Книга: Время жить и время умирать
Назад: 23
Дальше: 25

24

Звезды заглядывали в окно. Дикий виноград обвивал маленький четырехугольник; несколько лоз свешивались вниз и раскачивались на ветру, словно темный маятник бесшумных часов.
— Я ведь не взаправду плачу, — говорила Элизабет. — А если я и плачу, так не думай об этом. Это не я, а что-то во мне, что просится наружу. Иной раз у человека ничего не остается, кроме слез. Но это и не грусть. Я счастлива.
Она лежала в его объятиях, прижавшись головой к его плечу. Постель была широкая, из старого потемневшего ореха, с высокими выгнутыми спинками; в углу стоял комод того же дерева, у окна — стол с двумя стульями. На стене висела стеклянная коробка с выцветшим свадебным венком из искусственных цветов, мирта и зеркало, в котором отражались темные лозы и неяркий колеблющийся свет, падавший с улицы.
— Я счастлива, — повторяла Элизабет. — За эти недели произошло так много, что я не могу всего вместить. Пыталась, да не выходит. Уж потерпи эту ночь.
— Как мне хочется увезти тебя из города куда-нибудь в деревню.
— Мне все равно, где быть, раз ты уезжаешь.
— Нет, не все равно. Деревни не бомбят.
— Но ведь когда-нибудь нас же перестанут бомбить. От города и так уж почти ничего не осталось. А уехать я не могу, пока работаю на фабрике. Как чудесно, что теперь у меня есть эта волшебная комната. И фрау Витте. — Дыхание ее стало ровнее. — Сейчас все пройдет, — продолжала она. — Пожалуйста, не думай, что я какая-то истеричка. Я счастлива. Но это ускользающее счастье, а не какое-нибудь однообразное, коровье.
— Коровье счастье, — сказал Гребер. — Кому оно нужно?
— Не знаю, мне кажется, я могла бы довольно долго выдержать такое счастье.
— Я тоже. Я только не хотел признаваться, потому что пока у нас его не может быть.
— Десять лет прочного, однообразного бюргерского счастья, добротного, коровьего, — я думаю, даже целой жизни такого счастья и то было бы мало!
Гребер рассмеялся.
— А все от того, что мы ведем такую чертовски интересную жизнь! Наши предки иначе смотрели, они искали приключений и ненавидели свое коровье счастье.
— А мы — нет. Мы снова стали простыми людьми с простыми желаниями, — Элизабет взглянула на него. — Хочешь спать? Впереди у тебя целая ночь безмятежного сна. Кто знает, когда еще тебе удастся так поспать, ведь ты завтра вечером уезжаешь.
— Я могу выспаться и в дороге. Пройдет несколько дней, пока я доберусь до места.
— А будет у тебя хоть когда-нибудь настоящая кровать?
— Нет. Самое большее, на что я с завтрашнего дня могу рассчитывать — это нары или соломенный тюфяк. К этому быстро привыкаешь. Ничего. Тем более, что наступает лето. Только зимой в России тяжело.
— Может быть, тебе придется пробыть там еще одну зиму?
— Если мы будем отступать такими темпами, то зимой окажемся в Польше или даже в Германии. А здесь не так холодно, да и к этому холоду мы привыкли.
«Сейчас она спросит, когда я получу следующий отпуск, — подумал он. — Скорей бы уж спрашивала. Она должна спросить, а я должен буду ответить. Скорей бы покончить со всем этим. Ведь я здесь уже только наполовину, но с той части моего существа, которая еще здесь, словно содрана кожа — и все-таки ее нельзя поранить. Она лишь стала чувствительней, чем открытая рана».
Он взглянул на усики лоз, шевелившиеся за окном, и на танцующие в зеркале серебристые пятна света и серые тени, и ему показалось, будто за всем этим, совсем вплотную, стоит какая-то тайна, и она вот-вот раскроется.
Но тут они услышали вой сирен.
— Давай останемся здесь, — сказала Элизабет. — Не хочется одеваться и бежать в убежище.
— Ладно.
Гребер подошел к окну. Он отодвинул стол и выглянул на улицу. Ночь была светлая и спокойная. Сад блестел в лунном сиянии. Эта ночь казалась нереальной, точно созданной для грез и для воздушных налетов. Он увидел, как из дому вышла фрау Витте. Лицо у нее было очень бледное. Гребер открыл окно.
