Глава 8
«Мужчине надо быть любимым, чтобы ощущать себя человеком, обделённость любовью чревата для иных страшными последствиями…»
На следующий день молодой Луи де Витри принёс аббату записку от отца. Одилон де Витри приглашал его на пикник к себе в загородный домик и сообщал, что основным угощением будет жареная оленина, причём горделиво заявлял, что олень убит им собственноручно. Сен-Северену старик Одилон, весёлый и неунывающий, несмотря на немощи, нравился, нравилась и вся семья де Витри. Он принял приглашение, и решил воспользоваться последними тёплыми днями для прогулки. Его ждали к обеду, но он вышел за два часа, решив побродить по парижским бульварам.
В парке Ле-Аль, напротив южного фасада церкви Сент-Эсташ, Жоэль неожиданно увидел массивную фигуру Тибальдо ди Гримальди. Тот взглядом жёлчным и недоброжелательным рассматривал отстраивавшийся новый фасад церкви, и на его дородном лице застыли недоумение и скепсис. Тут ди Гримальди заметил аббата.
— Всё уходит, — мрачно бросил он, не здороваясь. — Уходит даже в Италии, Джоэле, а здесь, у галлов, подражателей и кривляк, все просто опошляется и вырождается. В праздности медичейских времён когда-то взметнулось пламя флорентинского интеллекта, и вера в безграничные возможности мысли отделила его от веков мистики и аскетики. Ради познания флорентинцы пожертвовали глубиной былого мистического опыта, красотой прежних чувств, не знавших над собой воли разума. Они не создали идей, но пробудили способность творчества, они не оставили наследства истин, как христианство, но сколь богато наследство индивидуальностей! Мысль была крепким напитком, кружившим голову и умножившим жизненные силы бесстрашных личностей…
Аббат Жоэль поморщился. Он вовсе не считал века Медичи и Фичино, Гирландайо и Корреджо прекрасными.
— Мне трудно понять разум, не создающий идей, — заметил он с улыбкой. — Мощь интеллекта заключается для меня именно в понимании истин и рождении идей, и если время их не порождает, я, скорее, сочту его бесплодным и неумным.
— Полно, Сансеверино! — отмахнулся ди Гримальди. — Вы же не можете не понимать меня. У меня ощущение, что моя родина… умерла. Умерла вместе с веком Фарнезе и Борджа, ушла в небытие вместе с Леонардо и Рафаэлем. Остались музеи и полотна, книги и скульптуры, но ушли жизнь и чувства, страсти и искания, ушла напряжённость нагих бойцов Поллайоло, исчезли мадонны Корреджо…
Аббат задумался. В чём-то их суждения сходились.
— По-моему, они омертвели ещё при жизни, Тибальдо. Художником в веках остаётся лишь тот, кто имеет отточенный глаз, твёрдую руку и чистую душу, открытую постижению и созерцанию Господа. Уберите одно из этих составляющих — и всё перекосится, исказится. Твёрдая, как отточенное лезвие, рука Поллайоло… Я видел его гравюры. Он пытался воспроизвести движения нагого тела, и рука его творит напряжённые фигуры, но сцены борьбы сохраняют взвешенность и бесстрастие, мешающие поверить в пыл подлинной схватки. Рисунки, изображающие жизнь Иоанна Крестителя, отталкивают затаённой злостью, палач обрисован в совершенном упоении предвкушаемого удара, и ужас убийства исчезает в неподвижном созерцании казни придворными, своими телами тоже переживающими не гибель святого, но наслаждение палача. Саломея дикой улыбкой приветствует отрубленную голову… Холодное бесстрастие выродка и пакостное бесчувствие любопытного негодяя видится мне во всём этом.
— Бог мой! — Тибальдо блеснул глазами и рассмеялся — живо и искренне. — Вы, Джоэле, может быть, в чём-то и правы, но неужели вас не трогает грация его изъянов, поэзия ошибочной линии, загадочность молчания, обаяние недоговорённости его рисунков? Наверно, вас восхищает «Тайная вечеря» Леонардо? — Аббат согласился. Эта картина подлинно нравилась ему, Тибальдо кивнул, точно только того и ждал. — А я всегда её ненавидел. Его гений убил живопись! На стене Ченаколо преждевременно открыта полнота, все додумано и высказано. Теперь вернуться назад, в сладостную Аркадию неопытности, уже невозможно. Отныне композиция ограничила движение тела и выразительность жеста, и все, что осталось — искать выразительность лица. Леонардо дал лицу определённость, да, это было открытием, обозначившим новую цель живописи. Но могло ли лицо остаться на уровне духовности Леонардо? Нет, оно упало до вульгарности. Но и то, что вынесено Винчианцем на поверхность стены, удивляет, но не волнует, не окрыляет меня! В этом блистательном чуде искусства нет ни капли любви к искусству!
