни цента! Это было, конечно, здорово; но с тех пор как я расплатился с дантистом, моя работа в такси утратила всякий смысл.
На радио же мою программу «Хлеб наш насущный» удлинили с 9,5 до 13,5 минут. Теперь передача моя состояла из двух разделов, первый из которых «Продовольствие и Планета» был посвящен мировому сельскому хозяйству, а второй, как и прежде, – советскому.
Многоопытный мой редактор, устав читать мне нотации, поступил в высшей степени мудро: отныне тексты моих программ, направленных его умелой рукой в постоянное тихое русло, не вызывали нареканий политического отдела. На фоне сообщений о голоде в Индии или Африке комментарии о нехватке продовольствия в СССР воспринимались не как доказательство врожденного порока социалистической системы, которая не в состоянии прокормить себя, а – как критика ее отдельных недостатков.
Спорить с редактором было бессмысленно, отказаться от еженедельного чека у меня не хватало решимости; а вскоре в ящичке с надписью Lobas я обнаружил журнал, о существовании которого прежде и слыхом не слыхал – «Фармерс дайджест». Отныне, объяснил мне редактор, моя программа будет состоять из трех разделов. Кроме «Продовольствия и Планеты», я должен вести еще одну новую рубрику: «Аграрная мощь Америки»…
Что и как мог я писать о сельском хозяйстве США, если никогда не видел ни одной американской фермы, не разговаривал ни с одним американским фермером?
Но мой редактор был человек-кремень.
– Вы должны научиться работать так, как работает большинство наших сотрудников: по материалам печати…
Он не был советским агентом, которому поручили развалить изнутри «Радио Свобода». Он был обыкновенным чиновником, которому дотянуть до пенсии оставалось всего два года… Автор же, который постоянно пишет «по материалам печати», то есть журналист «на подхвате» – без своей темы, без своего лица – это самый удобный для редакции сотрудник: что ему подсунут, то он и сварганит.
Семь бед – один ответ! Зачем корпеть над переводами с английского? В советских журналах полным-полно того самого материала, который хотелось бы слышать редактору в моей программе. В «Молодом коммунисте» мне попался роскошный опус «Тень голода над современным миром», в ленинградской «Смене» отыскал я завирально-«футорологическое» эссе о будущем «голубого континента», о том, как дрессированные дельфины будут пасти для человека рыбьи стада. В «Технике – молодежи» приглянулась мне толковая заметка о новой американской машине для уборки ягод…
– Видите, как у вас получается, когда вы захотите, – нахваливал меня редактор.
Красная лампочка, к которой я когда-то так рвался, сыграла со мной скверную шутку: моя программа на «Радио Свобода» стала моим позором. Микрофон превратил меня в приживалу, выклянчивающего легкий эмигрантский заработок; и теперь, здороваясь в коридоре с «одним влиятельным американцем», я преданно заглядывал за стекла его очков, стараясь угадать: знает ли он, из каких источников черпаю я материал для своих передач или еще не знает?
«Поймают – выгонят!» – думал я. Нужно было готовить плацдарм к отступлению…
9
Автобус шел по широкой, постепенно сужавшейся магистрали уже минут тридцать; он давно миновал застроенные особняками тенистые улочки-аллеи, и теперь в битком набитом салоне почти не оставалось белых пассажиров: в районы трущоб и нищеты ехали – черные…
Дом номер 999 по Ротшильд авеню торчал посреди сгоревшего, поросшего бурьяном квартала. Вход в магазин дохнул запахами помойки, и я оказался в просторном помещении, гудевшем, как растревоженный улей. Здесь продавалось все!..
Слева от меня высились пирамиды апельсинов и яблок, справа – с металлических крюков свисали мясные туши, у задней стены мерцала стойка деликатесов, а посередине магазина замкнутым кругом выстроились рыбные прилавки. В центре этого круга на деревянном помосте, за кассой стоял Миша в брезентовом фартуке…
Четверо продавцов швыряли на звонкие тарелки весов смерзшиеся серые комья, из которых торчали рыбьи головы, а Миша получал с покупателей деньга. Торговый конвейер работалбезостановочно, и прошло, наверное, несколько минут, прежде чем на меня (единственного в толпе белого) обратил внимание юркоглазый черный подросток-продавец и что-то шепнул хозяину.