— А я уже хотела вас будить, — крикнула она сквозь вой сирен.
Гребер кивнул.
— …Убежище… На Лейбницштрассе… — донеслось до него.
Он помахал рукой и увидел, что фрау Витте вернулась в дом. Гребер подождал с минуту. Она не выходила, она тоже осталась у себя. Но он не удивился.
Точно это само собой разумелось: ей незачем было уходить; казалось, какое-то непостижимое колдовство охраняло сад и дом. Они по-прежнему стояли, тихие и нетронутые, среди воя, проносившегося над ними. Деревья спокойно высились над бледным серебром газона. Кусты не шевелились. Даже усики винограда перед окном перестали покачиваться. Крошечный островок мира лежал в лунном свете будто под стеклянным колпаком, вокруг которого бушевал вихрь разрушения.
Гребер обернулся: Элизабет сидела на кровати. В темноте белели ее плечи, и там, где они круглились, лежали мягкие тени. Ее упругая высокая грудь казалась пышнее, чем на самом деле. Рот темнел, а глаза были совсем прозрачные, почти бесцветные. Она оперлась локтями на подушки и сидела в постели так, будто неожиданно появилась здесь откуда-то издалека. И на один миг она стала такой же далекой, тихой и таинственной, как этот залитый лунным светом сад, застывший в ожидании крушения мира.
— Фрау Витте тоже осталась дома, — сказал Гребер.
— Иди сюда.
Подходя к постели, он увидел в серебристо-сером зеркале свое лицо и не узнал его. Это было лицо другого человека.
— Иди сюда, — повторила Элизабет.
Он склонился над ней. Она обняла его.
— Все равно, что бы ни случилось, — сказала она.
— Ничего страшного не случится, — ответил он. — Во всяком случае — этой ночью.
Он и сам не знал, почему так уверен. Это чувство было как-то необъяснимо связано с садом, и с лунным светом, и с зеркалом, и с плечами Элизабет, и с тем глубоким, необъятным покоем, который вдруг охватил все его существо.
— Ничего не случится, — повторил он.
Элизабет сдернула одеяло и бросила его на пол. Она лежала обнаженная, ее сильные длинные ноги плавно продолжали линию бедер, и все ее тело, постепенно суживавшееся от плеч и груди к неглубокой впадине живота с довольно широкими бедрами, казалось, с обеих сторон круглится и набегает на треугольник ее лона. Это было уже не тело девушки, а молодой женщины.
Он ощутил это тело в своих объятиях. Она прижалась к нему, и ему почудилось, словно тысячи рук обвились вокруг него, охватили и понесли. Их больше ничто не разделяло, они находились совсем вплотную друг к другу. Они ощущали уже не возбуждение первых дней, а медленное непрерывное нарастание, которое оглушало и захлестывало все — слова, границы, горизонт и, наконец, их самих…
Гребер поднял голову. Он словно возвращался издалека. Прислушался. Он не помнил, долго ли отсутствовал. Снаружи все было тихо. Он решил, что это ему только кажется, и продолжал лежать, напрягая слух. Но ничего не услышал, ничего, ни взрывов, ни пальбы зениток. Он закрыл глаза и опять погрузился в небытие. Потом проснулся окончательно.
— Самолеты не прилетели, Элизабет, — сказал он.
— Нет, прилетели, — пробормотала она.
Они лежали рядом. Гребер видел одеяло на полу и зеркало, и раскрытое окно. Ему казалось, что эта ночь будет продолжаться бесконечно; вдруг он почувствовал, как время снова начало пульсировать в тишине. Усики дикого винограда опять закачались на ветру, их тени скользили в зеркале, где-то далеко опять начался шум. Он посмотрел на Элизабет. Веки у нее сомкнуты, губы полуоткрыты, и она дышит глубоко и ровно. Она еще не вернулась. А он — уже вернулся. Мысли снова возникали в его мозгу. Она всегда отсутствовала дольше. «Если бы я тоже мог, — думал он, — так растворяться, полностью и надолго». Он в этом ей завидовал, за это любил ее, и это его слегка пугало. Она находилась где-то там, куда он не мог последовать за ней, а если и мог, то лишь ненадолго. Вероятно, это его и пугало. Он вдруг почувствовал, что одинок и в чем-то ей уступает.