— Мне вообще, — пожаловался де Сен-Северен, — в картинах и фресках этого времени не нравится почти ничего.
— Даже Рафаэль? — изумился ди Гримальди.
Аббат пожал плечами.
— Станцы Рафаэля? Он одарён воображением, беспримерным по лёгкости и ясности рождаемых образов. Но он сам… слишком часто кажется каким-то фантомом, не облечённым в плоть и кровь, его личность проявляет себя ускользающей, невесомой тенью, мёртвой реализацией закона композиции.
— Помилуйте, Джоэллино! Вспомните, вглядитесь… — глаза ди Гримальди заискрились. — В рассветной чистоте серебристо-серого тона с пятнами нежной лазури открывается мир величавых человеческих форм и освобождённых от всякого усилия движений. Поразительная лёгкость есть первое впечатление от «Афинской школы». Тайна этой лёгкости — безупречное чувство пропорций. Простор, свобода и царственная широта пятидесяти фигур!
Аббат снова пожал плечами.
— Мне и раньше казалось, что ради этой формальной отчётливости пожертвовано внутренней глубиной и душевной сложностью. Теперь я в этом уверен. Как величаво пусты эти фигуры! Едва ли не большая часть очарования, внушаемого фреской, приходится на долю лёгких грандиозных арок, уходящих в бесконечность над головами Сократа и Платона. Да, равновесие фигур, абстрактная красота и безукоризненное чувство пропорции, уравновешенность частей, гениальное распределение пространства, но какая неизменная холодность! Холодом веет даже от миловидных лиц Рафаэля, от их слишком уж пустых и безучастных улыбок.
— Он легок и невесом.
— Боюсь, что он просто не был личностью. А умер и вовсе ужасно… В Страстную пятницу, ещё не исцелившись от простуды, влез на свою содержанку. Остановилось сердце. Но что должно быть в душе существа, не могшего удержать свою похоть даже в день Распятия? Животное. Милый, пушистый комок животности, для которого не было ничего святого. — Аббат закусил губу. — Но он рисовал святых.
— За другое тогда не платили, дорогой Джоэле.
Аббат вздохнул.
— Боюсь, Тибальдо, что мы утрачиваем понимание Истины и ставим на её пьедестал ложный кумир Искусства. Вы говорили о Пьетро делла Франческо. Помните его кощунственное «Бичевание Христа» в Урбино? Жемчужность света, тонкость краски. Сцена мученичества Христова изображена с бесстрастием и равнодушием. Все содержание передано вялым и апатичным жестом бичующего палача в глубине портика. В правой части картины на переднем плане, вне всякой связи с муками Господа, на фоне светлого неба и дворцов написаны три человека. Говорят, Пьетро написал брата герцога Федериго, Оддантонио, преданного советниками, подосланными Малатестой, и члены городского совета Урбино приговорили его к смертной казни. Возможно, образ казнённого художник связывает с образом Христа. Но как омерзительно явное нежелание Пьетро изображать движения палачей Христа, как это неинтересно ему самому! Мучители кажутся бесстрастными, сам Спаситель своей крохотной фигурой теряется в пространстве портика, Он так не важен, не нужен живописцу…
– «Бичевание» загадочно, — проронил Тибальдо. — Но Искусство, дорогой Жоэле, нужно оценивать по канонам искусства.
— Основа Искусства — богоданный талант человека-творца. Нет таланта — нет и Искусства. Но высшим критерием должен оставаться Тот, кто дал талант.
— Талант имеет право творить. С этим-то вы не будете спорить?
— Не буду, но упаси его Господь на йоту уклониться от Истины. Ведь происходит ужасное! Вспомните жуткого Корреджо. Исполненные мягкой грации и интимного очарования фигуры, игривая лёгкость и декоративное изящество росписей Сан-Паоло в Парме, устремлённая вверх вихреобразная композиция в Сан-Джованни Эванджелиста. Каким талантом был одарён этот ничтожный распутник! Но как греховность искажает взгляд! Вспомните «Мадонну со святым Георгием»! Это же… кощунство! Посмотрите на этих ангелочков, которым не хватает только рожек, чтобы походить на бесенят, посмотрите на их похотливые недетские глаза! Рассмотрите святотатственную позу и улыбку Иоанна Крестителя, больше напоминающего содомлянина Брибри, вглядитесь в кокетливый поворот головы Богоматери! С какой знатной венецианки он списал эту позу — высокомерную, дерзкую, самодовольную? Неужели вы, Тибальдо, с вашей глубиной и умом, не видите этого?
