3
Из блога Марселя Авельянеды «Дело на одну трубку»,
2 декабря 2002 г.:
И последние сплетни. Вчерашнее выступление президента перед представителями Объединенных вооруженных сил в форте Бонифацио было прервано, когда двадцать шесть особо ярых оппонентов были арестованы и обвинены в «нарушении спокойствия». По дороге в полицейский участок толпа готова была разорвать их на части, впрочем серьезных ранений никто из них не получил. Более подробно события описаны в блоге Рикардо Рохаса IV «Витамины каждый день», здесь.
По другим сообщениям, Президентский марш единства, назначенный на сегодняшнее утро, был снова отменен в связи с небывалыми для этого сезона грозовыми дождями. Какое-то время политики и высокие чины ждали, когда уймется дождь, а фотографы щелкали, как они зевают, пишут SMS и смотрят на небо. Марш единства отменяется уже в двенадцатый раз. Злые языки говорят, что в президентской Партии национального единства столько лакеев и подхалимов, что к Слопу примкнули уже сам Господь и Мать-Природа.
Кстате, о Слопе. Со стороны СЛавной ОПпозиции, в особенности от сенатора Нуредина Бансаморо, поступило множество комментариев, порицающих всех, кто распускает сплетни о грядущем военном перевороте. Бансаморо, с уверенным видом метящего в президенты человека, заявил: «Переворот возможен, только если его устроят сами власти, в качестве отвлекающего маневра». Он также добавил, что «дом, разделившийся в себе, подобен умалишенному» и что «любой вооруженный конфликт заставит „ИКЕА“ задуматься, стоит ли открывать у нас филиал». Интересное замечание от человека, который, говорят, сколотил состояние на организации похищений людей, что стало в последнее десятилетие расхожим ремеслом. Более подробно этот сюжет в изложении участника событий опубликован в блоге Сесе Себу «Сьюту-кил». В блоге «Байани'ако» Байан Байани не пропустите презабавные неавторизованные фотографии с топчущимися на месте и смотрящими на тучи политиками.
Из комментариев к посту:
— Мобильные телефоны на CellShocked.com.ph! Все разлочены. Оригинальный футляр Louis Vuitton на пояс бесплатно к каждой покупке. (
[email protected])
— Меня пугает Нуредин Бансаморо. Нет ли связи между его мусульманской верой и взрывами в Минданао? (
[email protected])
— Miracle, разве вы не знаете? Бансаморо известен тем, что не позволяет своей религии вмешиваться в политику. Вот его слова: «Моя религия и государственная деятельность никак не соприкасаются. И никогда не будут ни мешать друг другу, ни содействовать». Практика показывает, что он не лукавил. (
[email protected])
— Да какая пофиг разница? Всем насрать. А вы только время тратите в этих блогах. (
[email protected])
— Мобильные телефоны на CellShocked.com.ph! Все разлочены. Оригинальный футляр Louis Vuitton на пояс бесплатно к каждой покупке. (
[email protected])
— Мобильные телефоны на CellShocked.com.ph! Все разлочены. Оригинальный футляр Louis Vuitton на пояс бесплатно к каждой покупке. (
[email protected])
— Марсель, что тут у вас происходит? Напишите мне в личку, я расскажу вам, как избавиться от спамеров. (
[email protected])
— OMG, ничего не покупайте у CellShocked.com.ph. Чистая обдираловка! Футляр пластмассовый, облезает тока так. Все риски на покупателе! Вот вам подгон, идиоты, (
[email protected])
— А кто-нибудь слышал, что там говорит эта старлетка Вита Нова? Мне еще утром пришел смс о том, что она полевала грязью Эстрегана. Там что-то про запись полового акта. (
[email protected])
— Мобильные телефоны на CellShocked.com.ph! Все разлочены. Оригинальный футляр Louis Vuitton на пояс бесплатно к каждой покупке. (
[email protected])
* * *
Достоверных сведений о детстве Сальвадора просто не существует. Его автобиография знаменита обилием несовпадений с весьма популярными воспоминаниями его отца, которые в 1993 году печатались в «Филиппин газетт»; позднее на канале «ПерГенКорп-ТВ» показали экранизацию под названием «Признания политика: правдивая история Нарцисо Сальвадора, он же Младший».
Судя по «Автоплагиатору» и другим источникам, отец совсем не баловал маленького Сальвадора своим вниманием, зато его политические амбиции ощущались в полной мере. Золотой отпрыск самого Сальвадора Младшего, еще не научившись говорить или даже ползать, был наречен «будущим президентом страны будущего». В эпоху между Филиппино-американской и Второй мировой войнами подобные патриотические восторги не были редкостью. В дополнение к стандартным политическим интригам и махинациям для достижения положения и влияния широкое распространение в определенных кругах получила идея независимости. В те годы дети Сальвадора редко видели отца, чья должность в Национальной ассамблее требовала его присутствия в Маниле и чье внимание было полностью сосредоточено на все более обостряющемся противоборстве с ярым националистом Респето Рейесом.
Жизнь вдали от семьи соответствовала своенравной природе Младшего — ведь Манила 1930-х, кроме прочего, была местом силы. Здесь, в пряном вареве, замешанном на взаимовлиянии Востока и Запада, плелись серьезные интриги, и тех, кто выступал за независимость, понимающие люди видели благородными борцами за правое и перспективное дело, пусть даже им приходилось идти на компромиссы.
То было лучшее время в одном из лучших городов мира. На улицах бурлила частная инициатива, творилась история; тогдашние архетипы — предприниматели, шарлатаны, беженцы, охотники за удачей — прибывали сюда со всего света и процветали: евреи, покинувшие Европу, немцы-стеклодувы, португальские картежники из Макао, китайские кули из провинции Фуцзянь, японские рабочие, индийские ростовщики, арабские имамы с нечесаными бородами, южноамериканские промышленники в костюмах из тонкого льна, инсуларес — испанцы, рожденные на островах, и пенинсуларес — выходцы из метрополии, голландские купцы, даже потомки восставших сипаев, оказавшихся здесь за те два года, что Британия правила нашим архипелагом. Самыми нахрапистыми среди иммигрантов были американцы — некоторые открыто придерживались империалистских взглядов, многие считали, что действуют из лучших побуждений, и все руководствовались принципом «доброжелательной ассимиляции», провозглашенным Уильямом Маккинли, — госслужащие, миссионеры, учителя, военные, предприниматели, жены. Из самых удаленных уголков планеты сюда импортировались последние тенденции моды и, в точности скопированные аборигенами, превращались в живую пародию рьяного эпигонства. Младший, с его талантом к языкам, благоденствовал. Часто можно было увидеть, как он прогуливает новую шляпу в офицерском, морском или поло-клубе, запросто беседуя с такими представительными деятелями, как генерал Макартур, которого он нередко навещал с подарками в отеле «Манила».
Однако беременная Криспином Леонора выдвинула Младшему ультиматум: либо он бросит свою манильскую любовницу — актрису второго плана в молодой и бурно развивающейся филиппинской киноиндустрии — и будет проводить больше времени в Баколоде, либо она уйдет от него и заберет детей. То ли в порыве любви, то ли опасаясь скандала, Младший стал чаще бывать в Баколоде, а Леонора, будучи уже на седьмом месяце, все чаще стала сопровождать его в Манилу. В результате Сальвадор оказался «дитя примирения», вынужденный то мучиться от приступов удушающего внимания, жестко накрахмаленных матросских костюмчиков и неуемного цацканья, то — в отсутствие родителей — наслаждаться временной свободой, играть с братьями и сестрами, проводить время с наставником и садовником, в котором он души не чаял. Отстраненность Младшего в отношении собственных детей возникла под влиянием Леоноры, которая восполняла свойственный ей недостаток материнского тепла и внимания, прибирая их к рукам всякий раз, когда муж оказывался поблизости. Ее безумная любовь была настолько спорадической, что смущала детей, и недоумение их сменялось цинизмом в отношении всех ее проявлений. В «Автоплагиаторе» Криспин так описывает свои первые воспоминания: «Я был дрессированной мартышкой». И еще: «Сидя с прямой, как у каменного святого, спиной, сначала читал ненавистный букварь с папой, а потом молитву святому Криспину с мамой. Мои ошибки чаще всего вызывали в них раздражение, за которым, конечно же, следовали нагоняи моему наставнику, няне, брату и сестре за их якобы наплевательское отношение к моему воспитанию».
То был первый из множества инцидентов, разрушивших с таким трудом поддерживаемую идиллию. Однажды вечером, в одну из самых жарких в истории недель сухого сезона, когда дети уже спали, сестру Криспина Лену разбудил звук отворившейся двери их спальни. Она увидела чернеющий в светлом проеме отцовский силуэт и, если верить пересказу ее брата, услышала «всхлипывания и крики, доносившиеся из маминой спальни, и беспомощное дребезжание ручки запертой двери». Лена услышала дыхание отца — «незабываемые дикарские звуки» — и почуяла запах джина. Далее Сальвадор пишет, что, увидев, как он проходит мимо нее, Лена испытала облегчение и ужас, когда он остановился над спящим Нарцисито. Дальше по коридору билась и кричала мать. Потом Лена увидела, как отец «выхватил свой ротанговый стек и вскинул его над головой, услышала, как тот со свистом опустился несколько раз, пока несчастный Нарцисито не возопил о пощаде, а отец все бил и бил, пока наш брат не замолчал, лишь изредка всхлипывая».
Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)
* * *
После гибели родителей нас, детей, увезли из пораженной трагедией Манилы в благодатный, свежий воздух ванкуверского аэропорта, где нас встретили бабушка с дедушкой, с которыми мы были едва знакомы. Я припоминаю, с каким ужасом мы поднимались на борт: недавние события научили нас не доверять самолетам. Смутно помню, как я горевал все семнадцать часов полета, хотя иногда мне кажется, что воспоминания о скорби по родителям должны быть острее. Мои же воспоминания, напротив, полны последовавшего за этим счастья: блеск свежей краски на стенах новенького дома, который дед купил, чтоб всем хватило места; завтрак у широких окон, в которые мы наблюдали за воронами, слетавшимися на телефонные провода; первый в нашей жизни обильный снег, бабушкины пересказы дедушкиных политических чаяний вместо сказки на ночь, истории о встречах с избирателями, о предвыборных кампаниях, о признании, которое к нему вернется; дед, спавший дни напролет, чтобы ночами не сомкнуть глаз, потому что день уже настал где-то в другой части света — невиданном параллельном измерении, про которое нам говорили, что это наш дом, во что верилось все меньше.
Чтобы наверстать упущенную ими часть нашего детства, Дуля с Булей разрешали нам устраиваться в их спальне, позволяли прогуливать школу чаще, чем следовало. Я на память проходил по их спальне в кромешной тьме, ориентируясь по дедовскому храпу или бабушкиному устойчивому запаху косметики «Ойл оф олэй» и сигарет. Когда дед просыпался, я радостно залезал в кровать и топал по его спине или прятался с ним под одеялом, как будто мы вдвоем укрываемся в окопе от вьетконговцев. По вечерам в гараже мы делали патроны; до сих пор со мной звон медных гильз, которые выкидывала специальная машинка, запах свинцовых прутьев и тайна литья пуль; удовольствие, которое испытываешь, впечатывая кусочек свинца. Я читал вслух Буле, пока она сама не начинала клевать носом. Я ломал ее сигареты, чтоб она бросила курить. Я представлял, как закатываю истерики, заслышав, что она ругается с Дулей; как мои вопли заглушают ее крики и обвинения в нарушенных обещаниях и своевольных мечтах, потому что она хотела покоя, а он боялся, что так и умрет на чужбине, не совершив того, что должен. Но изменить ход таких событий мне не хватало духу. Тогда я еще ничего не знал о губительном эффекте, сопутствующем подчинению одной жизни судьбе другого, а знал только, что никто не должен видеть, как плачет его бабушка.
Потом из теплого дома нас, детей, повезли в унылый, сырой ванкуверский аэропорт, где бабушка с дедушкой сдали в багаж горы чемоданов — ведь улетали они на несколько месяцев. Потом их отъезды стали еще дольше: нужно было разобраться, на что похожа страна после Маркосов, понять, сможет ли дед вернуться в политику, наладить запущенное производство застежек-молний, поучаствовать в губернаторских выборах. Проходило все по одному сценарию: через огромное холодное окно мы махали самолету, который медленно буксировали хвостом вперед, надеясь, что Буля и Дуля нас видят. Мы махали, когда самолет взлетал, махали, когда он становился точкой в небе, и потом еще чуть-чуть на всякий случай.
Потом мы возвращались в наш дом на площади, тот, возле которого останавливаются экскурсионные автобусы; в дом, полный золотых возлежащих Будд и пахнущей лаком мебели из темного дерева, с ксероксом и телексом и специальной комнатой для дедовых костюмов, с бегущей дорожкой, массажным креслом и той штуковиной, что по-всякому выкручивала Дулю для улучшения кровообращения и осанки. В свое отсутствие дед становился еще более вездесущим. Мы слишком скучали по нему, чтоб скучать еще и по папе.
Старшие братья и сестры стали моими родителями.
Хесу, с его индейскими мокасинами и электрогитарами, на собственном примере преподал мне, что значит быть клевым. С ним я открыл для себя мир за пределами книжек. Мы ставили палатки во дворе, ходили в горы, собирали самолеты на дистанционном управлении. Это он придерживал сиденье, когда однажды утром с моего велика сняли страховочные колеса, и не давал мне завалиться на бок, пока я не рванул вперед самостоятельно.
Самая старшая из сестер, Клэр, прирожденная мать, любимая и привыкшая быть всеобщей любимицей. Я садился с ней за туалетный столик и смотрел, как она красится, и был счастлив, если она подрисовывала мне синяк. Когда она тихонько хихикала по телефону на кухне, мы, младшие, так хотели поскорее вырасти, чтобы наконец влюбиться.
Следующий по старшинству был Марио. Он возился со мной и Джеральдом и, хотя был уже почти взрослый, с готовностью вписывался поиграть в Андре Гиганта и Железного Шейха. Он звонил мне со второй линии и говорил голосом Айрин Кары, чем доводил меня до слез. По утрам я на цыпочках входил в его комнату, пробирался меж разбросанных носков, салфеток и теннисных мячей и будил, чтоб он отвел меня в школу, предвкушая, как он, придерживая сзади за шею, поведет, а то и понесет меня к автобусу.
Следующая по старшинству сестра — невозмутимая Шарлотта, поражала меня невероятными прическами и куртками университетской волейбольной команды; она водила нас с Джеральдом в «Баскин Роббинс» на пломбир с ананасовым сиропом и по пути встречалась со своим тайным возлюбленным, чтобы провести с ним всего десять минут. У нее я научился, что моя жизнь может быть только моей.
Мы с моим младшим братом Джеральдом наслаждались друг другом в полной мере, пока я не стал подростком, а он еще оставался ребенком; когда он приносил мне розданное в классе печенье, я отказывался, потому что на нем были глазированные клоуны и вообще это для маленьких. И все равно мы были лучшими друзьями.
Родителями всем нам были няни, не одну смену которых бабушка с дедушкой привезли из дома: филиппинские провинциалки, попав на Запад, со временем осваивались и уходили, чтобы начать жизнь, о которой даже не смели мечтать: Сула, вырастившая всех нас, бежала по снегу босиком со мной на руках в больницу, когда у меня случились судороги, а потом разбила мне сердце, выйдя замуж; Эстельита, худенькая, элегантная и степенная настолько, что заботилась о нас, совсем не умея играть; Хуанита, которая учила нас песенкам и играм своего совсем еще недалекого детства, мы передразнивали ее акцент и неожиданное словоупотребление; сестры Бинг и Нинг — одинаково терпеливые, одинаково любящие, одинаково недооцененные.
Так проходили дни: серый дождь, проезд по мосту Лайонс-Гейт, я сижу на заднем сиденье, окна опущены, по радио CFOX играют Level 42, Хьюи Льюис и Стив Уинвуд; карточки с хоккеистами; зуд в коленках на Последней Скорбной Мистерии со «Славой Отцу» и десятью «Богородица возрадуйся»; мой фиолетовый школьный свитер и галстук; слухи о монахах, которые преподавали в других классах, а до этого растлевали мальчиков в сельских школах Нью-Брансуика и Онтарио; как я описался во время классного собрания, потому что стеснялся отпроситься, а потом утверждал, что сел на что-то мокрое; лед на затылке, биение сердца в ушах, широкое небо в глазах, когда тренер-конькобежец звал меня, а я не отвечал. Потом пубертат: первый одинокий волосок; позывы непонятно к чему; отчаянные эксперименты о стену, а то и с картонками от туалетной бумаги; сворованный у Марио дезодорант «Райтгард» с ароматом лимона; комиксы «Хеви-метал», которые Хесу держал у себя под подушкой, и идеально нарисованные европеоидные девушки в них, которых я, затаив дыхание, дырявил глазами; и, наконец, облегчение, открытое благодаря электромассажеру, который дед держал рядом со своим раздвижным автоматическим креслом, и новаторскому применению этой «волшебной палочки „Хитачи“» во время трансляции клипов Мадонны или Аланы Майлз по музыкальному каналу. Голос стал ниже, контактные линзы сменили очки, каждый вечер я смотрел шоу Арсенио Холла, New Kids on the Block были «мега», стал носить пуловеры со стоечкой, подкалывать мешковатые штаны и затачивать волосы, чтоб они стояли как можно выше; научился танцевать под Эм-Си Хаммера и Кролика Роджера, шатался с друзьями по молу, New Kids on the Block стали «тормозами», ходил на школьные танцы, где под «Лестницу в небо» одна чикса подтягивала мои грабли со своей задницы, пока Пейдж, Плант, Джонс и Бонэм не дали року, а нам с ней пришлось разлепиться, чтобы посмотреть друг на друга последний раз перед тем, как включат свет. И вот когда все уже стало налаживаться, Дуля с Булей усадили нас шестерых для серьезного разговора. «Время пришло, — сообщил нам дед. — Мы возвращаемся на Филиппины».
* * *
Из рассказа Криспина «Положение обязывает» (1990): «Эфрен дель Паис — джентльмен, землевладелец, полон благих намерений». Он с готовностью, чуть не с рвением встречает ВАР, противоречивую земельную реформу, по которой крупные, находящиеся в частном владении участки распределялись между обрабатывающими их арендаторами. Большинство землевладельцев противятся реформе, нередко применяя насилие, — наемники запугивают бедных фермеров и местных чиновников. Землевладельцы поизворотливее воспользовались лазейкой в законодательстве и скупают землю у своих бывших арендаторов, потому что те не могут ее содержать. Тем не менее дель Паис надеется послужить хорошим примером. Пожилой помещик, воспитанный иезуитами, имеющий представления о Гоббсе и Локке, жертвует своими обширными владениями, оставив себе лишь отчий дом, где родились он сам и его дети. Жена умерла, сыновья уехали в город, дочки удачно вышли замуж, и дель Паис испытывает глубокое удовлетворение, раздавая ценные советы и ссуды «под божеский процент» забравшим его землю арендаторам. В конце концов, многих из них он знает всю жизнь. «В последние годы дель Паис обратил свой взор на дела духовные и возложил свои чаяния на Господа и законы человеческие».