Элизабет открыла глаза.
— А куда же делись самолеты?
— Не знаю.
Она откинула волосы.
— Я хочу есть.
— Я тоже. У нас много всякой снеди.
Гребер встал и вынул консервы, которые прихватил в погребе Биндинга.
— Вот курица, телятина и даже заяц, а на сладкое компот.
— Давай попробуем зайца и компот.
Гребер открыл банки. Ему нравилось, что Элизабет не помогает ему, а лежит и ждет. Он терпеть не мог женщин, которые, еще овеянные тайной и темнотой, тут же преображаются в хлопотливых домашних хозяек.
— Мне каждый раз стыдно, когда я вижу, сколько я нахватал у Альфонса, — заметил он. — Ведь я вел себя по отношению к нему по-свински.
— Зато он наверняка по-свински вел себя по отношению еще к кому-то. Вы квиты. Ты был на его похоронах?
— Нет. Там было слишком много нацистов в парадной форме. Я не пошел. Слышал только речь обер-штурмбаннфюрера Гильдебрандта. Он говорил, что все мы должны брать пример с Альфонса и выполнить его последнюю волю. Он подразумевал под этим беспощадную борьбу с врагом. Но последнее желание Биндинга было совсем иное. Ведь Альфонса нашли в подвале с блондинкой. Он был в одной пижаме, а блондинка — в ночной сорочке.
Гребер выложил мясо и компот в миски, которые им дала фрау Витте. Потом нарезал хлеб и откупорил бутылку вина. Элизабет встала. Она стояла обнаженная перед ореховой кроватью.
— А ведь не похоже, что ты месяцами, скрючившись, шила шинели. У тебя такой вид, будто ты ежедневно делаешь гимнастику.
— Гимнастику? Гимнастику человек делает, только когда он в отчаянии.
— Правда? Мне это никогда не пришло бы в голову.
— Вот именно, — ответила Элизабет. — Гнуться, пока не разломит спину; бегать, пока не устанешь до смерти, десять раз на дню убирать комнату, расчесывать щеткой волосы, пока голова не разболится, и еще многое другое.
— И это помогает?
— Только при предпоследнем отчаянии, когда уже ни о чем не хочется думать. Но если предел достигнут — ничто не помогает, остается только свалиться.
— А потом?
— Ждать, пока в тебе где-то снова забьется жизнь. Я говорю о той жизни, когда человек просто дышит, а не в той, когда он по-настоящему живет.
Гребер поднял свой стакан.
— Мне кажется, для нашего возраста у нас слишком большой опыт отчаяния. Давай забудем о нем.
— И слишком большой опыт забвения, — сказала Элизабет. — Давай забудем и о нем.
— Идет! Да здравствует фрау Клейнерт, замариновавшая этого зайца.
— И да здравствует фрау Витте, даровавшая нам этот сад и эту комнату.
Они осушили стаканы до дна. Вино было холодное, ароматное и молодое. Гребер снова наполнил стаканы. Золотом отражался в них лунный свет.
— Любимый мой, — сказала Элизабет. — Как хорошо бодрствовать ночью. Тогда и разговаривать легче.
— Верно. Ночью ты сильное и юное создание божье, а не швея с фабрики шинелей. А я не солдат.
— Ночью каждый таков, каким ему бы следовало быть, а не такой, каким он стал.
— Возможно… — Гребер посмотрел на зайчатину, компот и хлеб. — Судя по всему этому, люди — довольно поверхностные существа. Ночью мы занимаемся только тем, что спим да едим.
— И любим друг друга. А это не значит быть поверхностными.
— И пьем.
— И пьем, — подтвердила Элизабет, протягивая ему стакан.
Гребер засмеялся:
— Нам бы полагалось быть сентиментальными и грустными и вести глубокомысленные беседы. А вместо этого мы слопали ползайца, жизнь кажется нам прекрасной, и мы благодарны за нее господу богу.
— Так лучше. Разве нет?
— Только так и правильно. Если не предъявлять к жизни особых претензий, то все, что ни получаешь, будет прекрасным даром.
— Ты этому на фронте научился?
— Нет, здесь.
— Вот и отлично. И это, собственно, все, чему нужно научиться. Верно?
— Верно. А к этому еще нужно совсем немножко счастья.
— А у нас оно было?
— У нас было все, что только может быть.
