Книга: Девять жизней Николая Гумилева
Назад: Бежецк, Санкт-Петербург, наши дни
Дальше: Санкт-Петербург, наши дни

Петроград, 1921 год

С того дня для Татьяны Яворской началась новая жизнь. Как-то само собою получилось, что в доме Зинаиды девушка заняла место «освобожденной» Агафьи. Стараясь не шуметь и не будить подругу, по утрам она наводила порядок в роскошной квартире комбрига Вилькина, затем отправлялась за керосином и, отстояв огромную очередь и наполнив бидон, шла получать командирский паек. Возвращалась как раз к тому моменту, когда Зиночка открывала глаза. Таня варила кофе, и девушки завтракали. Потом Зиночка садилась к окну сочинять стихи к новому занятию, а Таня бежала в Дом искусств, на правах внештатного секретаря помогать Гумилеву.
— В последнее время у меня такое чувство, что если вас, Яворская, не будет рядом, все пройдет кувырком, — однажды признался поэт.
И поэтому Татьяна по мере сил сопровождала Николая Степановича везде — отправлялась с ним в издательство «Всемирная литература», где Гумилев заведовал секцией французской поэзии, шла в Пролеткульт, где он читал лекции, ехала в Российский институт истории искусств, профессором которого Николай Степанович являлся. Ну и, конечно же, не пропускала ни одного занятия в Институте живого слова.
Зиночка же прочно заняла позицию любовницы поэта. Вспоминая вечер их знакомства, Татьяна не могла постичь, отчего Гумилев предпочел подругу, хотя явно был очарован ею. И только позже, когда хорошо узнала характер мэтра, поняла, отчего он так поступил. В «цехе поэтов» осведомленная Дора Ларс под большим секретом сообщила, что в шестнадцатом году имел место скоротечный и бурный роман мэтра с красавицей Ларисой Рейснер, истовой комиссаршей и трубадуром революции. И что расстались они не по идейным соображениям, как думали многие. Дора слышала, как Гумилев говорил о Ларисе с оттенком пренебрежения, что она, дескать, сразу же согласилась идти с ним в «меблирашки», потому и стала для него неинтересна. А как тут было не пойти? Таня наблюдала, как Гумилев ухаживает — дерзко, с наскока, засыпая соблазняемую посвященными ей стихами, и устоять перед натиском поэта могли далеко не многие.
Жил Гумилев в Доме искусств. Этот огромный домина выходил на три улицы сразу — на Мойку, на Большую Морскую и на Невский проспект. Трехэтажная квартира Елисеевых, которую предоставили Дому искусств, была велика и вместительна. В ней имелось множество просторных гостиных, дубовых столовых и комфортабельных спален. Была белоснежная зала, вся в зеркалах и лепных украшениях, имелись буфетная и кафельная барская кухня, где проводились многолюдные писательские сборища. Были комнатушки для прислуги и всякие другие помещения, в которых и расселились писатели.
Гумилев обосновался в двухкомнатной бане, роскошно отделанной мрамором и украшенной прекрасно выполненными статуями. Из одной комнаты поэт сделал кабинет, вторую приспособил под столовую и спальню. Таня заглядывала к нему каждое утро, и каждое утро Гумилев с ней подолгу разговаривал.
— Я здесь чувствую себя древним римлянином, — шутил он. — Завернувшись в простыню, хожу босиком по мраморному полу и философствую.
По утрам они часто сидели за столом рядом с печкой-буржуйкой, пили чай на изрезанной клеенке из мятого алюминиевого чайника и разговаривали обо всем на свете. Вернее, говорил Гумилев: делился мыслями, которые вряд ли открыл бы кому-то еще. А Таня слушала и сопереживала, как умела только она. Гумилев ей так и сказал:
— Вы, Яворская, отборный, редкий человеческий экземпляр. Я очень рад, что в вас не ошибся и сразу распознал не просто поразительно красивую женщину, но и замечательного собеседника. Увези я тогда в номера на Гороховой не Бекетову-Вилькину, а вас, наша с вами дружба была бы невозможна. Да вы бы и не поехали. Признайтесь честно, Яворская, не поехали бы?
Татьяна заливалась краской, делая отрицательное движение рукой, и Гумилев удовлетворенно кивал. У него была необыкновенная голова. Такие узкие и длинные черепа Татьяна встречала только у Веласкеса на портретах Карлов и Филиппов испанских.