Миша послал мне мимолетную улыбку и громко позвал: «Хаим!».
Старичок с трясущимися руками поднялся на помост, и Миша уступил ему место за кассой.
– Это брат бывшего хозяина. Я его жалею, но пока мы с тобой поговорим, двадцать-тридцать долларов он украдет, – рассказывал Миша. – Он так привык: всю жизнь в торговле.
– Может, мы поговорим в другой раз? – предложил я.
– Перестань! – отмахнулся Миша. – Я, Володя, уже не такой голодный на деньги…
Громким, на весь магазин шепотом продавец-подросток веселил покупателей:
– Эй, леди, валите скорей сюда, я вам все, что захотите, продам за полцены, пока этот еврей на нас не смотрит!
– Эй, братишка, дай мне быстренько тебя обслужить, пока наш еврей болтает с другим евреем!
Прищурившись от восхищения, Миша комментировал:
– Этого ханыгу он обвесил на 26 центов, а обсчитал на 18. Эту толстуху обвесил на 14, а обсчитал на 12 – никого не пропустит. Четырех покупателей обслужил и не дал ни одного пластикового мешочка!..
Настоящий продавец, просвещал меня Миша, отпуская товар, одновременно снижает его себестоимость. На те деньги, которые только что с шутками-прибаутками черный подросток украл у своих соплеменников, можно снова купить на оптовом рынке несколько фунтов смерзшихся серых комьев, снова их продать и при этом опять – обсчитать и обвесить…
Мы вышли на улицу и, пока огибали сгоревший квартал, я узнал, что, хотя в Мишином магазине, поддерживается полный ассортимент: и живая рыба, и красная, и дорогие креветки, деньги он делает на самых дешевых мороженых сортах, которые закупает по 500 долларов за тонну, а продает по полтора доллара – за фунт. В неделю – 8 тонн. Каждая тонна – это две тысячи долларов чистой прибыли!
Шальные тысячи эти, однако, хлынули к Мише не вдруг и не сразу. С противоположной стороны сгоревшего квартала торчала еще одна хибара, к которой мы сейчас направлялись…
Цементный пол и знакомая уже вонь, но в лавке пусто, покупателей нет. За прилавком томится Роза. У входа, на какихто ящиках оборванец-негр разложил горку картошки, горку лука, горку бананов… Это была жалкая пародия на Царство Процветающей Торговли, откуда мы пришли.
– Сделай закусить! – скомандовал Миша, и Роза ожила, засуетилась. На подоконнике, у беспросветно грязного окна, появилась бутылка армянского коньяка, огурчики-помидорчики, копченый угорь м четыре стопки: к нам присоединился негр Том. Миша пустил его торговать – просто так, чтоб Роза не оставалась одна в лавке. Одной все-таки страшно. Арендной платы за прилавок Миша с Тома не берет; Том убирает в лавке, а платит только за электричество.
Выпили…
Приблизительно год назад Миша отдал хозяину рыбного отдела в людном магазине восемнадцать тысяч наличными, которые собрал, продавая сосиски, надел брезентовый фартук и стал за прилавок.
Что до сих пор знал он о рыбе? Он умел приготовить форшмак, умел засолить селедку. Короче говоря, Миша знал, как рыбу кушают, но он ничего не знал о том, как ее продают…
Торговали втроем: Миша, Роза и старенький брат бывшего хозяина. Держать продавцов не имело смысла: хозяйки лишь приценивались к рыбе, но свои продуктовые талоны они относили в отдел, где продавали цыплят. В конце недели Миша подвел итог: двести долларов убытку…
И следующая неделя тоже оказалась убыточной. Ночами Роза рыдала в подушку:
– Что я тебе говорила?! Мы же отдали все, что имели…
10
Беседу нашу, журчавшую под коньячок, никто не прерывал. Дверь, впустившая с полчаса назад меня и Мишу, больше не открывалась. Покупатели черного гетто совершенно не интересовались, какие сегодня у Тома овощи, почем сегодня у Розы рыба…
Примерно так же обстояли дела год назад и в рыбном отделе, расположенном посередине многолюдного продуктового магазина: Мишину торговлю душил конкурент…
Рыба, которую Миша закупал на оптовом рынке не тоннами и даже не центнерами – самая свежая, самая вкусная – стоила дорого. Хозяйка приценивались к Мишиной рыбе, но покупали – у конкурента…
Объединившись с двумя-тремя такими же неудачниками, как он сам, Миша стал закупать более крупные партии и платить – дешевле. Он вставал в три часа ночи, являлся на оптовый рынок к открытию, и каждый вырванный у оптовиков цент отдавал – покупателям! Он снижал цены.