Эту историю я помню по двум причинам. Во-первых, в этом рассказе Криспин наиболее подробно рассказывает о Свани (два баньяна на границе сада; кедровые полы в доме, «отполированные до такого блеска, что иная женщина в юбке могла бы и смутиться»; резной потолок в столовой, персидские ковры «с быстро цветущим во влажном климате грибком», карточный столик «с бороздами, протертыми локтями, тревогами, надеждами, удачей», где его мать устраивала партии в маджеральд и пусой-дос). Во-вторых, в этой истории содержится моральный парадокс относительно изменившихся моделей поведения и суровых реалий неофеодального общества. Рассказ заканчивается так: землю, которую дель Паис роздал с такой готовностью, скупили соседи-землевладельцы, успевшие уже вернуть свои поместья. У дель Паиса остается дом и проценты от скромного состояния, «земля его отца и деда потеряна, а сам он окружен со всех сторон и чувствует себя осажденным алчностью людей, которые когда-то были ему ровней, а теперь вдруг стали в чем-то выше, а в чем-то много ниже его». В последней сцене мы видим, как старик стоит в саду и глядит на свой дом «так, словно тот охвачен огнем».
* * *
Нашего юного протагониста поразила внешность Лены («Криспин в юбке, — запишет он, — нестрашное пугало в цветастом балахоне») и разочаровало поместье Свани. Да, по-прежнему зеленое: монструозные баньяны, лужайка, которую все еще маникюрят, как поле для гольфа. Высокая каменная башня, разрушенная артиллерийским снарядом еще в войну, восстановлена и теперь служит вышкой сотовой связи. Сам дом — мрачный, расшатанный, в заплатах, ржавеющие кондиционеры текут, перламутровая инкрустация на деревянных ставнях потрескалась или выпала, обвалившиеся участки черепичной кровли прикрыты жестяными листами. Интервьюер и интервьюируемая сидят на улице. Да и сама сестра вызывает в нем смутное разочарование. Она нервно теребит трость. Стихотворение Уолта Уитмена, говорит она, было как нельзя уместнее на похоронах ее брата, хороший выбор для почившего атеиста, который верил в божественность всех вещей.
* * *
— Где? — спросила Дульсе.
— Вон, — отвечал садовник, — то, у которого корни вместо веток. С ним надо быть начеку, иначе вернемся туда раньше времени.
С толстых веток свешивались жилистые усики и, обвивая ствол, уходили глубоко в землю. Дульсе показалось, что висящие конечности похожи на занавески, а корни — на узловатые пальцы ног садовника. Школьный учитель научил Дульсе местным названиям здешних деревьев — нара, бакауан, альмасига, кама-гонг. Это называлось балете или морасеа, но большинству оно известно как баньян. От одного его упоминания у Дульсе по спине пробежали мурашки.
— Если заснешь под этим деревом, — говорил садовник, — проснешься у него во чреве. И никто тебя не найдет. Однажды ночью я видел, как ветки разошлись и за ними показалась сверкающая дверь.
— А что за дверью? — спросила Дульсе.
— То, откуда мы пришли и куда все вернемся.
Дульсе посмотрела с недоверием:
— А отчим говорил, что мы пришли сюда из Испании.
Садовник презрительно сплюнул на землю.
— Знаю только, — сказал он, — что в этом дереве все мы будем.
Криспин Сальвадор. «Капатид» (первая книга трилогии «Капутоль»)
* * *
Мое уважение к деду впервые дало трещину когда мы были в церкви, спустя годы после возвращения в Манилу. Это были похороны моего дяди Марсело. Возможно, все началось много раньше, а в день похорон дяди Марсело я просто окончательно себе в этом признался. То был последний склон на пути к провалу наших с дедом отношений.
Дуля заставил меня написать ему надгробную речь. Меня это покоробило. Как будто меня втянули в очень личный спор, не имеющий ко мне никакого отношения. Я так до сих пор и не понял, зачем ему это было нужно. Притом что мы выросли под его рассказы о том, как, получив блестящее образование, Марсело стал непризнанным художником и из всех стезей выбрал карьеру охранника — одна из низших социальных ступеней в нашем обществе, — потому что на этой работе он мог писать и делать наброски. (Буля говорила, что он позорит доброе имя нашей семьи.) Или как он подменял картины народных художников, холсты которых уже тогда стоили целое состояние, копиями собственной работы, а оригиналы продавал по бросовым ценам. (Буля говорила, что, еще учась в школе, он часто таскал вещи у одноклассников.) Или как Марсело написал нелестный роман о Буле и Дуле, хотя события книги разворачивались в 1904 году на Всемирной ярмарке в Сент-Луисе, Миссури, а главным героем был туземец-игорот, которого американцы выставляли на всеобщее обозрение, как животное. (Буля была уверена, что персонажи организаторов показа списаны с нее и деда.) Или как Марсело лет пять тому назад помирился со своими родителями: он пришел и сообщил им, что у него рак прямой кишки и ему нужны деньги на химиотерапию. Все, что он получил, было спущено на шлюх и азартные игры. (Решив, что Марсело ему попросту наврал, Дуля сказал: «Он еще допрыгается до своего рака».) И хотя дядя Марсело действительно умер от рака прямой кишки, из-за всех этих историй мы только крепче любили бабушку с дедом и еще настороженнее относились к своим дядям и теткам, которых мы толком и не знали. И вот теперь я должен был выдавливать из себя элегию, описывая свои смутные представления об идеальной отцовской любви.
Дуля встал у алтаря и прочел мой текст, как оратор перед толпой избирателей, плененных обещанием бесплатной кормежки. Это была самая благожелательная трактовка чувств, которые Дуля мог испытывать у гроба собственного сына. Может, в действительности его чувство утраты было настолько глубоко, что буквально лишило его дара речи. Он уже похоронил моего отца, который был его любимчиком, и, может, провожать в последний путь второго сына, неуправляемого Марсело, было для него слишком тяжело. Кто знает? В общем, я постарался, чтобы речь удалась на славу. Для пущей важности вставил пару цитат из «Короля Лира» — что-то про звезды, вершащие наши судьбы. И о том, что при рождении мы кричим, вступая на сцену глупости. Цитаты я вставил не потому, что считал Дулю сколько-нибудь похожим на Лира. Оглядываясь назад, я вижу между ними единственное сходство — трагическую склонность к неуемному гневу. Так или иначе, а строчки эти я выписал из цитатника, поскольку не знал, что еще добавить к надгробной речи, которая явно заслуживала большего. Потом моя двоюродная сестра спела прекрасную песню, которую написала специально для своего отца; когда она закончила, мы стали было аплодировать, но Буля строго схватила нас с братом за руки.
Почетный караул из профсоюза охранников — неожиданно прибывший нести вахту у тела своего бывшего казначея, хотя они давно разругались на финансовой почве — собрался нести гроб. «Идите же!» — поторопила нас Буля. Мы пошли и, бесцеремонно оттолкнув охранников, забрали у них гроб. Тот накренился и чуть не упал.
На кладбище гроб открыли в последний раз. Тетя Нэтти, третья жена дяди Марсело, взяла его руку и завыла на небо. Я взялся за другую руку в надежде обрести связь, не испытанную мною при жизни. Тогда я в первый раз коснулся мертвеца. И в последний.
На поминки я не пошел. Я боялся, что дед с гордостью похлопает меня по плечу и расскажет всем, кто написал надгробную речь. Вернувшись домой, я услышал, как в спальне рыдает Буля.
* * *
Эрнинг никак не может найти работу по специальности, потому что американцы настороженно относятся к его иностранному диплому. В итоге он берет газету с объявлениями о найме и находит следующее: «Требуется маляр для покраски портика». Довольный Эрнинг говорит себе: «Вау! Вот здорово! На Филиппинах я ведь столько всего покрасил. Стены нашего старого дома, дядюшкин курятник. Велосипед моей племянницы. Да, опыта у меня хоть отбавляй!»
И вот Эрнинг договаривается и с утра пораньше является к нанимателю домой. Светловолосый, дородный американский детина говорит ему очень медленно и громко, как глухому:
— Вот что, приятель. Забор надо покрасить за один день. Тебе нужно будет снять всю краску, очистить все до голой поверхности. Потом покрыть грунтовкой. А когда она высохнет, нанести два слоя вот этой розовой краски. Потянешь?
Эрнинг думает: вот так странное задание! Розовый ведь так себе цвет. Но потом он думает: это все-таки Калифорния. И, кроме того, американцев все равно не поймешь. Особенно богатых.
— Да, сэр, — с готовностью отвечает Эрнинг. — Могу счищать краску, могу красить очень хорошо, спасибо большое!
— Хорошо, приятель, — говорит американец, — работай. Все материалы возле машины, из багажника я их уже вынул.
Не проходит и двух часов, как американец слышит стук в дверь. Он открывает и видит Эрнинга, тот стоит перед ним гордый, весь в капельках розовой краски.
— Сэр, работа сделана!
— Вот это да, — говорит американец, — всего за два часа! Ты уверен, что счистил краску до голой поверхности?
— Да, сэр, уверенный совершенный!
— А потом дал просохнуть?
Эрнинг кивает.
— И положил два слоя розовой краски?
— Богом клялся, йо, — говорит Эрнинг.
Ему очень нравится производить впечатление. Он думает: «Ну, если американцы так высоко ценят наше отношение к труду, совсем скоро у меня будет высокооплачиваемая работа по специальности». А американец и впрямь поражен:
— Да, вы, мексиканцы, умеете работать. Ладно, приятель. Ты заслужил чаевые. Вот тебе еще десять баксов!
Эрнинг в восторге.
— Сэр, спасибо, сэр! — Наслаждаясь новой ролью отличного работника, он говорит на прощание: — Но должен вам сказать, сэр, потому что вы, может, в этом не слишком разбираться. У вас не «запор», а «порш».
