Глава 11
«… Трещины мира, расколы бытия проходят через сердца избранников Божьих. Все подземные потоки, все небесные ливни, все отзвуки былого и грядущего идут через эти души…»
Тут в гостиную вошёл Камиль д'Авранж.
Если прошлая встреча, как показалось аббату, на минуту пробила броню горделивой порочности Камиля, то сейчас перед отцом Жоэлем снова стоял светский хлыщ, самодовольный и скучающий. Он даже не кивнул Сен-Северену, но, заметив восторженный взгляд Женевьёв на Жоэля, заметно передёрнулся.
У камина Шарль де Руайан спорил о чем-то с Тибальдо ди Гримальди, Габриэль де Конти вяло тасовал карты, а Бриан де Шомон медленно подошёл к аббату.
Сен-Северен про себя взмолился. Силы небесные, да что надо от него этому отродью дьявола? Прошлая попытка отца Жоэля отвадить от себя мерзейшего типа не удалась. Более того, теперь Бриан де Шомон относился к аббату со странным интересом, который пугал отца Жоэля пуще самой откровенной неприязни.
— Вы, как я понял, скромны, де Сен-Северен. Но признайтесь честно, вы должны втайне гордиться своим поэтическим дарованием.
Аббат изумился.
— Своих даров не бывает, ваша милость. Себе ничего подарить не можешь. Если помните, в Евангелии Матфеевом, хозяин позвал рабов и роздал им таланты. Рабы ничего не выбирали и не просили, талант принадлежит хозяину, он — бремя тягостное, наделённые талантом ведомы и подневольны, как никто. Никогда не притязал на это.
— Вы понимаете всё слишком буквально. Эти люди — избранники.
— Слово «раб» повторено шестикратно, — уточнил Сен-Северен. — Но, может быть, вы в чём-то правы, раб — это не зазванный с улицы, но купленный за серебро, и в какой-то мере — избранный хозяином. Но если не оспаривать их избранничества, то всё равно надо признать, что на талантливых людях лежит страшный долг, возложенный Господом, ведь его не каждый способен приумножить и даже просто понести, а сам талант никогда не принесёт его обладателю ничего ценного в мире сём. А тем более — ныне. Что может быть хуже для прирождённого поэта, чем родиться в «век разума»?
Барон окинул аббата тонким и понимающим взглядом. Глаза его заблестели.
— Это верно, Жожо, — воскликнул он, — как это верно. Но талант возвышает над толпой, сулит славу и восторг толпы. Посмотрите на Вольтера! Он, по-вашему, бездарен?
Сен-Северен ответил резко и зло.
— Да, он одарён. Но сила таланта проявляется в полноте только при служении Богу, ложное же направление губит и самый сильный талант. Нет ничего более страшного, и даже зловещего, чем употребление гениальных способностей в дурных целях. Если во главу угла поставить не славу Господа, а свою славу, — то надо вспомнить, что стало с рабом, зарывшим талант в землю — то есть — в мир сей, а не служившим Небу. Его талант был отдан другому, а раб лукавый был обречён на смерть и на ад, и примеров тому — тысячи тысяч.
Аббат не договорил, но про себя выразил пожелание, чтобы туда же Господь направил и пакостного Вольтера. И Брибри — тоже. И чем скорее — тем лучше.
Брибри рассмеялся.
— Вздор это всё! Единственная же беда поэта — в отсутствии подлинных ценителей! Тут вы правы. — Глаза Бриана снова блеснули настоящим одушевлением. — Напрасно выскочки зазывают поэта, спеша оплатить свои тщеславные прихоти и измеряя своё достоинство количеством выбрасываемых денег, напрасно слушают во все уши, — им не понять высокой поэзии и подлинной музыки! Суета слишком поглощает их, чтобы позволить войти во вкус этих утонченных наслаждений! Трещины мира, расколы бытия проходят через сердца избранников Божьих. Все подземные потоки, все небесные ливни, все отзвуки былого и грядущего струятся через эти души!
Отец Жоэль вздохнул.
— Да, мир Духовный прикасается незримой гранью к сердцу поэта, но если тот не понимает своего предназначения творить для Господа, он обречён. Во все века одарённый выбирает — потонуть в бездне самолюбования, всецело отдаться миру сему и ужаснуть современников жутью своей гибели, или пройти путём праведным, посвятить жизнь Богу, не ища ни богатств, ни пьедесталов.