Громадных свежих карпов Миша продавал по себестоимости – дешевле, чем в соседней лавке отпускалась мороженая мелюзга. Каждая убыточная неделя оставляла в Мишином бюджете кровоточащую рану, но Миша понимал: каждая тысяча уплывавшей между пальцами прибыли – это гвоздь в гроб конкурента!
Почуяв недоброе, конкурент стал держать лавку открытой семь дней в неделю, закрывать позже Миши, но спохватился поздно; хозяйки уже уверовали: у русского рыба дешевле и лучше!
Роза сделала вылазку:
– Это правда, что вы хотите продать лавку?
И конкурент не рискнул упустить свой шанс – сбыть с рук умирающий бизнес. А дальновидный Миша, покупая прогоревшую лавку, вовсе не планировал извлекать из нее какой-то доход…
Когда бутылка коньяку уже опустела, в лавку вошли две женщины. Купили у Тома картошки, иронически осмотрели Розин прилавок:
– Почему у вас эта рыба стоит 2.30? Мы всегда покупаем ее по полтора доллара…
– Покупайте там, где вам нравится, – сказала Роза.
Женщины вышли.
– Ты здорово торгуешь! – хмыкнул Миша. – Сколько ты с утра наторговала?
– Двадцать восемь долларов, – кокетливо сказала Роза.
– Ого! – обрадовался Миша. – Сегодня она по крайней мере не будет просить у меня на такси!..
Счастливые супруги повернулись ко мне.
– Володя, на ней дом и двое детей – она не может работать. Закрыть эту лавку нельзя: если мы закроем, кто-то другой – откроет. Здесь должен стоять свой человек…
– Я же тут ничего не делаю, – сказала Роза.
– Если мне хорошо, так и тебе тоже будет хорошо, – сказал мне Миша.
Я понимал, что это не пустые слова, и мне надоело быть нищим. Гонорар за мою программу, удлинившуюся по времени и состоявшую теперь из трех разделов, – увеличен не был, мне платили все те же 190 долларов… Но неужели же я приехал в Америку для того, чтобы торговать рыбой?..
11
Наша память устроена так, что все тягостное изглаживается из нее несравненно быстрей, чем светлые зарубки. Разругавшись с очередным хозяином желтого кэба и – в который раз! – оставшись без машины, я чувствовал себя, как матрос, которого списали на берег…
Когда мы с женой приезжали в Манхеттен посмотреть новый фильм, я не мог равнодушно пройти мимо «Хилтона» или «Мэдисона».
– Смотри, «Кеннеди»! – подталкивал я локтем жену, указывая на рассыльного, выкатившего на тротуар тележку с чемоданами, и с гордостью думал: «Неужели это я – ночью, под дождем, перерезал путь зловещей машине и бесстрашно подхватил побежавшую по шоссе истеричку?!». Ссоры с пассажирами, детская ручонка у гильотины перегородки; окурки, которые мне приходилось выгребать из предназначенной для денег «кормушки»; взломанный багажник и разбитые хулиганами окна кэба, – все это выветривалось из головы, как только мышцы покидало ощущение усталости…
Я познакомил жену с Длинным Мариком, со Скульптором, Шмуэлем.
Единственной категорией лиц, связанных с желтым бизнесом и вызывавших у меня неприязнь, были хозяева кэбов. Менял я их с той же легкостью, с какой в свое время Фрэнк менял женщин…
Они не снижали мою арендную плату за те, потерянные для меня часы, когда кэб простаивал в мастерской, и я расплачивался с ними той же монетой. Если кэб, который я арендовал, нуждался в ремонте, то лучшим автомехаником для меня был тот, у кого в данный момент оказывался свободным подъемник.
– Что с машиной?
– Перегревается…
– Оставь ключи и приходи дерез пару часов; все будет в порядке.
И я – оставляю ключи. Меня «не колышет», что сделает с машиной механик: вымоет радиатор за тридцать пять долларов или поставит новый за сто шестьдесят: платить по счету будет хозяин.