— И тебе не грустно, что все уже кончилось?
— Нет, не кончилось. Оно только изменилось.
Элизабет взглянула на него.
— И все-таки мне грустно, — сказал он. — До того грустно, что, кажется, как покину тебя завтра, так и умру. Но когда я думаю, что же нужно было бы, чтобы я не грустил, то нахожу один ответ — никогда не знать тебя. Тогда бы я не грустил, а уехал опустошенный и равнодушный, каким был до того. И когда я об этом думаю, печаль моя — уже не печаль. Она — омраченное счастье. Оборотная сторона счастья.
Элизабет встала.
— Я, может быть, неправильно выразился, — сказал Гребер. — Но ты понимаешь, что я хотел сказать?
— Понимаю. Ты правильно выразился. Лучше сказать нельзя. Я знала, что ты это скажешь.
Она подошла к нему. И он почувствовал ее всю. Она вдруг лишилась своего имени и приобрела все имена на свете. На миг в нем вспыхнул и прожег его какой-то невыносимо яркий свет, и он понял, что разлука и возвращение, обладание и потеря, жизнь и смерть, прошлое и будущее — едины и что всегда и во всем присутствует каменный и неистребимый лик вечности. И тогда ему показалось, что земля под ним выгибается, он ясно ощутил под ногами ее округлость, с которой должен прыгнуть, ринуться вперед, и, сжав Элизабет в своих объятиях, он ринулся с нею и в нее…

 

Это был последний вечер. Они сидели в саду. Мимо проскользнула кошка. Она была сукотная и потому занята только собою и ни на кого не обращала внимания.
— Я надеюсь, что у меня будет ребенок, — сказала Элизабет.
Гребер, пораженный, взглянул на нее.
— Ребенок? Зачем?
— А почему бы и нет?
— Ребенок? В такое время? А ты уверена, что у тебя будет ребенок?
— Я надеюсь.
Он снова посмотрел на нее.
— Я, вероятно, должен что-то сказать или что-то сделать. Поцеловать тебя, Элизабет. Изумиться, быть нежным. Но я не могу. Мне еще надо освоиться с этим. О ребенке я до сих пор не думал.
— Тебе и не нужно думать. Это тебя не касается. Да я еще и сама не знаю.
— Ребенок. Он бы как раз подрос к новой войне, как мы — к этой. Подумай, сколько страданий ему придется перенести.
Опять появилась кошка. Она пробиралась по дорожке к кухне.
— Каждый день рождаются дети, — сказала Элизабет.
Гребер подумал о «гитлеровской молодежи», о детях, которые доносят на своих родителей.
— Зачем говорить об этом? Ведь пока это только твое желание? Или нет?
— А ты разве не хотел бы иметь ребенка?
— Не знаю. В мирное время, пожалуй; я не думал об этом. Вокруг нас все до того отравлено, что земля еще долгие годы будет заражена этим ядом. Как можно, зная это, хотеть ребенка?
— Именно потому, — сказала Элизабет.
— Почему?
— Чтобы воспитать его противником всех этих ужасов. Что же будет, если противники того, что сейчас происходит, не захотят иметь детей? Разве только варвары должны иметь детей? А кто же тогда приведет мир в порядок?
— И потому ты хочешь ребенка?
— Нет. Это мне только сейчас пришло в голову.
Гребер молчал. Ему было нечего возразить. Она права.
— Ты слишком проворна для меня, — сказал он. — Я еще привыкнуть не успел к тому, что женат, а тут нужно уже решать, хочу я ребенка или нет.
Элизабет рассмеялась и поднялась.
— Самого простого ты не заметил: я не вообще хочу ребенка, а хочу его от тебя. Ну, а теперь я пойду обсуждать с фрау Витте ужин. Пусть он будет произведением искусства из консервов.

 

Гребер сидел один на стуле в саду. В небе толпились облака, озаренные алыми лучами. День угасал. Это был украденный день. Гребер просрочил свой отпуск на двадцать четыре часа. Он снялся с учета, но не уехал. Все же вечер настал и через час ему пора отправляться.
Он еще раз побывал в справочном бюро, однако никаких вестей от родителей больше не было. Гребер уладил все, что можно было уладить. Фрау Витте согласилась оставить Элизабет у себя. Он осмотрел подвал — не очень глубокий, чтобы быть надежным, но достаточно крепкий. Побывал в общественном бомбоубежище на Лейбницштрассе — оно было таким же, как большинство убежищ в городе.