— Вы не только одарены поэтически, — рассуждал Гумилев, — но и умеете слушать. В наше время это невероятно редкое качество. А ваша подруга Бекетова-Вилькина совсем иная. Она предпочитает говорить, и исключительно о себе. Зато она невероятно хороша во всем, что касается чувственных отношений. Еще в Абиссинии я это понял. Ах, Абиссиния, Абиссиния… Я ведь в первый раз уехал в Абиссинию, чтобы улеглась шумиха после глупейшей дуэли с Волошиным. Второй раз — через полгода после свадьбы с Аней. И тоже из-за судебного разбирательства по поводу этой нелепой истории. Я не присутствовал на процессе, но позже узнал, что меня обвинили в вызове на дуэль и присудили семь суток домашнего ареста. В то время как Волошину — всего лишь сутки. Но, даже не зная приговора, я честно отбыл арест в каюте парохода, следующего в Порт-Саид. Тогда я сочинил четвертую песнь «Открытия Америки».
Татьяна слушала, затаив дыхание. А поэт вдруг лукаво улыбнулся и проговорил:
— Вы не поверите, Яворская, но в третью экспедицию я ехал, чтобы заработать. Смешно, не правда ли? На свои деньги я накупил самых разных экспонатов для этнографического музея, изрядно поиздержался, а Академия наук мне заплатила сущие копейки. Часть экспонатов я им не отдал, оставил себе. В том числе и этого красавца.
И Гумилев погладил гладкий черный мех. Во время их бесед мэтр любил сидеть в кресле и перебирать мягкую шерсть на иссиня-черной шкуре леопарда, распластанной на сиденье кресла. Плотно набитая голова зверя свисала с обратной стороны спинки, скаля зубы, тараща желтые стеклянные глаза и приводя девушку в трепет. Как-то Татьяна спросила, откуда он взялся, черный леопард? Ведь это такая редкость…
— Я убил его метким выстрелом в глаз, — не без гордости ответил Николай Степанович.
— Я помню, Зиночка рассказывала, — кивнула Таня. — Она сказала, что у леопарда было девять жизней, и, убив зверя, вы забрали его жизни себе.
— Возможно, так оно и есть. Ведь, если подумать, я проживаю самые разные жизни — путешественника, воина, отца, любовника, мужа, учителя, ну и, конечно же, поэта! Я верю, что черный леопард принес мне удачу. Видите, как все прекрасно складывается! Я создал акмеизм. Занимаюсь переводами любимого Теофиля Готье. Выпустил новую книгу стихов и обучаю талантливую молодежь. Правильно краснеете. Я имею в виду вас, Татьяна Яновна. Ну, и самое главное — меня вместо Блока избрали председателем петроградского Союза поэтов. А это что-нибудь да значит.
Таня успела заметить, что для Гумилева соперничество с Александром Блоком являлось темой болезненной и важной. Слава Блока невероятно сильно задевала честолюбие Гумилева, но в то же время Николай Степанович преклонялся перед поэтическим гением Блока. Хотя и считал, что с приходом новой власти Блок как поэт закончился.
— Он ведь старше меня на пять лет, — сидя напротив Тани за чаем, рассуждал Гумилев в своем банном кабинете. — Значит, у меня в запасе есть целых пять лет. Одному богу известно, как я к тому времени стану писать и во что превратится Блок! Блок — последователь Соловьева. Символист. Помните, как у Соловьева? «Милый друг, иль ты не видишь, что все видимое нами только отблеск, только тени от незримого очами…» Я же — младший брат Гете. Как создатель акмеизма, противостою символизму и провозглашаю материальность, предметность тематики и образов, точность слова.
После Блока Николай Степанович обыкновенно переходил к рассуждениям об Ахматовой.
— Самый яркий пример акмеизма — стихи Анны Андреевны, посвященные Блоку. «Я пришла к поэту в гости. Ровно полдень. Воскресенье». Точнее не скажешь. Ахматова — гениальный поэт. Хотя мы с Аней абсолютно не подходим друг другу. Абсолютно. А так восхитительно все началось, и я был так счастлив! Я, как Толстой, думал, что такое счастье не может кончиться со смертью, что оно должно длиться вечно…
Глядя на Таню, Гумилев с недоумением разводил руками:
— А счастье не продлилось и года. Представьте себе, Яворская, сразу же выяснилось, что у нас диаметрально противоположные вкусы и характеры. Мне казалось, что раз мы женаты, ничто на свете не может разъединить нас. Я мечтал о веселой, общей домашней жизни, я хотел, чтобы Аня была не только моей женой, но и моим другом и веселым товарищем. А для нее наш брак был лишь этапом, эпизодом в наших отношениях, в сущности, ничего не меняющим в них. Ей по-прежнему хотелось вести со мной «любовную игру» — мучить и терзать меня, устраивать сцены ревности с бурными объяснениями и бурными примирениями. Делать все, что я ненавижу. А я не соглашался играть в эту позорную, ненавистную мне игру. В общем, мы оба были разочарованы.