* * *
Еще в детстве Сальвадор овладел латынью, испанским, древнегреческим и французским, а их садовник Ятаро, который, по воспоминаниям Сальвадора, «категорически не переносил, когда его фотографировали», обучил его азам японского. Во время войны заученные мальчиком фразы помогли ему выжить. Но до того «смешной японец Ятаро» долгие годы следил за косметическим состоянием поместий. Садовник запомнился как «весьма эрудированный», он познакомил Сальвадора с искусством бонсая, позволив мальчику «наблюдать его за работой, в ходе которой он нетерпеливо объяснял, какая это важная вещь — терпение». Ятаро учил мальчика повторять хайку Басё, Бусона и Иссы, «от души смеясь», когда у него наконец получалось. Ятаро, с его «военной выправкой и непоколебимой надежностью», пользовался в семье большим уважением и отвечал за три сада в висайских поместьях. Доведя до ума очередной рационализаторский проект, он, как правило, испрашивал отпуск и, получив согласие, отправлялся путешествовать по Филиппинам с «верной „Leica III“ на шее». Из далеких провинций он всегда привозил детям Сальвадора небольшие сувениры и лакомства — ступку и пестик из ромблонского мрамора, «тягучую сладкую рисовую пасту в запечатанных кокосовых скорлупках» из Бохоля, крис с волнистым клинком из Минданао, ракушку из Лейте, резную деревянную фигурку бога плодородия из Илокос-Норте. Именно благодаря Ятаро Сальвадор «впервые понял, насколько широка и разнообразна культура наших островов. Тогда я еще не знал, что Ятаро не только изменит мою жизнь, но и спасет ее».
Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)
* * *
Лена показалась мне Криспином в юбке; нестрашное пугало. Голос тонкий, но без старческого тремоло. Рукопожатие на удивление крепкое. Лену окружала изрядная аура талька и прованской лаванды. Плохо прокрашенные каштановым волосы казались оранжевыми, и собранная на затылке кичка походила на мандарин. На ней был балахон всех цветов радуги, кожаные сабо, солнцезащитные очки со стразами и много позвякивающих браслетов.
Мы сели на тенистой веранде, где был приготовлен чай и блюда с нарезанной гуайявой и папайей. Откуда ни возьмись материализовалась служанка в светло-зеленой форме и принялась освежать нас большим соломенным опахалом, прямо как в фильмах с Рудольфом Валентино. Из дома доносились пронзительные звуки серенады «Туманно». Заметив, что я чуть оглянулся на звук, Лена отослала служанку принести коробку от диска.
— Превосходно, не правда ли? Я так люблю эту музыку. Куда лучше, чем Ричард Клайдерман.
Вернулась служанка, и Лена направила ее ко мне движением метателя фрисби. Я с интересом стал рассматривать коробку: «Романтичный гобой».
Декламируя Уитмена, она прикрыла глаза так же, как ее почивший брат.
— «И во что обратились теперь дети и женщины? Они живы, и им хорошо, И малейший росток есть свидетельство, что смерти на деле нет, А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает жизнь, чтобы ее прекратить. Она гибнет сама, едва лишь появится жизнь. Все идет вперед и вперед, ничто не погибает. Умереть — это вовсе не то, что ты думал, но лучше».
Я достаю блокнот и ручку и начинаю интервью с вопроса о кончине ее брата.
— Не знаю, была ли у него личина, — говорит она.
— Нет, я хотел спросить, в чем, по-вашему, причина его смерти?
— Что-что? Какие черти?
— Хм… Простите. Итак… сейчас, достану перечень… вы переписывались с ним, когда он жил в Нью-Йорке?
— Нет, я никогда не была у него в Нью-Йорке. Я хотела, но так и не собралась.
— А письма вы ему писали?
— Простите, вы не могли бы говорить погромче.
— Я спрашиваю, как часто вы ему писали?
— Писала, да. Каждую неделю. Мы переписывались с пятидесятых годов, когда меня отправили учиться в колледж Короля Георга Пятого в Гонконге. Лет десять назад наша переписка прервалась. Без еженедельной корреспонденции от брата я чувствовала себя как курильщик, который решил бросить. Но он слишком сильно меня обидел.
— Чем?
— Простите?
— Чем он вас обидел?
— Своими воспоминаниями.
— Что именно показалось вам спорным?
— Вот именно — злобные. На самом деле он всех нас предал. Пусть он опубликовал их после маминой смерти, но про остальных он даже не подумал. На все упреки братец отвечал: «Но ведь это искусство! И это правда!» Как будто от этого легче. Как будто люди в этой стране понимают искусство. Половина и имени-то своего написать не умеют. А мы еще даем им право голоса. А вторая половина может беспрепятственно читать эту книгу и все, что там про нас написано. Ничего хорошего из этого не вышло. Я даже считала, что из-за этой его книги у нашего брата Нарцисито начались проблемы с душевным здоровьем. А ведь я дала Криспи свои дневники, надеясь, что они помогут ему написать правдивую историю.
— Что в этой книге вам не понравилось больше всего?
— Все не так.
Стоящая за нами служанка перекладывает опахало в другую руку и, продолжая помахивать, встряхивает уставшую кисть.
— Вас расстроило то, как в ней описаны Нарцисито и ваш отец?
— Все, что он говорит о святой Церкви.
— А как это могло повлиять на Нарцисито?
— Криспин позволил себе гнусные инсинуации насчет связей нашей семьи с этим фашистом Респето Рейесом и физических оскорблений, которые якобы наносил нам отец, хотя это было вполне в духе времени. То же самое касается рассказов про увлечения отца другими женщинами, когда мама заболела. Папа был мужчиной. Где еще ему искать утешения? Кроме того, Криспи сделал достоянием гласности сугубо личные моменты политической биографии отца.
— Так это все неправда или…
— Это все неправда. Папа был… Папа старался помочь всем, кому мог. А по воспоминаниям Криспина, у него не было никаких моральных принципов. Какой лицемер! У моего отца были принципы, даже больше чем достаточно, только он умел разделять мораль и политику. Управлять, руководствуясь моральными принципами, невозможно. Это ни для кого не секрет.
— А что вы скажете о матери?
— Нарцисито делал все от него зависящее, чтобы оправдать надежды нашего папы.
— Я говорю, что вы скажете о вашей матери?
— О, она точно перевернулась в гробу, и не раз. Да пребудут с нею ангелы. Криспи изобразил ее такой жалкой.
— То есть это тоже обман?
— Никаких романов! — Лена бросила на меня испепеляющий взгляд. — Моя мать была идеалом верности.
— Да нет же, я говорю «обман» — можно ли верить Криспину?
— А, понятно. У вас такой тихий голос. Вы, случаем, не семинарист? Нет, обманом это сложно назвать. Это вопрос интерпретации. Будь наша мать жива, Криспин был бы поуважительнее.
— Как вы думаете, может, Криспин писал воспоминания, желая по-своему увековечить историю семьи — запечатлеть события, которые иначе канули бы в Лету?
— Вы слишком хорошего мнения о моем брате. Он пребывал в чистилище личной ничтожности и хотел воскресить себя. И как же это сделать? Надо презреть свои обязанности и смешать с грязью тех, кто его любит. Долгое время я во всем винила эту дурочку, Сэди Бакстер, аспирантку из Канзаса. Она была вдвое моложе его, даже вдвое с лишним. Все были в ужасе — он же просто растлил ее! Ведь она такая любознательная, боже ты мой. Да еще и блондинка. И такая неиспорченная! Но это она его развратила! Развращает не возраст. Развращает юность. Кроме того, она вроде бы еврейка. Папа из-за этого нервничал, подозревал, что она хочет заграбастать семейные деньги. Вся ее семейка сменила фамилию с Бахман, или Бахштейн, или какой-то такой. Что за смысл менять фамилию, если тебе нечего скрывать? Криспи был от нее без ума. Таким влюбленным я не видела его с тех пор, как у него был роман с Мутей Диматахимик.
— Когда это было? Я ничего об этом не слышал.
— В конце шестидесятых. Это долгий роман, оставивший несмываемое клеймо позора. На брата все это очень сильно повлияло. Итогом стал развал их группы «Пятеро смелых». Вот почему он не писал об этом. Он чувствовал себя виноватым. Из-за Сэди Криспин и пальцем не пошевелил для своей любимой Дульсинеи, отчего их отношения закончились трагически…
— А кто это? Это имя есть у меня в списке…
— Малышка Сэди Бакстер разбудила в моем брате юношеские иллюзии, он стал эгоистичным и безрассудным, как подросток. Может, оттого, что она постоянно его фотографировала, у нее всегда была с собой камера. Он вдруг стал принимать по утрам женьшень, эфедру, тертый рог носорога. Анекдот! Так смешно — хоть плачь. Мой глупенький брат. Теперь-то я знаю, что презирала ее так для того, чтобы сохранить мою любовь к Криспину. Но именно потому он меня и возненавидел. Что тут поделаешь? Всем нам нужно кого-то винить.
— А расскажите, пожалуйста, о Дульсинее…
— Это авторучка брата?
— Мм… Да. Вы сказали, что я могу взять…
— Все правильно. Оставьте себе.
— Эта ручка мне очень дорога. Ею я пишу его биографию. Мне показалось, это вполне уместно…
— Все так, конечно. Просто странно видеть ее в чужих руках. Еще до Криспина этой ручкой писал наш отец. Простите, о чем мы там говорили? Ах да. Когда стало ясно, что его воспоминания — это полный провал, она сама от него ушла.
— Но я слышал, что он…
— Так все и было.
Служанка с опахалом переносит вес с ноги на ногу и вздыхает.
— Но ведь он даже «Автоплагиатора» ей посвятил.
— Знаю. Но и эту потаскушку можно понять; представляю, как тяжело было с моим братом в то время. Он так и не научился проигрывать. Нет, Сэди тут ни при чем. Она была молода. Полна надежд. Кроме того, она не такая, как мы. И не потому, что она еврейка, а потому, что выросла на Западе. Западные люди не способны понять, насколько священна для нас семья, от них и ожидать-то этого не стоит. Как только их отпрыскам исполняется восемнадцать, они отпускают их на все четыре стороны. Бедная девочка, она потом разбилась насмерть на мотоцикле в Монако. Я убеждена, что все несчастья в ее жизни произошли оттого, что она не приняла крещения.
— Простите, но я должен снова задать этот вопрос. Извините за прямоту. Вы думаете, он покончил с собой?
Лена вздыхает и хмурится. Погружается в короткое раздумье.