Гребер спокойно откинулся на спинку стула. Из кухни слышалось позвякивание посуды. У него был долгий отпуск. Три года, а не три недели. Правда, порой эти недели казались ему не совсем настоящими, чересчур стремительными, под ними была зыбкая почва, но он хотел верить, что они были настоящими.
Он услышал голос Элизабет и задумался над тем, что она сказала о ребенке. У него возникло такое чувство, словно перед ним распалась стена. Появилась брешь, а сквозь нее смутно, точно сад, возник кусок будущего. Гребер никогда не пытался заглянуть за эту стену. Правда, приехав сюда, он хотел найти что-то, взять это что-то, овладеть им, чтобы оставить его как часть себя, прежде чем он уедет, оставить что-то, что носило бы его имя и тем самым хранило отпечаток его самого, — но мысль о ребенке при этом у него не возникала. Он смотрел на сумерки, повисшие между кустами сирени. Как бесконечна жизнь, если вдуматься, и как странно ощущать, что она может продолжаться и за стеной, перед которой до сих пор обрывалась, и что то, о чем он до сих пор думал, как о схваченной впопыхах добыче, может превратиться в надежное достояние — и что можно передать эту жизнь неведомому, еще не родившемуся существу, передавать в даль, не имеющую конца и полную новой, еще не изведанной им нежности. Какой простор раскрывался перед ним, сколько рождалось предчувствий, и как сильно что-то внутри его желало и не желало и все-таки желало этой жалкой и целительной иллюзии бессмертия.

 

— Поезд отходит в шесть, — сказал он. — Я все сделал. Мне пора. Не провожай меня на вокзал. Я хочу унести с собой память о том, какой ты была здесь, а не в вокзальной сутолоке и давке. В последний раз мать провожала меня на вокзал. Я не мог отговорить ее. Это было ужасно и для нее, и для меня. Долго преследовали меня эти проводы, и затем я вспоминал только плачущую, усталую, обливающуюся потом женщину на перроне, а не мою мать, какой она была в действительности. Понимаешь?
— Да.
— Хорошо. Тогда давай так я сделаем. И ты не должна меня видеть, когда я опять стану просто номером таким-то и нагруженным, как осел, солдатом. Я хочу, чтобы мы расстались такими, какие мы сейчас, А теперь возьми эти оставшиеся деньги. Там они мне не понадобятся.
— Не надо мне денег. Я зарабатываю достаточно.
— А мне тратить будет не на что. Возьми и купи на них платье. Ненужное, бесполезное, красивое платье к твоей золотой шапочке.
— Я буду присылать тебе на них посылки.
— Не посылай. У нас там еды больше, чем у вас. Лучше купи себе платье. Я многое понял, когда ты покупала шляпку. Обещай, что купишь платье. Совершенно бесполезное, непрактичное. Или, может, денег мало?
— Достаточно. Хватит даже на туфли.
— Вот и великолепно. Купи себе золотые туфли.
— Хорошо, — сказала Элизабет. — Золотые туфли на высоком каблуке, легкие, как перышко. Я выбегу в них встречать тебя, когда ты вернешься.
Гребер вынул из ранца потемневшую иконку, которую хотел подарить матери.
— Вот это я нашел в России. Возьми.
— Нет, Эрнст, Отдай кому-нибудь другому. Или захвати с собой. Это слишком… навсегда. Оставь себе.
Он посмотрел на иконку.
— Я нашел ее в разрушенном доме, — сказал он. — Пожалуй, она не принесла бы счастья. Я не подумал об этом.
Он снова спрятал иконку в ранец. На золотом фоне был изображен Николай угодник, окруженный сонмом ангелов.
— Если хочешь, я могу отнести ее в церковь, — сказала Элизабет. — В ту, где мы с тобой ночевали. В церковь святой Катарины.
— Они не возьмут ее, — сказал он. — Другая религия. Наместники всеблагого бога не очень-то терпимы.
Он подумал, что надо было положить иконку вместе с прахом Крузе в гробницу каноника Блюмера. Но и это вероятно, сочли бы за святотатство.