Гумилев высоко поднимал брови и, прищурившись, неподдельно удивлялся:
— А казалось бы, кому, как не ей, быть счастливой? У нее было все, о чем другие только мечтают. Но Аня проводила целые дни, лежа на диване, томясь и вздыхая. Она всегда умудрялась тосковать и чувствовать себя несчастной. И все-таки я продолжал любить ее не меньше, чем прежде. И если бы она не потребовала, не развелся бы с ней. Никогда! Мне и в голову не приходило. Я много и часто ей изменял, но мне было невдомек, что это может как-то отразиться на нашей семейной жизни. Я, как Уайльд, побеждаю все, кроме соблазна. Она же требовала от меня полной и безоговорочной преданности.
— Только не говорите, что вы женились на вашей второй жене от обиды на Ахматову, — вырвалось у Татьяны.
Вторая жена Гумилева, Анечка Энгельгард, пользовалась у студийцев особой нелюбовью. Гумилев официально называл ее Анной Николаевной, несмотря на то что дочь профессора Энгельгарда внешностью и образом мыслей невероятно походила на подростка и все недоумевали, как эта стриженая девочка-ломака в белой матроске, в сандалиях и коротких чулках может быть женой и матерью. Не то чтобы Гумилев скрывал жену от знакомых, просто, если куда-то шел, старался не брать с собой, чтобы не чувствовать за нее неловкость. Некоторое время Аня обижалась, потом устроилась в детский театр играть пажей и, похоже, была счастлива этой своей ролью.
— Именно! — радостно закивал Гумилев. — Вы точно подметили — от обиды и унижения. Когда Ахматова сообщила мне о своем намерении развестись, в первый момент я растерялся, но быстро взял себя в руки и выпалил, что и сам хочу развода, ибо собираюсь жениться на Ане Энгельгард. Я сказал первое, что пришло мне в голову. А когда я пришел к Энгельгардам и без долгих вступлений предложил Ане стать моей женой, она упала на колени и всхлипнула: «Я не достойна такого счастья!»
Татьяна подумала, что счастье Ане Энгельгард выпало довольно сомнительное. Все от той же Доры Ларс Яворская узнала, что после рождения дочери Гумилев отправил жену с ребенком к матери в Бежецк, и там молодая женщина изнывала от тоски, присматривая не только за собственной дочерью, но и за Левушкой — сыном Гумилева и Ахматовой. А потом потребовала, чтобы ее вернули в Петроград.
— И чего ей в Бежецке не хватало? — вздыхал Гумилев. И не без гордости добавил: — Дети просто замечательные. Левушка такой развитый! А Лена очень похожа на меня. Такая же разноглазая.
Татьяна в душе пожалела дочь Гумилева, но вслух ничего не сказала, сжав ладонями алюминиевую чашку с морковным чаем и не отрывая рассеянного взгляда от расписанного амурами и богинями потолка «банного кабинета», однако продолжая внимательно слушать обстоятельные рассуждения мэтра.
— Я полагаю, что сделал правильно, отдав Лену в детский дом, — закуривая, проговорил Гумилев.
Таня не поверила своим ушам, и у нее, едва не угодившей некогда в детский дом, с непроизвольным укором вырвалось:
— Вы отдали собственную дочь в приют?
Гумилев задул спичку и с недоумением взглянул на нее.
— Отчего вас это удивляет? — холодно осведомился он. — Детским домом заведует жена Миши Лозинского, одна из самых порядочных женщин, которых я знаю. Эдакая, знаете, — сделал он красноречивый жест рукой, — возвышенно настроенная интеллигентка-энтузиастка, всей душой преданная своему делу. Так почему бы не доверить ей воспитание Лены?
— Но вы же отец! — выдохнула Яворская. — Как вы можете?
— Лозинская так же, как и вы, стала причитать, что это невозможно, что дети в детдоме — брошенные беспризорники, сироты. А я ей возразил, что это ничего не значит, Лена такой же ребенок, как остальные, и что это все глубокие буржуазные предрассудки. Смешно не пользоваться немногими удобствами, предоставленными нам новой властью. Если рассуждать как вы, тогда и хлеб, и сахар от большевиков по карточкам брать нельзя.