А сколько раз в ответ на мой упрек: «Ну, почему вы не поставите в кэбе перегородку?» – хозяева кэбов стыдили меня:
– Что ты такой трусливый? Не бери черномазых – и все будет о'кей!..
12
Как-то в воскресенье примерно за час до рассвета остановили мой кэб в безлюдном Сохо два белых парня.
– Двадцать первая улица и Восьмая авеню!
По тротуарам Двадцать первой улицы шли в церковь принаряженные прихожане; нужного моим пассажирам дома здесь не оказалось.
– Водитель, сверните в Двадцать вторую…
Людей на авеню, куда я уже выехал, – нет; и перегородки в кэбе, которую сейчас самое время захлопнуть, тоже нет; а я уж был наслышан: когда пассажиры меняют адрес («поверните сюда, сверните туда») – кэбби должен быть начеку!
Въезжать в тихую Двадцать вторую улицу было страшновато, но сразу же за углом я увидел мотоциклиста-полисмена, который выписывал штрафную квитанцию брошенной у гидранта машине… Когда же и в этом квартале не оказалось дома, который разыскивали сидевшие у меня за спиной парни, я подумал: «Ну, а если бы я остановился возле полисмена, что я мог бы ему сказать? Что мои клиенты изменили адрес и поэтому я их боюсь?..»
– Сэр, это на Девятнадцатой улице. Между Шестой и Седьмой авеню…
– Пожалуйста, мы хорошо заплатим…
Почему вдруг я стал для них «сэром»? С чего это они мне «хорошо заплатят»? В шесть утра – ни в будни, ни в воскресенье! – таксистам никто хорошо не платит… И шепчутся, шепчутся… И как мне знать: дом они ищут или – глухой заулок?
Сворачивая на Девятнадцатую улицу, я глянул еще раз в зеркало заднего обзора, и сердце не защемило, не екнуло, а внятно сказало: УБИЙЦЫ!
Как бешеный, рванулся вперед кэб!..
– Эй, что ты делаешь?!
Но я знал, что делаю: где-то здесь, совсем-совсем рядом должно быть пожарное депо! Набравшая скорость машина споткнулась от внезапно впившихся в скаты тормозных колодок и поплыла по мокрой от росы мостовой…
– С ума сошел!!!
Но я уже выскочил из машины и бросился к окрашенной в красную краску подворотне, где, не видимые с проезжей части, стояли двое пожарных: они пили кофе из бумажных стаканчиков…
– Что случилось?! – оба пожарника вздрогнули, на заскорузлых пальцах, на стенках стаканчиков возникли кофейные потеки:
– Ты ранен?
Я задыхался и не мог говорить…
– Тебя ограбили?
– Ннет…
– Так что же случилось?
– Нничего… Просто я испугался…
Пожарники злились – за переполох, за пролитый кофе и, наверное, поэтому стали смеяться. Тем временем оба моих пассажира вылезли из кэба и, услыхав смех пожарников, один из них крикнул:
– Могу поспорить: он – еврей!..
Парни не спеша направились в ту сторону, откуда мы въехали в улицу – не к пожарному депо, а к Шестой авеню… Они уходили – легкие, стройные, в летних рубашках, заправленных в тугие облегающие джинсы…
– У них ничего с собой нет, – сказал мне пожарник. – Ты же видел, когда они садились, что у них ничего нет.
Было жалко отстуканных на счетчике трех без малого долларов, было невыносимо стыдно…
– У них был сверток, – сказал я.
Пожарники переглянулись и, неся перед собой стаканчики, двинулись к кэбу. Достигшие уже середины квартала парни, ускорили шаг и скрылись за углом.
Поставив стаканчик на крышу кэба, один из моих спасителей заглянул внутрь:
– Э, да он, кажись, и в самом деле из пархатых! – сказал пожарник: – С кого же еще станет экономить сотню на том, чтобы не поставить в кэбе перегородку?..