— Если коротко, то нет. Не в прямом смысле. Во-первых, потому, что это смертный грех, а Криспин в конце концов увидел свет. А во-вторых, это было ему несвойственно. Правда, нормальным он не был. Но покончить с собой?..
— Что значит «нормальным он не был»?
— Все это началось, когда мама была при смерти. Сердце Криспина поразила порча. Я говорила ему, что это испытание, что нужно быть как Авраам. Помните, как Господь испытывал Авраама и приказал ему принести в жертву Исаака, своего сына. Но после того как мама умерла, Криспин был безутешен. Он прилетел из Нью-Йорка повидать ее, прилетел буквально за полдня до того, как она отдала душу Господу. Он примчался в больницу, но папа не пустил его к ней в палату попрощаться. Для маминого же блага. Папа ведь так ее любил!.. Он все надеялся, что рак можно побороть силой молитвы. Он до самого Ватикана доехал и пожертвовал целое состояние. Встал там на колени перед папой римским и умолял того попросить Господа вмешаться. Но мама так мучилась. Ужас! А Криспин уже несколько месяцев говорил, что, наверное, пора уже дать ей спокойно уйти. Легко сказать, потягивая мартини на Манхэттене. И вот когда Криспи наконец явился, отец не позволил ему увидеться с мамой. Сказал, что мама не желает его видеть. Наверное, это было неправильно. Криспин вернулся в Нью-Йорк и написал свои воспоминания. Он отказался остаться на поминки, не был и на похоронах. Когда вышел «Автоплагиатор», отец почувствовал себя обманутым. Ведь он заплатил за издание. Папа всегда давал Криспину деньги как своему отпрыску. И теперь он жутко рассердился. А досталось, как обычно, бедному Нарцисито. Он шпынял его пуще соседской собаки. А ведь Нарцисито посвятил отцу всю жизнь. Возможно, поэтому он и не дождался отцовского благоволения. Я была у Нарцисито в реабилитационном центре «Начнем сначала», а когда я ушла, он повесился. Я часто думаю, что если б я задержалась… или вовсе не приходила в тот день…
Лена замолкает и смотрит вдаль, как будто позируя для портрета. Я жду молча. Она протирает глаза. Лицо постепенно обретает прежнее выражение, на нем даже появляется улыбочка.
— Что ж, это, полагаю, типичная для состоятельных семейств история, — говорит Лена.
Служанка с опахалом смотрит на кого-то в окно, высовывает язык, морщит нос и несколько раз моргает, выпучив глаза.
— Так что случилось с Криспином?
— С возрастом понимаешь, что, когда ненавидишь кого-то всей душой, какая-то часть тебя жаждет прощения. Но тут сложно понять, действительно ты хочешь простить или просто устал ненавидеть. Я до сих пор не пойму, чего в прощении больше — великодушия или эгоизма. Возможно, поровну и того и другого. В молодости Криспин был такой талантливый. Такой озорник. Но с возрастом стал очень уж злым. Злость — штука удобная. И простая.
Стихают последние звуки гобоя в финале «Smoke Gets in Your Eyes». Компакт-диск идет на повтор, и воздух наполняет «Misty».
— Значит, вы с ним так и не помирились?
— Незадолго до его смерти, когда он в последний раз приезжал в Манилу, ну, знаете, в феврале, ради этого постыдного фиаско в Культурном центре, — так вот, перед этим он приезжал ко мне сюда. Как с неба свалился. Служанки сказали, что ко мне посетитель, я спустилась, смотрю — сидит, чемодан в ногах, обмахивается панамой. Я была совершенно уверена, что это призрак. Перекрестилась даже. Когда он поднял глаза и улыбнулся этой своей бесящей улыбочкой, я сказала: «Думаешь, тебя здесь ждут с распростертыми объятиями?» И тут же сама удивилась, как наигранно это прозвучало.
— Он был здесь? Он говорил что-нибудь о «Пылающих мостах»?
— О его работе мы не разговаривали.
— Долго он был здесь?
— Ну, какая спесь, он же мой младший брат.
— Нет, я спросил, долго ли он был здесь?
— Простите?
— Долго еще будешь балдеть? — не удержался я.
— А, поняла. Чуть меньше недели.
— Так долго? — Я сомкнул челюсти и поджал губы.
— Разве вы не были его другом?
— Был… то есть, прошу прощения, и остаюсь. — Мне стало стыдно. — Но меня тогда не было в городе. Мы с моей девушкой ездили в Коста-Рику, помогали строить колодцы. С моей тогдашней девушкой.
— А почему не на Филиппинах? Я думала, Коста-Рика сравнительно благополучная страна.
— Ну, мы узнали об этом, только когда уже приехали. Я вот о чем хотел спросить… Криспин здесь работал? Делал какие-нибудь записи? Или…
— Нет. Не работал. Вообще ничего не делал. Правда, это было божественно. Признаюсь, я не осмеливалась расспрашивать его про работу. Снова видеть его здесь — это было такое счастье. Я не хотела его разрушить. Он так постарел. Здесь он гулял босиком по саду. Ел очень хорошо. Мы ходили на пляж, где купались еще детьми. Говорили только о самом хорошем. Каждый вечер он читал мне вслух. В детстве мы все время друг другу читали, особенно во время войны. У него получалось лучше всех — для каждого персонажа у него был свой голос. Вы бы слышали, как он читал «Ворона», с раскатистым, леденящим кровь «р» и тому подобное. Наверное, я должна была догадаться, что так великолепно бывает только в последний раз.
Лена умолкает. Снова промакивает уголки глаз.
— Простите. Видите ли… мы ведь выросли практически одни. Папа всегда был в разъездах. Да и маму мы, в общем, не видели. Что бы там ни было написано в его воспоминаниях. У мамы были свои привязанности. Из-за отца мама еще глубже погрузилась в свою живопись, в садоводство. Я редко видела улыбку на ее лице. Развеселить ее могла только ее лучшая подруга мисс Флорентина. С которой у вас, полагаю, уже назначено интервью. Нет? Это просто обязательно. Потрясающая женщина. Она до сих пор живет одна. Архангелы хранят ее. Других домочадцев ей не надо, от прислуги она отказалась. Она была легендарной красавицей. Не то что я.
— Ну что вы, уверен, это… хм… не совсем так.
Служанка с опахалом закатывает глаза. Она теребит краешек юбки, где светло-зеленая ткань слегка истерлась.
— Ее имя шептали при дворе испанского короля. Спросите ее о кавалерах. Она будет счастлива. Мужчины сходили по ней с ума. Она могла выбирать из сотни. Но ее невозможно привязать. Даже в разговоре. Имейте в виду: тебе кажется, что ты пудришь ей мозги, и вдруг понимаешь, что это она водит тебя за нос.
— А кем она вам приходится?
— Мисс Флорентина была нашей любимой тетушкой, хотя мы и не кровные родственники. Сначала она была подругой нашего дяди Эркулео. Знаете, отец не пришел даже на его похороны. К собственному-то брату. Дядя Эркулео был… как бы это сказать… Убежденный холостяк. В те времена такого не дозволялось. У него всегда были самые красивые костюмы, а его гаспачо славился отсюда и до Шанхая. Простите, о чем я говорила?
— Вы рассказывали про последний приезд Криспина. Вы ничего странного не заметили?
— Да, если подумать, было кое-то необычное. Я уже давно занимаюсь этими детьми. Помогаю своей старинной подруге, однокласснице по колледжу Ширли Нуньес. Монахиня, почти святая. Она учит детей в двух городках в провинции Антик. Я сказала Криспину: знаешь, ты не совсем вовремя, потому что я собираюсь в поездку. Я езжу туда каждый февраль, до наступления жары. Я всегда любила детей. В общем, Криспи говорит, я поеду с тобой. Я ему: «Ха! Да ты и дня не протянешь». Но он все равно поехал. Мы провели там два дня и одну ночь. Осматривали результаты одного проекта, который я финансирую, — поддержки надомного производства. Они ткут. Напомните, чтоб я выдала вам набедренную повязку их работы. Из них получаются отличные салфетки для стола. Так вот, детишки были нам так рады. Видите ли, у многих из них нет родителей. Дети дорастают до определенного возраста, и свет в их глазах тускнеет. Простите? А, ушли на заработки, на рыбзаводы в устьях, ближе к океану. Там разводят ханос. Многие пошли в прислугу или в строительные рабочие в Маниле, или даже в Брунее, или в Саудовской Аравии. Все непросто. Ширли, монашенка, стареет, а эти люди все плодятся. Помню, как Ширли хотела научить их пользоваться презервативами, — представляете? Мне пришлось ее образумить. Я сказала: «Не смей! Я прекращу финансирование! Они донесут на тебя в епископат». Не понимаю, почему эти мужчины и женщины не могут себя контролировать. У меня это получалось. У них это как у животных. Благослови их всех Господь, однако… Ширли говорит, дети — это дополнительные рабочие руки. Не знаю, мне сложно судить. Не поймите меня неправильно, вы бы только видели этих детишек. Чудо, а не дети… А, вот что показалось мне странным! В день нашего отъезда Ширли провожала нас до парома в ближайшем городке на побережье. С нами поехали двое детишек. Когда мы садились в машину, Криспи заметил, что оставшиеся дети плачут. Другие явно задирают двух малышек, что едут с нами. Брат спросил у Ширли, в чем дело. Она объяснила, что каждый год двое лучших учеников получают в награду путешествие к морю. Только двое, потому что организовать поездку для всех ей не по средствам. Большинство детей никогда не видели моря, хоть оно и в трех часах езды. Не забывайте, это глухая глубинка. У них нет даже телевизора, откуда же им узнать, как выглядит океан? Ширли говорит: «Вы бы слышали, как они пытаются описать это своим друзьям. У них просто ничего не выходит. Я пытаюсь им помочь, но понимаю, что и у меня ничего не получается». Криспи ужасно расстроился. Рассердился. Как это с ним бывает. И вот он вытаскивает свой бумажник и посылает Ширли на нашей машине в ближайший городок, чтобы нанять несколько джипни. А сам садится и ждет, как мул, жующий траву. За два часа ни слова не проронил. Наверное, не хотел, чтоб я его критиковала. Девиз нашего колледжа был «Honestas ante Honores» — «Честность важнее славы». Мужчины рода Сальвадоров не верили в такую чепуху. Осмелюсь сказать, что в последний свой приезд Криспи наконец обрел себя. Прямо как святой Августин.