— Это не вы говорите, — чужими губами прошептала Татьяна. — Это говорит жестокий и злой ницшеанец. Ведь я знаю, вы, Николай Степанович, добры.
— Добр? — Гумилев с недоумением пожал плечами. — Возможно, если бы я распустил себя, то был бы добр. Но я себе этого не позволяю. Я долго изживал в себе женские качества, ведь доброта — это, согласитесь, удел слабых. И да, я в юности зачитывался Ницше. И Шопенгауэром. Видите ли, Яворская, меня очень баловали в детстве, ибо я в отличие от здорового и красивого старшего брата рос болезненный и слабый. Но ко всему я с детских лет был невероятно самолюбив. И когда брат перегонял меня в беге или проворнее лазил по деревьям, ужасно злился. Я хотел всегда все делать лучше других, всегда быть первым. Во всем. Это при моей слабости было нелегко, но все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку дерева, на что ни брат, ни дворовые мальчишки не отваживались. Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу и ловкость. А еще я заставил себя стать красивым. Я часами стоял перед зеркалом и внушал себе, что хорошею прямо на глазах. Результат перед вами — я и в самом деле сделался красив.
Татьяна не раз замечала, что, надевая в гардеробе Дома искусств перед зеркалом шляпу, Гумилев самодовольно улыбается, явно любуясь своим отражением, и девушку не покидало ощущение, что они с Николаем Степановичем видят совершенно разные вещи. Назвать Николая Степановича красавцем едва ли решится даже большой льстец.
— Вы же не станете отрицать, что я довольно привлекателен, — продолжал рассуждать Гумилев. — Раньше я носил цилиндр, подводил глаза и помадил губы, но это явный перебор. Среди нас, поэтов, моду мазаться ввел Мишенька Кузьмин, и многие ей долго следовали, но я отказался. Для чего это все? Пустое. Да и Анна Андреевна не одобряла. Особенно не любила цилиндр. И даже взяла с меня слово, что после свадьбы не стану его носить. Заметьте, Яворская, слово свое я сдержал, и цилиндра не ношу, хотя брак наш с Анной Андреевной распался.
Слушая, Татьяна пропускала через себя каждое слово. Она словно жила жизнью Гумилева, удивляясь, как могла существовать без всей этой увлекательной творческой кутерьмы. Скучная рутина убогого дома Инги казалась теперь далекой и ненужной, Тане было непонятно, как она могла быть благодарна Евгению Львовичу, пристроившему ее в унылую больницу мыть полы и выносить судна.
Содержа дом Зиночки в порядке, Татьяна не чувствовала себя перед подругой в долгу. Она ела свой хлеб не просто так, она его отрабатывала. И хлеб этот, надо признать, был куда сытнее и разнообразнее ее непритязательного пайка санитарки. Стихи Таня писала по ночам. Ей даже не приходилось ничего для этого делать. Она просто ложилась в постель, закрывала глаза, и на нее накатывались волны образов и рифм, среди которых девушка придирчиво выбирала самые лучшие, чтобы утром удивить Гумилева. Сколько рондо, октав, газелл и сонетов она сочинила в те замечательные ночи!
Кроме того, Тане нравилось выполнять поручения мэтра и слышать в свой адрес при посторонних невероятно приятное «знакомьтесь, это моя ученица». Была и еще одна «ученица Гумилева», Ирина Одоевцева, но с появлением Татьяны Гумилев заметно отдалился от прежней любимицы. А может, и не в Тане было дело, а в том, что Одоевцева вопреки запретам Гумилева вышла замуж за поэта Георгия Иванова.
И если Татьяна сопровождала Николая Степановича днем, то вечер с Гумилевым проводила Зиночка. После занятий в живом слове мэтр спускался в окружении студийцев в гардероб, надевал свою неизменную шляпу и выходил на улицу дожидаться Зинаиду. С Таней он сухо раскланивался, словно они были едва знакомы, и кидал ей небрежно:
— Жду вас, Яворская, завтра в обычное время. Отвезете рукопись в журнал.
Таня на трамвае ехала домой, а Гумилев вез Зиночку ужинать. Домой к ним Гумилев принципиально не заходил — не считал возможным компрометировать замужнюю даму. Зато в дом Вилькиных довольно часто заглядывал Генрих Штольц. Товарищ Зиночкиного мужа обосновался в соседнем подъезде, вселившись в квартиру бывшего фабриканта Кускова, расстрелянного в семнадцатом. Комиссовавшись по ранению, Генрих Карлович поступил в Петрогубмилицию и даже занял там видную должность начальника отдела по борьбе с трудовым дезертирством. Теперь он ездил на служебном «Виллисе», носил перетянутый портупеями кожаный плащ и надвинутую на глаза форменную фуражку, внушая прохожим сакральный трепет.