— Возможно, вы и правы, — зевнул, вмешавшись в разговор, Лоло, — но кому нужен талант, если он не наполнит мошну и не даст славы? К тому же я не могу быть гением постоянно, мне ведь надо ещё побриться и принять ванну.
— Талант — рабство. У рабов никто не спрашивает, что им нужно.
— Ну и как вы служите Богу своим талантом? — язвительно поинтересовался де Шомон.
Тут в разговор вмешался молчавший до этого Одилон де Витри.
— Помилуйте, Бриан, да на его проповеди сходится половина Парижа! Он красноречивей Боссюэ! А госпожа д'Эпине сказала, что просто приезжает смотреть на него — и после всю неделю верит в Господа как в день первого причастия! Говорит, он сам — живая икона!
— Сен-Северен красив, кто же спорит? — веско уронил де Шомон, блеснув глазами, и аббат снова почувствовал, как по всему его телу прошёл мерзкий трепет, словно он нагишом окунулся в гнилое болото с кровососущими пиявками и холодными липкими жабами. — Но как он может служить Богу поэтическим талантом?
— Нет у меня никакого поэтического таланта! — простонал несчастный аббат, готовый ради того, чтобы этот треклятый мужеложник не смотрел на него своими маслеными глазами, отречься не только от таланта, но и вообще от всего, кроме Бога.
Сам он поймал на себе — и уже в который раз — мрачный и тяжёлый взгляд д'Авранжа, который стал ещё темнее, когда речь зашла о том, что талант раба, закопавшего его в землю, был отдан другому.
Похоже, д'Авранж был не в духе или… принял эти слова на свой счёт.
* * *
… Гости за столом лениво перебрасывались в карты, графиня де Верней выговаривала Монамуру за то, что тот погрыз салфетку маркизы, а Габриэль де Конти, подхватив где-то вздорную идею о том, что баранина по-бордосски получается гораздо вкуснее, если к бараньему окороку добавить телятины от задней ножки и свиной ветчины, а вместо лука-шалота использовать тимьян с веточкой базилика, упорно пропихивал эту мысль Тибальдо ди Гримальди. Тот, однако, оказался гастрономом-ретроградом, тупым ортодоксом и консерватором, и категорически возражал против любых нововведений.
Когда их спор прекратился, Сен-Северен незаметно отошёл от Брибри, подсел ближе к мессиру ди Гримальди и тихо по-итальянски спросил о том, что ещё с прошлой встречи заинтересовало его.
— А скажите, сами вы, мессир Тибальдо, пробовали себя в живописи?
Ди Гримальди со вздохом кивнул.
— В былые годы учился у нас в Италии, но…
— Не хватило усердия?
Аббат заметил, что графиня де Верней внимательно слушает разговор своих соплеменников. Тибальдо же пожевал губами и невесело усмехнулся.
— Вы сказали Бриану, что талант — рабство. Он не понял. А я понял. Всё верно. Вам не предлагают, но навязывают ссуду под сто процентов годовых. Это рабство. Кабала. Сотни глупцов называют себя живописцами, поэтами, творцами, делают свой воображаемый талант источником заработка, в то время как подлинный поэт или живописец обречён сам служить своему дарованию с подлинно рабским усердием: это и есть отличие подлинника от подделки. А я… — Бнкир замялся, но продолжил, — я просто оказался в большей мере дельцом, нежели художником. Не люблю скудость. Я счёл тогда, что бремя таланта мне не по карману, и бросил живопись, но спустя годы понял, что подлинного таланта, наверное, и не было. Подлинное дарование можно поставить на службу мирскому или божественному, но отказаться от него, видимо, нельзя. Если я смог, то значит, был посредственным мазилой. Правда, однажды… — Тибальдо ди Гримальди странно увлажнившимися глазами взглянул в окно.
— Однажды? — аббат слушал с неослабевающим вниманием. Этот человек подлинно заинтересовал его.