Из дома доносятся звуки — электронная кукушка из часов ухает четыре раза. Девушку в светло-зеленой форме сменяет служанка в розовой, принимает у нее опахало и нежно помахивает над нами. Сменившаяся служанка идет к дому, в нескольких метрах от двери замедляет шаг, начинает махать руками, жестикулировать и корчить рожи кому-то, кто скрывается в тени гостиной.
— Вот мы и отвезли всех детей на море. Их было тридцать семь. Я никогда этого не забуду. Многие, в основном те, что постарше, поначалу испугались. Но несколько смельчаков сразу прыгнули в воду. Причем самые малыши — представляете? Были и такие герои, что отбегали от каждой волны. Но прошло совсем немного времени, и все они уже были в воде, барахтались и брызгались. В жизни не слышала столько смеха. А Криспи стоял посреди всей этой кутерьмы — руки в карманы, штаны закатаны, — и вода колыхалась у него на уровне коленей. Сколько себя помню, была у него эта привычка — что-то насвистывать с таким видом, будто он тебя не замечает. Ну или не считает нужным замечать. Мы с Нарцисито терпеть этого не могли. Но в тот день он мог насвистывать сколько угодно. Он это заслужил… Позднее я допустила ошибку. На пароме мы стояли рядом, облокотившись на перила, разглядывали наш остров на горизонте, и я, наверное, слишком расчувствовалась. Я спросила, думал ли он, чего лишился, покинув дом. Это я из-за детишек так растрогалась. Криспин разозлился и убежал. В машине он всю дорогу молчал и, когда приехали домой, сразу пошел спать. А утром его уже не было.
* * *
Я не слишком скучаю по Мэдисон. И ни о чем не жалею. Я знаю, что когда-нибудь всему приходит конец. Осмыслить же все как следует можно только по прошествии времени — вот вам еще один трюизм. Я любил ее больше жизни, пока вдруг не разлюбил.
Непостижимая Мэдисон Либлинг. В чье смешное имя я влюбился раньше, чем в саму девушку. Студентка факультета экологии и богатая наследница линкольнширского «короля шарикоподшипников» Либлинга. Этот неприметный господин совершил противоречивый и весьма нехарактерный поступок — женился на своей филиппинской подруге и взял ее с собой по истечении срока службы в посольстве США в Маниле еще при Дэвиде Ньюсоне. Мэдисон — церемонная, как конная статуя, и благовоспитанная, как аристократка, с неправдоподобно тонкой талией. Один глаз у нее голубой, а другой карий, а посредине усеянный веснушками идеальной формы нос. Мы были созданы друг для друга. Если, конечно, не принимать в расчет существенных различий. Я никогда не пойму, как наши собственные идиосинкразии сделали нас такими предвзятыми. Несмотря на пуританских предков, на личный опыт полукровки, на детство, которое пришлось на зрелость родителей, когда те принялись изучать восточные философии и целительные свойства кристаллов, на бесконечные путешествия в подростковом возрасте, на утонченность «семи сестер» и Верхнего Ист-Сайда, она все равно была не способна ни расшифровать наш общий бэкграунд, ни разобраться в его тонкостях. Проблем с самоидентификацией у нее не имелось. Мы говорили на одном языке, но речь шла о мирах настолько неуловимо различных, что одного языка на это не хватало. Со временем мы перестали проговаривать важные вещи; тогда на поверхности оказались истории помельче, те когда-то милые сердцу крошечные недостатки, что по ходу дела становятся камнем преткновения. Например: тема ее диплома была «Сравнительный анализ влияния на окружающую среду электрических сушилок и полотенец из бумаги вторичной переработки, используемых в общественных туалетах», тем не менее она ни за что не желала выключать свет, выходя вечером из дома. А как она врубала свой любимый сериал «Золотые девчонки» на полную громкость, даже когда я работал в соседней комнате. Или как, вопреки моим хорошо артикулированным эстетическим предпочтениям, увеличила и поставила на каминную полку нашей вильямс-бургской квартиры фотографию в рамочке всходящей над лунным горизонтом Земли. Фото сделал астронавт Джеймс Ловелл во время полета «Аполлона-8». Мы часто сидели на диване и, передавая друг другу бонг, пялились на нее. Мэдисон ее обожала. Она говорила, что издалека все кажется таким умиротворенным. Ни людей, ни стран, ни границ. Мне все это казалось слащавой безвкусицей. Я всегда говорил, что вижу озоновую дыру. Это ее огорчало. Тогда мы просто сидели и передавали бонг молча.
* * *
По общему мнению, семейная жизнь и отцовство пошли Кристо на пользу, однако страхи по-прежнему посещали его. А слухи? А поспешные выводы? Не успеешь доказать свою невиновность, а тебе уже вменяют бог знает что — хуже всякой инквизиции.
Тем же вечером, когда гости давно ушли, а жена и дети уже спали, он напишет в своем дневнике: «Напряжение, нарастающее в провинциях вокруг Манилы, и пугает, и воодушевляет меня. Вот ради чего мы работали все эти годы! Развязка так близка, а меня душит страх. Я проснулся со слезами на глазах, один в своей комнате. Вдруг она показалась мне больше, как будто я в каком-то поле, а тени — монахи, солдаты, предатели — мелькают в траве на грани видимости. Если такие кошмары случаются у меня, можно только догадываться, как провел свою последнюю ночь мой несчастный друг Хосе [Рисаль]. Только войдя в комнату Марии-Клары и услышав ее дыхание, сопение детей, я нашел в себе мужество и силы умерить свои мечты о независимости, вернуть себе веру в реформы, убежденность, что испанцы скоро пойдут на уступки, возможно даже, дадут нам представительство в Кортесах. А ведь с тех пор, как за те же более чем обоснованные требования Хосе встал перед расстрельной командой, прошло меньше года. Кажется, еще вчера мы оба были в Мадриде, молодчики, влюбленные в собственные перспективы. Уже светает. Бедная Мария-Клара принимает мою усталость за раздражительность на свой счет. Ее слезы убивают меня. Но, клянусь, это мой крест. Ради моих сыновей. Моей чести! Нарцисо-младший, ужас на ножках. Малыш Ачильо уже пытается держать головку. И третий еще в утробе Марии-Клары. Когда утром они прибегают ко мне, героические мысли вылетают у меня из головы. Но вечер расставляет сети; на ужин приходят Анисето, Хуан и Мартин. Наши идеи и предпосылки к переменам, наше нетерпение сгущаются в воздухе, как дым от наших сигар и трубок. Эти разговоры разжигают костер, пылающий в моей голове долгими бессонными ночами. И на очередном витке этих адовых мучений снова наступает утро».
Кристо откладывает перо и трет глаза. Размышляя над неясными перспективами и смутными решениями, он восклицает: «Пресвятая Дева Мария, помоги!»
Криспин Сальвадор. «Просвещенный» (с. 165)
* * *
Одним дождливым утром моя сестра Шарлотта ушла из дома. Во всяком случае, я помню, что дождь лил как из ведра. Свое решение она доверила только мне, хоть мне и было всего тринадцать. Просто в доме, который наше семейство сняло после переезда из Ванкувера в Илиган, наши комнаты соединяла общая ванная. А может, у нас были близкие отношения. Я не уверен. Когда она мне открылась, предварительно упаковав вещи, я хотел остановить ее, но в то же время хотел, чтоб она была счастлива. Поэтому я проглотил тяжкую тайну, которая комом встала в горле. Это, наверное, единственный секрет, который мне удалось сохранить.
Бабушка с дедушкой были в пятистах милях от нас, в Маниле. Всего три часа на самолете, но все равно не дома. Последнее время Буля с Дулей были не в ладах и вымещали зло на Шарлотте, на мне, на всех своих внуках. Буля была уверена, что у Дули есть любовница, и поэтому не выпускала его из виду. Она убедила себя, что политическая деятельность — лишь повод для его похождений. Поэтому, когда он поехал в столицу на общее собрание губернаторов — последнее для него, поскольку скоро истекал срок его полномочий, — она отправилась с ним. Когда они вернулись, Шарлотты уже не было.
Пока еще никто не знал, что ее спальня опустела, я сидел меж ее осиротевших пожитков. Комната еще дышала ею, тем свежим запахом, который я помню не так хорошо, чтоб описать, но достаточно, чтобы знать: он принадлежал ей одной. Я прошелся по ее подшивке «Элль», вырезал все фотографии с девушками в купальниках и распихал по карманам, чтобы потом перепрятать меж страниц Библии.
Я был еще маленький, но все же понимал. Я не винил ее. Ее оторвали от парня, с которым она встречалась в старших классах, и притащили на другой конец света, в этот мир, полный экзотических клише — манго, залитые солнцем улицы, коралловые рифы, язык, чужой настолько, что, когда мы говорили на нем, местные не могли сдержать улыбки. К нам приставили охранников, шоферов, служанок, которые гладили даже носки. Роскошь, сперва усилившая, а потом принявшаяся разъедать то ощущение свободы, которое мы познали в Ванкувере. Как я ненавидел, когда Шарлотта, сидя внизу, в углу игровой комнаты, плакалась в трубку по международной линии. Я ненавидел бабушку с дедушкой за то, что они привезли меня сюда, в новую школу; за то, что кричали на Шарлотту; за то, что перетащили нас в дом, где сами бывали нечасто.