 

Гребер шел, не оглядываясь. Шел не слишком медленно и не слишком быстро. Ранец был тяжелый, а улица — очень длинная. Когда он сворачивал за угол, он сворачивал за много углов. Мгновение он еще ощущал запах волос Элизабет; потом его сменили застарелый запах гари, вечерняя духота, приторная вонь гнили и разложения, которой теперь, когда стало теплее, тянуло из развалин.
Он перебрался через насыпь. Одна сторона липовой аллеи была черна от обгоревших стволов, другая зеленела. Замусоренная река лениво ползла по щебню, соломе, мешкам, обломкам перил и кроватям. «Если бы сейчас налет, мне бы пришлось спуститься в убежище, и это был бы повод опоздать на поезд. Что сказала бы Элизабет, если бы я вдруг очутился перед ней?» Он задумался. Кто знает? Но все, что было сейчас хорошего, наверно, обратилось бы в боль. Как на вокзале, когда поезд уходит с опозданием и надо еще полчаса ждать: выдавливаешь из себя каждое слово, а время тянется без конца. Да и что бы он выиграл? Во время налета нет отправления поездов, и нужно все равно поспеть к отходу.
Гребер вышел на Брамшештрассе. Отсюда он по приезде отправился в город. Автобус, который довез его тогда, уже был на месте и ждал. Гребер залез в него. Через десять минут автобус тронулся. Вокзал опять перенесли на новое место. Он был покрыт теперь рифленым железом и замаскирован. С одной стороны было натянуто серое полотно, а рядом, тоже для маскировки, стояли искусственные деревья и хлев, из которого выглядывала деревянная корова. На лугу паслись две старые клячи.
Состав был уже подан. На многих вагонах виднелась надпись: «Только для военных». Патруль проверил документы, но не спросил, почему Гребер на день опаздывает. Он вошел в вагон и занял место у окна. Затем вошли еще трое: унтер-офицер, ефрейтор со шрамом и артиллерист, который сразу же начал есть. На перрон вывезли полевую кухню. Появились медсестры, две молоденькие и одна постарше, с металлической свастикой вместо брошки.
— Смотри-ка, дают кофе, — сказал унтер-офицер.
— Это не для нас, — ответил ефрейтор, — а для новобранцев, которые едут в первый раз. Я уже разузнавал. К кофе добавляется еще речь. Нам это уже не положено.
Привели группу беженцев. Их пересчитали, и они, стоя в две шеренги со своими картонками и чемоданами, не отрывали глаз от котла с кофе. Откуда-то вынырнуло несколько офицеров-эсэсовцев в щегольских сапогах и галифе. Они стали прогуливаться, словно аисты, вдоль перрона. В купе вошли еще три отпускника. Один из них открыл окно и высунулся наружу. На перроне стояла женщина с ребенком. Гребер посмотрел на ребенка, потом на женщину. У нее была морщинистая шея, опухшие веки, тощие отвисшие груди; одета она была в полинявшее летнее платье с узором в виде голубых ветряных мельниц. Греберу казалось, что он видит сейчас гораздо отчетливее, чем раньше, и свет, и все, что перед ним.
— Ну, прощай, Генрих, — сказала женщина.
— Будь здорова, Мария. Привет всем.
— Ладно.
Они смотрели друг на друга и молчали. Несколько человек с музыкальными инструментами в руках выстроились в центре перрона.
— Все чинно, благородно, — сказал ефрейтор. — Свежее пушечное мясо отправляется с музыкой. А я думал, это уж давно отменили.
— Могли бы дать и нам немножко кофе, — заметил унтер-офицер. — Мы ведь, в конце концов, старые солдаты и тоже отправляемся на фронт.
— Подожди до вечера. Тогда тебе его дадут вместо супа.
Послышался топот ног и слова команды. Подошли новобранцы. Почти все были очень молоды. Среди них выделялось несколько человек покрепче и постарше — наверно, из штурмовиков или эсэсовцев.
— Не многим из них нужна бритва, — сказал ефрейтор. — Поглядите-ка на эту зеленую молодежь! Дети! Как на них положиться в бою?
Новобранцы строились. Унтер-офицеры орали. Потом все стихло. Кто-то произносил речь.
— Закрой окно, — сказал ефрейтор солдату, жена которого стояла на платформе.