— Да… однажды… Мне было лет шестнадцать. Я пытался нарисовать женщину, которую видел в галантерейной лавке. Молодая, бледная, с очень странными глазами. Я был мальчишкой и вожделел её. Но рисунок не получался. Что-то ускользало, таяло безнадёжно, я понимал, что делаю что-то не так, но руке не хватало опыта и гибкости, а глазу — понимания. И вот тогда… тогда я вдруг услышал странный голос, шедший ниоткуда, но чётко слышимый мною. Он словно звал, завораживал, манил. «Хочешь, чтобы получилось, малыш?» — спрашивал он, — «Я помогу тебе. Но что ты готов дать взамен?» Я испугался… — банкир скривил губы, — кажется, испугался. Или было что-то иное? Чего просил голос — сил, жизни, души? Я не готов был отдавать. Я никогда не хотел отдавать ничего своего. Раба Божьего наполняет благодать, по вас это видно, но сама эта готовность не иметь ничего своего… готовность отдать себя… Мне тогда казалось, что я не создан быть рабом. Даже Божьим. Сейчас я думаю, что этот голос требовал именно готовности пожертвовать собой ради искусства. Но я её не имел. И голос смолк. — Банкир откинулся в кресле. — До сих пор не могу понять, был ли это глас Божий или искус дьявольский. В юности я говорил себе, что не хочу зависимости и рабства, а теперь думаю, что на самом деле я не то струсил, не то пожадничал. И всё смолкло. Навсегда.
Тибальдо помолчал. Потом продолжил.
— Наверное, моя главная ущербность — в понимании слишком многого. Человеку не надо слишком много понимать. Однажды я видел в итальянском театре Умберто Тичелли. Молодой мужчина с чертами резкими и неправильными играл первого любовника, и я недоуменно смотрел на странный выбор антрепренёра. Но вот этот урод сделал два шага по сцене… улыбнулся девице и заговорил. Удивительно бархатный голос, живое обаяние, чарующая улыбка — он преобразился! К концу спектакля в него были влюблены все женщины в партере. Но моё сердце разрывалось от боли. Ему было около тридцати. Он был молод и стал кумиром публики. Но ведь только этой публики, что состарится и умрёт вместе с ним! Они расскажут своим детям, сколь блистателен был Тичелли, но что толку? Нельзя вбить гвоздь золотой в колесницу бытия, и такой талант, такое обаяние обречены на распад — вот что нестерпимо…
— Новое поколение будет иметь новых Тичелли.
— Да, наверное, — подхватил банкир, — но такого не будет уже никогда, исчезнет некая неповторимая нота в симфонии искусства и, исчезая поминутно, одна за другой, они изменят и звучание всей партитуры. Я обожаю театр и ненавижу его до дрожи — музыка, живопись, литература ещё фиксируют себя, остаются в вечности, но фраза подмостков, живое слово улетают. Тичелли неповторим, я проговаривал по памяти его слова, добивался сходства интонации и жеста — но это был я, а не он…
Аббат молчал, а Тибальдо лениво продолжил.
— Глупцы утверждают, что искусство — вечно. Бог мой… Идиоты. Лик искусства изменчивей сна, он столь же неверен и призрачен, как отблеск лунного света на чёрной воде лагуны. Я читал стихи былого, смотрел на полотна прошлых веков, слушал умолкнувшую музыку минувших столетий — видел величие, недостижимое для нас, но видел и то, что прославлялось, но стало мусором. И вы правы в том, что уцелевшее и не опошлившееся — оно устремлено в Вечность. Это прибыль Господа.
Аббат молчал. Зато отозвалась мадам Анриетт, тоже заговорив на итальянском.
— Чего я не понимаю во всём этом, так это странного божественного произвола в раздаче талантов. Как мог Господь одарить талантами этих обоих мерзавцев? — она не сводила глаз с Шарло де Руайана и Бриана де Шомона. — Неужели Он, всеведущий и премудрый, ждал от них прибыли?
Сен-Северен разделял недоумение старой графини, и даже Тибальдо ди Гримальди, усмехнувшись, кивнул. Но, подумав, возразил.
— Наш поэт когда-то пел в церковном хоре, и ангельски. И верил когда-то. Но… искусы мира и сладость греха… оказались сильней. А Руайан… Он взял в руки скрипку в пять лет. Дарование проступало, хотя… гораздо чаще его заставали пристававшим к певчим. Он раб страстей своих, а Божьим рабом не хотел быть никогда. Но талантом гордится.
Графиня презрительно хмыкнула.
— Сегодня иных и нет. Тот же Вольтер. Хоть и орут все: «Талант, гений!», — а как вчитаешься — откровенная пошлятина. Но почему Господь не отнимает таланта у этого пошляка?
Аббат помрачнел.
— Неисповедимы пути Господни… но, будь я проклят, — голос его зазвенел, — истина проступит. Рано или поздно. Я уверен, что через сто лет никто не вспомнит ни одной из его пьес, будут забыты и он сам, и слова его, а если что и останется, то лишь для вразумления потомков — для понимания, как могли быть помрачены люди! В нём нет ничего Божьего — а раз так, сгинет он сам и писания его. Сгинет бесследно. — Дыхание аббата сбилось от волнения.