Тибальдо улыбнулся.
— Вижу. Но это полотно, признаюсь, поражает меня единством совершенства, нерасторжимостью оттенков. Оно не может быть переложено ни в слова, ни в звуки музыки, оно есть ожившая палитра, и плоть живёт в бесплотных, невесомых линиях. Я довольствуюсь этим. Я сторонник законов гармонии. Иные картины, даже если смотреть на них со слишком большого расстояния, не позволяющего судить о сюжете, производят сильнейшее впечатление на душу, радуют или печалят её. И лучший способ распознать, есть ли в картине гармония, — это взглянуть на неё издалека, так что ни линии, ни фигуры нельзя различить. Если она гармонична, в ней все равно будет некий смысл и она западёт в память.
… Распрощались они дружески, ди Гримальди пошёл к церкви, а отец Жоэль направил стопы к Одилону де Витри.
К удивлению отца Жоэля приглашённых было совсем немного — впрочем, как вскоре выяснилось, многие просто побоялись продрогнуть на осеннем ветру. Однако стены садовой беседки, куда слуги принесли угощение, были высоки и защищали от ветра. С утра и вправду было прохладно, но к обеду потеплело. Среди гостей была и старуха де Верней с неизменным Монамуром. Оленина отлично прожарилась, старик Одилон опять похвалился, что пристрелил оленя лично, слуги тонко улыбались, сыновья де Витри — Луи и Симон — хранили по этому поводу вежливое молчание. Три внука Одилона прыгали по жухлой траве и играли в серсо, Монамур с аппетитом грыз оленье ребрышко под напутствие старой графини, чтобы он, упаси Бог, не подавился.
Пикник удался на славу. Когда с угощением было покончено и гости разошлись, отец Жоэль поинтересовался у старика, что тот думает об этих кошмарных убийствах? Одилон де Витри перестал улыбаться, лицо его сразу постарело, а глаза отразили вечереющее небо.
— Боюсь даже предполагать, мой мальчик. В этом есть что-то пугающее, причём — именно меня. Когда я увидел тело несчастной Розалин… Я ведь её крестный отец… — Он смутился на минуту, потом обернулся по сторонам, но, видя, что поблизости никого нет, продолжал: — Я просто привык исповедоваться вам, не то бы не решился сказать такое. Я ведь, сами видите, страшен, как смертный грех. — Старик де Витри не был красивым в молодости, но старость снивелировала черты, и ныне он был обычным пожилым человеком, едва ли выделявшимся из толпы. Сейчас он отмахнулся рукой от аббата, пытавшегося было возразить, правда, только из вежливости. — Не спорьте, я же не слепой. Красота и уродство одинаково исчезают под морщинами: первая теряется в них, второе прячется. Но для красавцев старость — крах иллюзий молодости, а для уродов, вроде меня — обитель покоя. Теперь все мои ровесники похожи на меня. — Он весело ухмыльнулся.
Аббат внимательно слушал.
— Но в юности… — старик перестал улыбаться, — уродство в юности — это трагедия, сугубая трагедия и для женщины, и для мужчины. Плоть бунтует и изнуряет… Я не надеялся ни на что, слишком рано поняв, сколь некрасив, и смирился и с будущим безбрачием и с бездетностью. — Одилон де Витри недоумевающе улыбнулся. — До сих пор не понимаю, что привлекло во мне Сесиль де Фрейе, признанную красавицу и украшение всех балов. Я не верил, просто не мог поверить, что меня, урода, полюбила такая девушка. Но Бог милостив. Он дал мне тридцать лет счастья и двух прекрасных сыновей. Впрочем, я же хотел… Извините, я путаюсь… — Он смущённо замялся, но потом продолжил. — Я же не о том. Должен признаться, что в юности был часто искушаем дурным помыслом. Я боялся отказа женщин и вожделел их, сходил с ума и злился, и мне приходили в голову мысли чёрные, очень чёрные. И этот сон… однажды под утро… Я овладел женщиной, которая до этого больно обидела меня… Это было не столько услаждение, сколько месть, во сне я вытворял страшные вещи… Проснувшись, клянусь, я был в ужасе.