В соседний подъезд новоявленный милиционер наведывался почти каждый вечер и подолгу сидел в гостиной, расспрашивая Татьяну о Гумилеве. Об обстановке в Доме искусств, о привычках поэта и о вещах, которые тот привез из Африки. Таня простодушно рассказывала, не забыв упомянуть и о уже изрядно потершейся черной шкуре леопарда, закрывающей неприглядную дыру в обивке любимого гумилевского кресла. Сначала Таня думала, что Генрих ревнует к поэту Зинаиду, но затем поняла, что милиционера интересует сам Гумилев.
— Вы просто обязаны познакомить меня с этим удивительным человеком, — часто говорил Штольц, и если Зиночка бывала дома, она сердито отмахивалась, раздраженно бросая:
— Вот еще, глупости! Скажете тоже!
Но Генрих был так настойчив, что однажды Бекетова-Вилькина не выдержала. Подбоченившись и сдувая то и дело падающую на глаза непокорную прядку светлых волос, она ехидно произнесла:
— Ну хорошо, Генрих Карлович! Я приглашу Гумилева сюда. Допустим, он даже придет. И как вы себе представляете ваше с ним знакомство? В качестве кого я вас представлю? Как сослуживца мужа? Или как начальника отдела по борьбе с трудовым дезертирством?
— А вы скажите, что я жених Татьяны, — закуривая дамские Зиночкины папиросы, находчиво подсказал гость.
— Нет, Тата, как тебе это нравится? — расхохоталась хозяйка. — Генрих Карлович — твой жених! Ну ладно. Так уж и быть. Приглашу.
Татьяна внутренне передернулась от отвращения — Штольц был ей противен даже больше, чем неоднократно сватавшийся приятель доктора Дынника, и девушке очень не хотелось, чтобы этот скользкий тип лез в приятели к Гумилеву. Весь следующий день Татьяна, не решаясь заговорить на волновавшую тему, поглядывала на Гумилева с немым вопросом в глазах, чрезвычайно заинтриговав мэтра странным поведением. Весь день Николай Степанович требовал ответа, отчего Татьяна напустила на себя таинственность. Таня не смела завести речь о Штольце, не зная, пригласила ли Зиночка поэта в гости или пока еще нет. Но уже вечером, в Институте живого слова, Гумилев позабыл про Яворскую, с головой погрузившись в учебный процесс.
К делу поэт подходил необычайно ответственно. Изготовил для занятий около десятка таблиц, которые слушатели обязаны были вызубрить. Это были таблицы рифм, сюжетов, эпитетов и поэтических образов, и Гумилев важно именовал их эйдолологическими. От всего этого и в самом деле веяло средневековыми догматами, но именно это ученикам и нравилось, ибо каждый из посещавших курсы жаждал верить, что на свете существуют устойчивые твердые законы поэтики, не подверженные никаким изменениям, и что тому, кто усвоит эти законы, будет обеспечено высокое звание поэта.
После занятий, когда студийцы высыпали в коридор, Татьяна с трепетом ждала, как поведет себя Гумилев при прощании. А вдруг он возьмет и скажет, что отправляется вместе с ними на Невский проспект? Но внезапно распахнулась дверь соседней аудитории — там легендарный юрист Кони вел свои необыкновенные занятия, и из дверей выбежал всклокоченный юноша. Оглядевшись по сторонам, юноша произнес, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Кто-нибудь желает принять участие в судебном процессе в качестве присяжных заседателей?
— И сколько требуется народу? — заинтересовался Гумилев.
— Нам не хватает четырех человек, — выпалил юноша.
Не спрашивая согласия спутниц, поэт сделал приглашающий жест в открытую дверь, пропуская Татьяну и Зиночку перед собой, и, обернувшись, окликнул удаляющуюся Дору Ларс:
— Дора Исааковна! Сделайте одолжение! Уделите десять минут своего драгоценного времени Анатолию Федоровичу! Клянусь, не пожалеете.
Не смея перечить, Дора Ларс нехотя свернула в указанном направлении и стала четвертым недостающим присяжным заседателем на импровизированном судебном процессе знаменитого обвинителя Кони.
Назад: Бежецк, Санкт-Петербург, наши дни
Дальше: Санкт-Петербург, наши дни