Тибальдо почесал за ухом и вяло проговорил:
— Кстати, если вы правы, дорогой Джоэле, и наделённые талантом суть рабы Божьи, то неудивительно и нынешнее вырождение. Сегодня нет тех, кто готов служить Небу. Все хотят удовольствий на земле. А значит — таланты обречены мельчать, опошляться и гибнуть. Я тоже заметил, что эту меру… пять талантов… Господь уже никому не даёт, лишь один, так сказать, на пробу. Если получивший его окажется очередным ничтожеством — лучше потерять одну меру серебра.
Сен-Северен весело рассмеялся.
— Вы рассуждаете, как банкир, дорогой Тибальдо. Господь неисчерпаем и бесконечен, и едва ли ему свойственны бережливость и расчётливость такого рода. Здесь скорее — «оскудел преподобный», по силе каждого им и даётся. Кто сейчас понесёт талант Фра Анжелико или Беноццо Гоццоли, Данте или Ариосто?
Они не заметили, что к ним подошёл герцог, до того издали внимавший итальянской речи.
— А мне кажется, что всё это равнозначно, — заметил Габриэль де Конти, плюхнувшись в кресло рядом с Тибальдо. — Нынешнее искусство равно старому. Дело только в мере вкуса и авторитетности суждения. Достаточно провозгласить ночной горшок высшим шедевром искусства…
Тут Сен-Северен впервые увидел в глазах банкира полыхнувшее пламя.
— Упразднение ценностных иерархий, Габриэль, — это конец искусства!
— Или конец зависимости от вашего вкуса, дорогой Тибальдо. Только и всего, — зевнул де Конти.
— Да вы осатанели, Габриэль! — Банкир тяжело дышал. — По-вашему, Донателло и ночной горшок — равнозначны?
— Чисто профанных вещей не существует, все вещи значимы, а иногда нужник нужнее вашего Донателло, уверяю вас. Новое в искусстве возникает тогда, когда художник обменивает традицию искусства на не искусство. Новая система отсчёта, только и всего. — Герцог хитро прищурился. — И он ещё зовёт себя «просвещённым патрицием»! Да вы просто консерватор, Тибальдо.
Банкир обжёг его гневным взглядом.
— Я не утрирую, говоря о «просвещённом патриции», как о подлинном ценителе прекрасного. Задача аристократии — не писать комментарии о том или ином забытом и вновь открытом трубадуре, нет, её верховенство — в руководстве энтузиазмом своей эпохи, стремлениями своего поколения, его музыкой и поэзией, видениями художника и скульптора! Аристократия главенствует, только творя искусство и покровительствуя ему, она должна состоять из людей безупречного вкуса, а не их пустых невежд и профанов!
Аббат, снисходя к герцогу, заговорил по-французски.
— А зачем, по вашему мнению, ваша светлость, нужно сопоставлять Донателло с ночным горшком? Только откровенно. — Отец Жоэль лучезарно улыбнулся герцогу.
Тот весело ухмыльнулся в ответ.
— А чтобы не было вот таких высокомерных «патрициев», кичащихся своим умом и дарованием. Скажите-ка на милость! Все, кроме него, полные профаны! Только он один и понимает в искусстве! Я, может, тоже, кое в чём смыслю, так ведь этот нахал слова никому вставить не даёт! Судья! Знаток! Тонкий ценитель! — Герцог даже возмущённо прихрюкнул. — А всё почему? Напридумывали сами себе заумных сложностей и мнят, что никто не в состоянии их превзойти. А ведь всё дело в оценке. Если ночной горшок также прекрасен, как Донателло, то высказаться сможет каждый! Вот чего они боятся!
— Если ночной горшок равен Донателло, то искусство просто перестанет существовать, дорогой Габриэль. — Было заметно, что банкир с огромным трудом сдерживается. — Высказаться тогда, это верно, сможет каждый, но о чём? О том, что скульптуры Донателло представляют собой, возможно, наименее удобные из ночных горшков? Это суждение можно даже признать верным. Но причём тут искусство, помилуйте? Можно профанировать и опошлить суждения, можно добиться изменения критериев искусства. В итоге подлинное искусство замкнётся в непонимании или станет коллекцией глупейших суждений. Через поколение подлинные знатоки исчезнут, критерии упразднятся — и тогда возможно даже возникновение нового «искусства эпохи нужников» — пошлого, утилитарного, понятного всем и всем доступного. Этого вы добиваетесь, что ли?
Герцог не обиделся, но улыбнулся.