Но сон этот странно возвращался. Я каялся в этих помыслах, они отступали. И тут… Сесиль… на прогулке оперлась на мою руку, заговорила, словно уравняв с другими мужчинами, и моя душа успокоилась. Я видел, что, несмотря на уродство, чем-то мил ей, и попросил лишь не играть моим сердцем. Она сказала, что и не думает играть, и я, усмехнувшись, спросил, докажет ли она это, согласившись быть моей женой? Она ответила, что я кажусь ей человеком достойным, и она полагает, что должна согласиться. Впрочем, я снова сбился, — улыбнулся старик, а аббат Жоэль опустил голову, скрывая улыбку. Де Витри помнил события тридцатилетней давности так, словно это было вчера. — Так вот, с того дня все дурные сны и искушения растаяли. И тридцать лет… — Глаза де Витри увлажнились, но он продолжал: — Все эти годы я не вспоминал о миражах юности, но вот вдруг… этот ужас. Моя крестница… Когда я увидел Розалин… — Одилон закрыл глаза и побледнел. — Это всплыло. Тот самый сон, несколько раз повторявшийся. Я тогда сделал то же самое.
Аббат исподлобья испуганно взглянул на Одилона де Витри.
— Вы хотите сказать, что убийца — человек, лишённый красоты, кому часто отказывали женщины? Обозлённый и униженный?
Старик развёл руками.
— Я говорю лишь о себе. Может, это просто фантомы воображения.
— Мсье де Витри, — аббат наклонился к старику ниже, — мне кажется, вы понимаете куда больше, чем хотите сказать. Впрочем, и намёка достаточно. Вы подозреваете Реми де Шатегонтье? Женщины не балуют виконта вниманием.
Оторопь отразилась в поблёкших голубых глазах старика.
— Реми? — он подлинно недоумевал, поджал губы, задумался, почесал за ухом, потом покачал головой. — Нет. Я скорее назвал бы Камиля д'Авранжа.
Теперь растерянность и испуг проступили в тёмных глазах аббата.
— Камиль? Помилуйте, разве…
— Мой сын Луи, он ведь ваш с д'Авранжем ровесник, говорил, что им брезгуют женщины. Однажды в пьяную минуту тот сказал, что подлинно проклят — ни одна его никогда не любила. Конечно, с трезва он такого не говорит. Сам он увлекался часто, но все женщины отказывали ему, он имел только мерзейших проституток из самых дешёвых борделей и делил с кем-то чужих метресс. Для столь самолюбивого человека…
— Я слышал, что он порой прибегал и к насилью и вхож в дурную компанию Субиза?
— Я как-то говорил вам, что ни одна разумная мать с ним дочь наедине не оставит. Он человек непорядочный, а при уязвлённом самолюбии, раненой амбиции — далеко ли до беды? У него дурная репутация.
Аббат некоторое время молчал, обдумывая слова собеседника. Потом все же проронил:
— Мне все же кажется, что больное самолюбие не у одного д'Авранжа. Мне доводилось видеть, как женщины отказывали в нежности Реми де Шатегонтье — и кажется, его милость был озлоблен не меньше.
— Реми ещё уродливей меня, — усмехнулся де Витри, — что тут скажешь? Мужчине надо быть любимым, чтобы ощущать себя человеком, обделённость любовью чревата для иных страшными последствиями, но… творить такое наяву?
… Подозрения Одилона де Витри отяжелили сердце аббата, но в вину Камиля д'Авранжа он по-прежнему не верил. Он и сам понял, что Камиль всё налгал ему о своих любовных победах, сам же был вынужден довольствоваться женщинами второго сорта. Есть вещи для гордеца непроизносимые, а Камиль гордец… Подлинно ли он уродлив? Аббат давно свыкся с лицом Камиля д'Авранжа, никак не мог понять, каким тот видится остальным. Но ведь и Одилон де Витри, судя по семейным портретам, в молодости был ничуть не лучше, а женился на первой красавице.
Впрочем, почему повезло тогда юному де Витри, аббат прекрасно понимал. Умный и обаятельный, незлобивый и душевный — вот чем прельстил он разумную девицу, сумевшую разглядеть за непривлекательным лицом горячее преданное сердце, честь, верность, — всё то, что, увы, давно потерял Камиль д'Авранж.
Да и имел ли он их когда-нибудь, Господи?