Возле заднего сиденья, на полу машины лежал увесистый булыжник, вывалившийся из смятого бумажного пакета…
Предостережение было яснее ясного: «Хватит с тебя приключений! Не лезь больше в желтый кэб!», но я истолковал происшедшее в том смысле, что это сбылось предсказание цыганки, нагадавшей мне когда-то найти в кэбе мешок с деньгами, а вышло, дескать, что я нашел нечто несравнимо более ценное…
13
Любимое мое детище – история подопытной собаки – так никогда и не стала фильмом, ее похоронили в киностанциях. Но гибель одной идеи вызвала к жизни другую, и киевская студия подписала со мной договор на сценарий о знаменитом хирурге, возглавлявшем тот самый Институт нейрохирургии, где я работал санитаром…
Последний вариант сценария еще не был закончен, а в операционной, где наш документальный герой удалял аневризмы и опухоли, и в морге – «Здесь мертвые учат живых!» – где он анализировал свои ошибки – на вскрытиях, стояли наши «юпитера», суетились осветители, оператор делал пробы; и постепенно врачи настолько привыкли к присутствию кинематографистов, что перестали нас замечать…
В виварии снимались эпизоды о том, как добывают исследователи-врачи «квант нового знания»: о том, как в черепную коробку животного вживляется модель опухоли, сдавливающая мозг… Лишь в один из институтских корпусов, где оперировал профессор Михайловский, – «экспериментальный», в котором ни до, ни после операции не навещали больных ни жены, ни матери, ни мужья – дорога членам съемочной группы была заказана. Но разве мы стремились туда проникнуть? Нам было сказано: «Там – особая стерильность», и наше любопытство было удовлетворено.
И только теперь, много лет спустя, привели меня в «экспериментальный» корпус те последние пять страниц рукописи Гелия Снегирева, которые были дописаны уже после его смерти…
Правительственный документ о помиловании Гелия был подписан в последний день марта, а 12 апреля в Украинском Институте нейрохирургии, в его закрытом, засекреченном корпусе профессор Михайловский прооперировал диссидента и удалил из области второго позвонка какую-то охватывающую, обжимающую – опухоль…
«Доброкачественная!» – объявил профессор Михайловский жене Снегирева, проделав все биопсии, все исследования. Но после успешной операции больного не отпустили домой.
Заключенному, который официально был освобожден из-под стражи, оставалось еще прожить 272 дня; но ни одного из них Гелий Снегирев так и не провел на свободе…
«Нам, друзьям Гелия Снегирева, удалось получить разрешение на посещения, когда позади остался и внезапный перевод больного в соерхзасекреченное отделение Института нейрохирургии, и операция (на позвонке? у шеи?), и внезапное появление его в „Октябрьской“ больнице.
Когда нас начали пропускать к Гелию, его истощенные, высохшие руки были еще способны держать карандаш. Так – парализованный, двигая лишь одной кистью, царапая каракули, рвя бумагу – он писал нам все то, что хотел бы сказать, но не мог: эта, больничная камера отличалась от тюремной лишь большим количеством микрофонов… Так и общались с ним те, кто хотел передать или услышать что-то важное – разбирая его зигзаги, выписывая крупными буквами свои слова… И именно так в конце лета, когда пальцы уже сжимали карандаш из последних усилий, передал он нам свою последнюю просьбу: составить хронику этого его последнего – больничного – ада, и подсоединить ко всему предыдущему в качестве эпилога. Волю эту его мы здесь и выполняем…»
Из записки Снегирева другу:
«Поговаривают о повторной операции – полагаю, что спрятали еще не все концы».
«В разговоре с близкими врач Гелия часто повторяет: „Положение не улучшается только из-за того, что после удаления опухоли на месте операции остались рубцы, сжимающие спинной мозг. Отсюда – паралич“. В ответ на предложение использовать иностранные противораковые препараты: „Что вы, совершенно не нужно, так как опухоль доброкачественная“.»
Из записи беседы Гелия с другом:
«Думаю, будут меня скоро кончать…»
Снегирев сообщает друзьям о последнем своем решении: вызвать представителя КГБ и потребовать разрешения уехать за рубеж для лечения.
«Я иду на этот шаг, понимая, что это конец – ведь раскрыться они никак не могут. Но больше я так не могу».
В течение следующих дней Гелий отдает последние распоряжение – все устно, писать он уже не может. Среди них: после смерти пригласить на вскрытие одного из друзей, врача-патологоанатома.
28 декабря 1978 года Гелий Снегирев скончался. Работники КГБ сообщили жене Гелия о его смерти после того, как вскрытие было закончено.
Официальный диагноз: рак предстательной железы с метастазами во всех частях тела.