— Я добиваюсь, дорогой Тибальдо, чтобы вы допускали возможность и иных суждений, кроме вашего.
— Стоит чуть размыть понятия, на волос изменить критерии — и расплывётся в грязь само Искусство!
Аббат внимательно взглянул на собеседников. Он чуть наклонился к банкиру.
— Но почему же вы тогда, Тибальдо, оспаривали мой тезис? Вы говорили, что «ныне мы начинаем мыслить иначе, возможно, просто грядёт новая мораль». Но ведь как ночные горшки никогда не станут твореньями Донателло, как стразы никогда не станут бриллиантами, так и совокупность мнимых ценностей никогда не обернётся ценностью истинной. Ведь стоит чуть размыть понятие морали, на волос изменить критерии, как делает этот чёртов Вольтер, — и расплывутся в грязь Истина, Честь, Совесть. Вы же не можете не понимать, что профанируя и опошляя суждения, можно добиться изменения критериев морали. В итоге мораль станет коллекцией глупейших суждений, через поколение носители истинной нравственности исчезнут, критерии упразднятся — и тогда аборты, содомия, инцесты и каннибализм станут нормой морали. Возможно даже возникновение новой «морали эпохи нужников»…
Тибальдо улыбнулся, его лицо удивительно похорошело.
— Я не оспариваю этот тезис, дорогой Джоэле, поверьте. Он просто для меня, человека искусства, не является насущным.
Женевьёв краем уха слушала аббата, восхищённо разглядывая его ресницы и бездонные глаза.
Между тем Жюстин д'Иньяс, поймавшая три недели назад в гостиной маркизы герцога Габриэля де Конти, осталась весьма недовольна уловом. Его светлость не сумел оценить её достоинства. В спальне он грубо опрокинул её на постель и обошёлся с ней, как с кухаркой, если не хуже, не подумав даже что-либо оставить в залог любви. Теперь вдова твёрдо решила совратить того, о ком и раньше думала с восторгом — красавца-аббата де Сен-Северена. Она торопливо оттеснила от священника дурочку Женевьёв и бросила на него нежнейший взгляд.
Аббат Жоэль, сравнивая себя с другими мужчинами и замечая женскую назойливость, знал, что красив, да и в зеркало иногда смотрелся. Потому был утроено осторожен, стараясь даже случайно не произнести ничего, что женщина могла бы истолковать как комплимент, и вообще держал ухо востро.
Черта лысого ему это помогало! Жоэль знал, что для некоторых особ женского пола само монашество мужчины являлось соблазном неодолимым, искусом прельстительнейшим. Их распирало высшее тщеславие — отбить мужчину не у соперницы, но соперничать с самим Богом. Мысль о том, что её красота заставила монаха преступить обеты целомудрия, возбуждала подобных блудниц до дрожи, а сама идея о соитии с тем, кто столь долго постился — пьянила и будоражила воображение.
Замечая авансы мадам Жюстин, аббат обычно старался делать вид, что ничего не видит, однако на сей раз, напуганный вниманием чёртова содомита Брибри и заинтересованный разговором с Тибальдо ди Гримальди, он утратил обычную бдительность и рисковал оказаться добычей хищной вдовы.
Спасла же священника милость провидения, ну, а так как неисповедимы пути Господни, то явилось это спасение в облике скромного полицейского — мсье Антуана Ларю.
* * *
Когда маркизе де Граммон доложили о визите полицейского, разговоры в гостиной смолкли. Вошедший, невзрачный человек с глубоко посаженными серыми глазами, склонившись в неумелом поклоне, вежливо осведомился, не ввели ли его в заблуждение, сказав, что гостем маркизы является мсье Тибальдо ди Гримальди?
Банкир недоумённо обернулся в кресле и сообщил, что Тибальдо ди Гримальди — это он.
Тут он вздрогнул и, злобно блеснув глазами, нервно осведомился, не значит ли визит полицейского…
Банкир резко вскочил.
— Не ограблен ли мой банк, чёрт возьми? — прошипел он. — Ведь только вчера привезли лионский заем!
От лица ди Гримальди стремительно отлила кровь, он побелел. Все невольно задумались, в какой же сумме оный заем выражался?
Но мсье Ларю поспешил успокоить банкира. Грабежей этой ночью не было, но…
— К несчастью, я вынужден обратиться к вам, как к опекуну мадемуазель Люсиль де Валье. Час назад… патруль обнаружил тело мадемуазель на кладбище Невинных. Безумный маньяк начал множить свои жертвы. Мадемуазель обглодана до скелета.