В комнате Шарлотты не застлана кровать. Я сидел в изножье и перебирал компакт-диски, которые она не взяла с собой. Я поставил Уитни Хьюстон «The Greatest Love of All» на новенький бумбокс, подаренный ей дедушкой. Это была одна из любимых песен Шарлотты, она распевала ее на весь дом, аккомпанируя себе на кабинетном рояле, купленном ей дедом. Уитни пела: «Я верю, что дети — это будущее. Воспитайте их и дайте идти своим путем». Когда она дошла до припева — в котором говорится, что не следует во всем быть тенью другого, после чего идет мощный аккорд про то, что не важно, победил ты или проиграл, главное, что жил своей жизнью, в которую верил, — когда Уитни дошла до строчки, что нужно сохранять собственное достоинство, я больше не мог сдерживаться и заплакал, что бывало со мной прежде и еще случится не раз, когда другого выхода не будет. Вырезки с девушками в купальниках помялись в кармане рубашки.
Шли недели, месяцы, наконец, год после ее отъезда, все это было похоже на плохое кино. Дуля отрекся от нее и заставил нас подписать новые учредительные документы, где ее имя было исключено из списка владельцев его имущества и активов — материального подтверждения его родственной любви. Он стал говорить всем, что внуков у него только пятеро. Что делала Буля, я не очень помню, значит чаще всего она была у себя в комнате. Что они чувствовали, потеряв теперь уже одного из внуков?
Марио сказал мне, что последний раз видел Булю в таком состоянии, когда я был еще слишком мал, чтобы запомнить, — когда погибли наши родители. Он рассказал, мне, что даже в самые непростые времена, когда бабушка узнала, что у деда есть другая женщина, и ушла от него, поселив нас всех в лучшую в стране гостиницу больше чем на месяц за дедов счет, она держалась только ради нас. Этим он хотел подбодрить меня, уверить, что с Булей все будет в порядке, но сам факт, что он поделился этим грузом с тринадцатилетним братом, свидетельствовал о силе удара, нанесенного ему уходом сестры. Они с Шарлоттой были так близки по возрасту, что постоянно ссорились, как ссорятся самые близкие люди. У него начались проблемы в университете. Он вечно пропускал занятия. А кто захочет ходить в университет, где все говорят на непонятном тебе местном диалекте? Где твоя обеспеченность и безупречный английский стали поводом для издевок? Однажды вечером бабушка с дедушкой распекали его в игровой. Марио сидел между ними, Дуля прислонился к стене, Буля облокотилась на бильярдный стол. Марио даже не пробовал пререкаться. Его молчание, наверное, выводило их из себя не меньше, чем язвительность и дерзость Шарлотты. Буля в ярости схватила бильярдный шар и швырнула его об пол. Он удивительным образом отскочил прямо деду в голову. Мы до сих пор смеемся, вспоминая этот случай, чего не скажешь о бабушке с дедом.
Единственным, кто, казалось, легко воспринял перемены, был наш самый старший брат Хесу. Он благоденствовал: занимался подводным плаванием, отпустил длинные волосы, щеголял акульим зубом на шее. Он работал с Дулей на головном заводе по производству застежек-молний, был его протеже и правой рукой, принося свои молодые годы в жертву человеку, который никогда не бывал доволен вполне, возможно, потому, что его любовь к нам была настолько глубокой, уязвимой в своей искренности и совершенной в своей полноте, что в ответ он ждал такой же идеальной преданности. От Хесу он требовал всего. Годы, которые я ошибочно принимал Хесу за юношу беспечного, позднее обернулись противоположностью — наносной, накрепко приставшей серьезностью. Хесу делал все, чтобы мы, дети, держались вместе, безустанно старался отвлечь Булю от принятого ею образа скорбящей старухи. Вот откуда его серьезность и суровые манеры, которые мне иногда хотелось стряхнуть, чтоб обнаружить того Хесу, которого я знал когда-то.
Клэр к тому времени уже сбежала, выйдя за очаровательного усача из Калифорнии. Время от времени она звонила и плакала в трубку, и мы все плакали вместе с ней. По голосу было ясно, что ей совестно за свое дезертирство.
А мы с Джеральдом росли и были счастливы, как это возможно только в детстве, несмотря на трещины в семейном фундаменте. Мы выучились суровому местному диалекту. Пошли в одну баскетбольную команду. Сделали друг другу стрижки «платформа». Стали носить одинаковые золотые цепочки. Вколачивали баскетбольный мячик в низенькое кольцо, которое Дуля распорядился установить для нас во дворе. Фотографировали друг друга в полете. Я был Мануте Бол, Джеральд — Магси Богз. С Булей мы часто ходили в «Ингос», кулинарию, которую открыл женившийся на бодрой местной дамочке немец, — единственное на сотни миль место, где можно было найти настоящий чеддер, бри, копченого лосося, французский паштет, немецкие сосиски; мы наслаждались импортными стейками, которые были не такие жесткие и резиновые, как из местных коров. Буля брала с нас обещание не говорить об этом деду.
Через два года после ухода Шарлотты дед наконец достроил свой особняк. Дом цеплялся за обрыв древнего, продуваемого ветрами ущелья, с высоких холмов открывался вид на Илиган-Сити. Семь этажей, четыре из которых остались не отделаны, чтобы потом каждый из нас мог обосноваться здесь со своей семьей. Интерьеры Дуля и Буля собирали по книгам о Фрэнке Ллойде Райте и японском дзене, по журнальным подшивкам «Аркитекчерел дайджест»; это, как вы понимаете, был дом их мечты, наше современное родовое гнездо, куда они могли бы удалиться, чтобы спокойно встретить смерть. На стене дома была установлена табличка, на которой дедовым почерком было выгравировано его название: «Ухтопия».
Из их комнаты меж двух горных вершин днем виднелось голубое море, а ночью — огни большого города. Там была баскетбольная площадка для нас с Джеральдом, застеленная татами молельня для Були, японский чайный сад с корейским мангалом для семейных ужинов. Дед построил себе целый замок со стрелковым тиром, студией для занятий живописью, даже бассейн всего в полтора метра глубиной (дед очень боялся, что кто-нибудь из нас утонет, и глубже делать не рискнул). У каждого из нас была своя комната с видом. Комната отбывшей к мужу Клэр стала кладовкой для старой одежды. Когда стало понятно, что Шарлотта не вернется, Дуля перетащил в ее комнату свой компьютер и гигантский принтер и, привыкший к бессоннице на другом конце света, ночи напролет упражнялся в компьютерной графике. Он искал способ отвлечься от политики, поскольку вскоре после нашего переезда в «Ухтопию» Буля впала в черную депрессию и отказывалась вставать с постели, пока дед не отрекся от этой изнуряющей карьеры.
Жить с Дулей в одном доме стало непросто. Он часто бывал раздражителен и где-то в трещинах, которыми пошли наши отношения, вынашивал собственные представления о каждом из своих внуков. Эти ошибочные суждения основывались на степени нашего к нему внимания или на том, какие подростковые комплексы и пороки мучили нас на тот момент. Семейные ужины превратились в кошмар, и я научился ретироваться под предлогом слабого желудка. Когда дед был рядом, я ходил на цыпочках или же запирался у себя в комнате. Там, в своем святилище, полном книг, спортивных снарядов и краденых «Плейбоев» семидесятых годов, испытывая легкое головокружение от волн, пробегавших по кронам растущих в ущелье деревьев, я наблюдал, как маленькие гекконы забираются на сетки открытых окон, привлеченные насекомыми, которые летели на свет. Наши окна были единственным источником света, не считая неизвестных звезд и огней города, которые мерцали вдали. К утру гекконы висели там уже с полными животами. Днем, когда солнце светило вовсю, тельца ящериц просвечивали насквозь, и видно было, как в груди бьется горошина сердца. Сильным щелбаном по сетке я сбивал крошечных существ и смотрел, как они летят, будто сюрикены, в бездонное ущелье. Зачарованный убийством, я сшибал одну за другой всех ящерок, на минуту забывая о вялотекущем процессе гниения за дверью моей спальни.
Старшие классы школы я провел в Илигане, городе, лишенном каких-либо притязаний. Все, что я полюбил за это время, легло в основу моих сегодняшних увлечений. Я гулял по сухим рисовым полям, начинавшимся за домами моих одноклассников; оседлав пятидесятикубовую «хонду», исследовал еще не заселенные, только расчерченные на квадраты холмы в новых районах. Я совершал долгие прогулки на пляж, море зачаровывало и пугало меня. Целью этих простых занятий было движение, определение собственного местоположения в мире.
Я помню вечера, проведенные на загаженных, неосвещенных улицах Санто-Ниньо-Виллидж в гостях у своих одноклассников — Приг-Джея и Джей-Пи, сыновей филиппинских проповедников. Там я научился дружить, объявив их своими лучшими друзьями и не дожидаясь, что они сделают это первыми. Мы изнывали по новейшим кроссовкам «Эр Джордан». Гоняли во время большой перемены на джипни в город, чтобы посмотреть на девочек в бело-синей форме. Стояли часами в очереди, когда открылся первый в провинции «Макдональдс». Вечерами мы пускались в недозволенные путешествия, втроем прижавшись друг другу на моем мопеде, без шлемов, с поджатыми, едва не волочащимися по земле ногами — чтобы навестить девушек, которыми хотелось восхищаться, и плясать, позерствуя, на открытых танцплощадках; поеживаясь от жалости и отвращения, смотреть во все глаза на представления цирка уродов на ярмарках, с гирляндами оголенных лампочек, звуками азартных игр и запахами полей под паром. Мы обхаживали своих краль. Водили их в кинотеатры, которые крутили фильмы без сеансов, куда можно было прийти на середину, досмотреть до конца, потом опять сначала и снова до конца. У меня в итоге завелась симпатичная подружка с ужасными зубами, Дарлин, которую я так и не отважился поцеловать, зато рассказывал, что в Ванкувере я состоял в банде филиппинцев и однажды пырнул человека ножом, просто чтобы посмотреть, каково это. Она спросила, умер ли он, я ответил, что не знаю и эта тайна будет преследовать меня всю жизнь. Потом Дарлин решила со мной порвать, о чем сообщила запиской с текстом из песенки девичьей группы Wilson Philips «Продержись еще денечек». Мне хотелось лечь и умереть; если это любовь, то мне такого больше не надо. Как может чувство, которое тебя так опустошает, еще и причинять такую острую боль? Я пытался завоевать ее вновь, написал ей стих и, поборов стыд, попросил Хесу сочинить песню, чтоб я ей спел. Он, как мог мягко, сообщил мне, что в музыке, как и в жизни вообще, все не так прямолинейно.