Тот не ответил. Оратор продолжал трещать, как будто голосовые связки были у него металлические. Гребер откинулся на спинку скамьи и закрыл глаза. Генрих все еще стоял у окна. Он не слышал, что сказал ефрейтор. Смущенный, одуревший и печальный, уставился он на свою Марию. А Мария смотрела на него. «Как хорошо, что Элизабет нет здесь», — подумал Гребер.
Голос, наконец, смолк. Четверо музыкантов заиграли «Дейчланд, Дейчланд, юбер аллес» и песню «Хорст Вессель». Они исполнили обе вещи наспех, по одному куплету из каждой. Никто в купе не двинулся. Ефрейтор ковырял в носу и без всякого интереса рассматривал результаты своих раскопок.
Новобранцы разместились по вагонам. Котел с кофе повезли за ними. Через некоторое время он вернулся уже пустой.
— Вот б…! — выругался унтер-офицер. — А старые фронтовики пусть себе подыхают от жажды.
Артиллерист в углу на минуту перестал жевать.
— Что? — спросил он.
— Б…, сказал я. Что ты там жрешь? Телятину?
Артиллерист опять впился зубами в бутерброд.
— Свинину, — проговорил он.
— Свинину… — унтер-офицер обвел взглядом всех сидевших в купе. Он искал сочувствующих. Но артиллеристу было наплевать. Генрих все еще стоял у окна…
— Передай привет тете Берте, — сказал он Марии.
— Ладно.
Они опять замолчали.
— Почему мы не едем? — спросил кто-то. — Уже седьмой час.
— Наверно, ждем какого-нибудь генерала.
— Генералы летают на самолетах.
Они прождали еще полчаса.
— Ты уж иди, Мария, — говорил Генрих время от времени.
— Я еще подожду.
— Малыша кормить пора.
— Успеет еще, вечер-то велик.
Они опять помолчали.
— Передай и Йозефу привет, — сказал наконец Генрих.
— Ладно. Передам.
Артиллерист испустил трубный звук, шумно вздохнул и тотчас погрузился в сон. Казалось, поезд только этого и ждал. Он медленно тронулся.
— Ну, передай всем привет, Мария.
— И ты тоже, Генрих.
Поезд пошел быстрее. Мария бежала рядом с вагоном.
— Береги малыша, Мария.
— Ладно, ладно, Генрих. А ты себя береги.
— Конечно, конечно.
Гребер смотрел на удрученное лицо бегущей женщины за окном. Она бежала, как будто видеть Генриха еще десять лишних секунд было для нее вопросом жизни. И тут Гребер увидел Элизабет. Она стояла за станционными складами. Пока поезд не тронулся, ее не было видно. Он сомневался только мгновение, потом разглядел ее лицо. На нем была написана такая растерянность, что оно казалось безжизненным. Вскочив, он схватил Генриха за шиворот.
— Пусти меня к окну!
В один миг все было забыто. Он уже не мог понять, почему отправился на вокзал один. Он ничего не понимал. Он должен был ее увидеть. Он должен был ее окликнуть. Он ведь не сказал ей самого главного.
Гребер дергал Генриха за воротник, но тот далеко высунулся из окна. Он расставил локти, уперся в оконную раму.
— Передай привет Лизе… — старался он перекричать стук колес.
— Пусти меня! Отойди! Там моя жена!
Гребер обхватил Генриха за плечи и рванул. Генрих стал лягаться и угодил Греберу по ноге.
— …И смотри за всем хорошенько… — кричал Генрих.
Голоса женщины уже не было слышно. Гребер ударил Генриха под коленку и снова рванул его за плечи назад. Генрих не уступал. Он махал одной рукой, а локтем другой защищал свое место у окна. Поезд стал заворачивать. Из-за спины Генриха Гребер все еще видел Элизабет. Она была далеко, она стояла одна перед складом и казалась совсем маленькой. Гребер махал ей рукой поверх головы Генриха, поросшей щетиной соломенного цвета. Может быть, она увидит руку, хоть и не разглядит, кто ей машет. Промелькнула группа домов, и вокзал остался позади.
Генрих медленно отошел от окна.
— Ах ты, чтоб тебя… — начал было Гребер, но сдержался.
Генрих повернулся к нему. Крупные слезы текли по его лицу. У Гребера опустились руки.
— Эх, гады!
— Полегче, дружище, — сказал ефрейтор.
Назад: 23
Дальше: 25