По требованию КГБ похороны состоялись на следующий же день. В обход всех правил, принятых в киевской погребальной службе, тело было в тот же день кремировано и захоронено. Во время процедуры похорон крематорий охранялся работниками КГБ.
«Фактов, которыми мы располагаем, безусловно, недостаточно… Но теплится в нас все же надежда, что рано или поздно и эта тайна станет известна миру, извлекутся из сейфов КГБ доказательства, свидетельствующие о еще одном подлом преступлении зловещей державы, а имя Гелия Снегирева займет свое место в нескончаемом ряду других мучеников правды, раздавленных тоталитарной машиной.
Друзья Гелия.»
Перечитывая предсмертную рукопись Г. И. Снегирева направленно – как историю его болезни, я неотвратимо пришел к подозрению: врачи специальной медицинской бригады, приданной группе офицеров госбезопасности, умных, инициативных контрразведчиков, которым было поручено сломать диссидента – впрыснули «кубик» суспензии, добытой из раковой опухоли – в межпозвонковый зазор («Шприц!.. Январь… Японский укол!») и потом, в процессе застопорившегося следствия, наблюдали, как проявит себя их «союзник», прораставший в соединительные ткани позвоночника и одновременно – активно метастазировавший…
Но после долгих раздумий над рукописью, главный ее смысл (по крайней мере – для меня) открылся не в уликах и не в доказательствах «медицинских методов» работы ГБ, а в том, что даже страшная судьба Гелия Снегирева не остановила людей, которые решились выполнить последнюю его просьбу: дописать эпилог к оборвавшейся исповеди… Ведь эти, не известные нам люди, как никто другой, понимали, что совершают шаг в пропасть, что их будут искать и найдут…
14
Однажды, когда я начитывал в студии записи очередной выпуск своей – списанной из советских журналов – программы, за стеклянной перегородкой возник «один влиятельный американец». Дождавшись паузы, он сказал в микрофон:
– Когда закончите, зайдите, пожалуйста, ко мне.
«Интересно, как у них обставляются подобные сцены? – подумал я. – По-американски: лимиты, дескать, исчерпаны, денег на вашу программу больше нет, или по-русски: „Как вы могли дойти до того, чтоб списывать из московских изданий, сукин вы сын?!..“»
В просторном кабинете, в котором до сих пор мне ни разу не довелось побывать, находились «профессор новостей» Кукин и мой редактор. Когда я вошел, разговор оборвался…
– Вашу передачу прослушивали и обсуждали мюнхенские рецензенты, – сказал американский босс.
– Это наша высшая, так сказать, инстанция, – поспешил пояснить Кукин.
– Вот, почитайте сами, – сказал редактор, протягивая мне полосу телетайпной, с перфорацией по краю, бумаги.
Буквы прыгали перед глазами, я с трудом разобрал:
«Глубокое понимание темы… Лояльный по отношению к советскому слушателю тон. Рекомендуется к повторной трансляции. Рассмотрите возможность удлинения программы до 18,5 минут…»
Трое добропорядочных господ в ладно сшитых пиджаках благосклонно кивали головами, как бы приглашая меня в свое приятное общество, а я чувствовал, что мое лицо идет пятнами, будто они отхлестали меня по щекам… Противным, срывающимся голосом я сказал:
– Я на Западе сравнительно недавно и не знаю, как у вас принято… Посоветуйте мне: если я не согласен с тем, что вы принуждаете меня делать, куда мне на вас жаловаться?..
Я не видел реакции на их лицах, потому что глядел в пол…
– Если сотрудник не согласен с политикой учреждения, в котором служит, – натужно, с фальшивинкой! – произнес невозмутимый джентльмен-редактор, – то он подает в отставку…
Выражение это «подать в отставку» как-то не вязалось ни с потрепанной моей фигурой, ни с мизерным моим заработком, ни с моим социальным статусом. Ведь я и сам уже не мог разобраться, кем же я, в конце концов, стал: комментатором «Свободы», автором еженедельного радиообозрения, который вынужден подрабатывать в желтом кэбе, – или же я таксист, который подрабатывает на эмигрантском радио?
– Спасибо! – сказал я своим старшим коллегам: – Мне надо подумать над тем, что вы мне сейчас объяснили.
Я совсем не представлял себе, как жить дальше; но твердо знал, что теперь, на исходе пятого года пребывания в Америке, – мне придется еще раз сломать свою жизнь и еще раз начать ее заново…