Я пережил это. Влюбился в девушку Леан, да так, что все предыдущие увлечения были забыты за незначительностью. Понял, каково это — причинять боль вопреки своим обещаниям. И каково это — по-настоящему сожалеть о содеянном. Словом, я совершал ошибки юности. Окончил школу. Получил аттестат. Подбрасывал шапочку выпускника в воздух.
В 1993 году мы всей семьей переехали в Манилу. Мне нужно было поступать в колледж. Бабушке — подлечиться в реабилитационном центре «Начнем сначала». Для Хесу и Марио Дуля организовал новое семейное предприятие, которому суждено было стать пионером производства ароматических свечей на экспорт. И хотя об этом не упоминалось, мы вернулись в столицу потому, что Дуля нарушил свое обещание и возобновил политическую карьеру, заняв важный пост в администрации недавно избранного президента Эстрегана.
Здесь, в столице, наше распадающееся семейство снова стало частью мира, который всегда смотрел на Илиган свысока. Дом мечты стоял пустой, смотрительница со своим мужем каждый день обходили комнаты, включали свет, пускали на несколько минут воду, открывали и закрывали окна, чтобы те не приржавели. Дуля хотел продать его, но покупателей не было; кому нужны чужие мечты? Потом дом сняли японцы под школу английского языка.
* * *
Запись в дневнике, найденном в сумке, спрятанной в запертом ящике в спальне Криспина; универсальный почерк ученицы школы Успения Богородицы, датируется 25 декабря 1941 года: «На сочельник мы всей семьей отправились в церковь Малате. Многие семьи не пришли. Потому что за последние дни ушли почти все американские солдаты, и мы боимся. Мама говорит, что они отдают нас японцам, но папа уверен, что в открытом городе нам будет даже безопаснее. Он сказал: „Давай не будем пугать детей“. Когда он поймет, что я уже не ребенок? В церкви мы молились за тех, кто не с нами. Я прочла еще апостольский Символ веры за дядю Джейсона, который остался в городе, чтобы нас защищать. После мессы отец О’Коннор нарядился Санта-Клаусом, но он такой худой, что даже дети его сразу узнали. Да и вообще, грустный у него получился Санта, жалкий какой-то. По дороге домой Криспин взял меня за руку и сказал, что больше не верит в Санта-Клауса».
Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)
* * *
Дульсе и Джейкоб бежали и оглядывались.
— Я тебе говорил! — скрипел, задыхаясь, Джейкоб. — Они сожрут нас заживо! Туда можно только при свете дня. Эх, надо было слушать старого садовника.
Когда забор кончился, они присели на корточки и притаились. В свете полной луны по проулку скакали двенды. Их было шестеро. Глаза сверкали, как безумные светляки, серебряные бороды развевались, как дым на ветру. Они остановились и стали принюхиваться. Эти крошечные, даже милые существа, охраняя свою территорию, становились совершенно лютыми.
— Домой нам нельзя, — прошептала Дульсе. — Если они узнают, где я живу, моей семье несдобровать.
— А я говорил тебе, — только и твердил Джейкоб, — я тебе говорил! Не надо было соваться в их дерево. Я тебе говорил!
Дульсе вдруг осенило.
— Давай за мной, — прошептала она и тут же прыгнула на середину проулка прямо на глазах у двенде.
Джейкоб в ужасе пригнулся и замер. Он привык к безумным выходкам Дульсе, но это было уже слишком. Двенде радостно захлопали, обнажив острые как бритва зубы, и на полной скорости поскакали к детям.
— Давай! — крикнула Дульсе, вытягивая Джейкоба за рубашку.
И они побежали к заднему двору ее дома, слыша только свое дыхание, биение сердца да треск веток под ногами.
Криспин Сальвадор. «Ночи в Кесон-Сити» (вторая книга трилогии «Капутоль»)
* * *
Остаток дня он проводит с Леной. Когда наш пытливый протагонист продолжает спрашивать ее о смерти Криспина, она, не расслышав, интересуется, кто его родители. Он отвечает. Она поражена и с печальным видом говорит:
— Я знала ваших родителей. Очень достойные люди. Вашему отцу не стоило возвращаться. Бобби Пимплисио было уже не спасти. Нет, простите меня. Ваш отец совершил подвиг. Он был истинный патриот. Если бы Пимплисио остался в живых, он бы стал президентом и сегодня страна была бы уже совсем другой.
Привычный отзыв всегда вызывает в нем двойственное чувство — он разрывается между гордостью и неописуемой грустью. Лена звонит в медный колокольчик. Появляется служанка в небесно-голубой форме с подносом и начинает убирать со стола. Из тени дома выходит служанка в светло-зеленом с двухлетним ребенком на руках. Темнокожий мальчик в таком же мрачном расположении духа, одет в красный комбинезон. Малыш твердит одно: «печеньки». Это звучит как предупреждение. Но как загораются ее глаза, когда Лена берет ребенка на руки. Она выпрямляется, становится оживленнее, как будто внезапно оказавшаяся рядом молодая жизнь заряжает ее энергией.
— Это мой сын, — говорит Лена. — Моисей, ребенок моей прачки. Она уже несколько месяцев как умерла. Сама еще девчонка. Просто не проснулась однажды утром. Кто отец, мы так и не узнали. Может, кто-то из сезонных рабочих. А мальчик теперь мой. Мать дала ему другое имя — совершенно дурацкое, я поменяла. А Моисей как раз подходит, не правда ли?
Стоящая за спиной служанка кивает Моисею и говорит:
— Давай, скажи маме. Скажи.
— Я люблю бабушку, — лепечет Моисей.
— Каким еще глупостям они тебя научили? Я не расслышала, повтори.
— Я люблю бабушку, — говорит Моисей.
— Что? Я куплю краюшку? Зачем учить тебя такой ерунде!
Служанке остается только расстраиваться.
— Уф! Тебя, похоже, пора переодеть. Иди к няне.
Лена отдает ребенка служанке, и та уносит его в дом.
— Этот мальчик приносит мне радость, о которой я даже не могла мечтать. Всю жизнь я только и делала, что заботилась о папе, развозила его на каталке. Хотя в стремлении заслужить отцовскую благодарность нет ничего зазорного. Папа почил пять лет назад, мама… сколько уже прошло? Уже почти десять лет, как она умерла от рака. В это Рождество исполнится три года, как с нами нет Нарцисито. А Криспин… ну, вы сами знаете, когда это случилось. Теперь я могу заняться своими делами. Моисей — мой малыш. Он унаследует все, что осталось у нас здесь, в Свани. Кто станет это оспаривать? Дочь Криспина? Вряд ли. У Дульсинеи своя жизнь. Иногда я даже сомневаюсь, помнит ли она, что человек, который ее воспитал, не настоящий отец. Впрочем, на самом деле он и есть настоящий. Когда зарезали ее мать, я хотела пойти на поминки. Но я должна была уважать решение брата…
Лена замолкает, остановив взгляд на лице нашего чувствительного протагониста.
— Что? Вы не знали? Я-то думала, это уже давно ни для кого не секрет.
* * *
И вот я, выпускник провинциальной школы, окунулся в лихую жизнь студента в космополитичной Маниле. Я жил от выходных до выходных, от вечеринки к вечеринке, время моей жизни теперь представлялось мне кинонарезкой с самыми веселыми моментами. На первой вечеринке: пиво «Сан-Мигель», надсадные колыбельные Курта Кобейна, ночное небо над Кесон-Сити, в финале хором распеваем «Iisang Bangka Тауо» группы The Dawn. Я познакомился со своей первой городской девушкой, достойной того, чтобы лишиться рассудка: светлоокая Анаис заигрывала со мной весь вечер, мы обсуждали преимущества текилы «Хосе Куэрво» золотой перед серебряной, потом она попросила меня подвезти ее до дому. Я вел не торопясь, и по дороге мы успели обсудить графические романы, преподавателей вводного курса по теологии, импрессионистов. То обстоятельство, что я отличал Моне от Мане, казалось, произвело на нее глубокое впечатление. Высадив ее у дома, я притопил по Эдсе на своей «королле» с низкой посадкой, опустив стекла, врубив музыку на полную, пьяный от жизни, как бывает только до двадцати, я кричал и чуть не плакал от необъяснимой и незабываемой радости. Я уже падал в пропасть любви. Через три месяца — разрыв по телефону. Ты слишком прилипчивый, сказала она. Я хочу быть свободной. Не хочу с тобой цацкаться. Я не знал такого слова, но, дойдя с радиотелефоном до кабинета и посмотрев в словаре, замер как вкопанный. Я закричал, но только усугубил ситуацию. Дни, недели я влачил жалкое существование покинутого влюбленного. Прошло два месяца, и я, юный и устойчивый к ударам судьбы, стал постепенно ее забывать.
И тут она позвонила. Говорила она тихо, голос немного дрожал. Хотел бы я вспомнить — ради правдивости описания, ради более полного понимания человеческой природы, — что именно она произнесла. Полагаю, она сказала: «Я беременна». Хочется верить, что моя реакция была мгновенной и безукоризненной. Хочется верить, что даже в столь юном возрасте я вел себя достойно.
Наверное, я спросил Анаис, что она собирается предпринять. Она, не веря своим ушам, вроде бы ответила, что еще подумает. «Я хочу все сделать правильно». Я почти не сомневаюсь, что сказал именно это. В ее ответе я уверен полностью: «Посмотрим».