Европа между популизмом и технократией
Из анализа, представленного в этой книге, в частности, следует, что национал-социализм и итальянский фашизм нужно понимать как популистские движения – даже если, оговоримся, они были не просто популистскими движениями, но еще и демонстрировали черты, которые не обязательно присущи популизму как таковому: расизм, прославление насилия и радикальный «принцип лидерства». Западную Европу, только что пережившую пик тоталитарной политики в 1930-1940-х годах, отличала важная черта: послевоенное политическое мышление и послевоенные политические институты были глубоко пронизаны духом антитоталитаризма. Политические лидеры, правоведы, философы стремились создать порядок, который прежде всего должен был гарантировать невозможность возвращения к тоталитарному прошлому. Они исходили из образа прошлого как эпохи хаоса: неконтролируемое политическое брожение, ничем не сдерживаемые «массы», попытки создать абсолютно неподотчетный политический субъект, такой как Volksgemeinschaft у немцев или «советский народ» (созданный по образу и подобию Сталина и получивший официальный статус в «сталинской Конституции» 1936 г.).
В результате все политическое развитие в послевоенной Европе шло в сторону дробления политической власти (в смысле сдержек и противовесов или даже смешанной конституции), а также усиления неизбираемых институтов или институтов, неподотчетных избирателям, таких как конституционные суды, – и все это во имя укрепления демократии. Такое развитие опиралось на специфические уроки, которые европейская элита – верно или ошибочно – извлекла из политических катастроф середины века: архитекторы послевоенного западноевропейского порядка с большим недоверием относились к идеалу народовластия; в конце концов, как можно доверять людям, которые привели к власти фашистов или широко сотрудничали с фашистскими оккупационными силами? Не столь очевидно, что элиты питали также глубокие сомнения по поводу парламентской власти и, в частности, по поводу того, что парламенты наделяли властью политических деятелей, претендующих на то, чтобы говорить и действовать от лица народа как целого (тем самым поддаваясь метаполитической иллюзии, критикуемой Кельзеном). Разве не законно избранные представительные собрания вручили всю власть Гитлеру и маршалу Петену, лидеру Вишистской Франции, в 1933 и 1940 гг. соответственно? Поэтому парламенты в послевоенной Европе систематически ослаблялись, укреплялась система сдержек и противовесов, а неизбираемые институты (конституционные суды – самый яркий пример) наделялись полномочиями не только защищать индивидуальные права, но и оберегать всю демократию в целом. Недоверие к неограниченной власти народа или даже к неограниченной власти парламента (которую один немецкий специалист по конституционному праву однажды назвал «парламентским абсолютизмом») было, так сказать, встроено в ДНК послевоенной европейской политики. Эти базовые принципы того, что я называю «ограниченной демократией», почти всегда применялись в последней трети XX в. в странах, которым удалось сбросить ярмо диктатуры и вернуться к либеральной демократии, – сначала на Иберийском полуострове в 1970-х, а затем в Центральной и Восточной Европе после 1989 г.
Нужно отметить, что европейская интеграция была неотъемлемой частью этого всеобщего стремления ограничить волю народа: помимо государственных ограничений, она накладывала еще и надгосударственные. (Это не значит, что весь процесс кем-то режиссировался или же протекал без проблем. Разумеется, результаты были непредсказуемыми и зависели от того, кто выигрывал на тот или иной момент в политической борьбе, – это особенно отчетливо видно в случае с защитой прав личности: за эту роль национальные суды соревновались с Европейским судом.) Эта логика хорошо просматривается в случае с такими институтами, как Совет Европы и Европейская конвенция по правам человека. Но желание «окружить себя со всех сторон» либерально-демократическими обязательствами проявилось особенно отчетливо в ситуации перехода к демократии в Южной Европе в 1970-х годах в контексте Европейского союза (ЕС, или, как он назывался до 1993 г., Европейского экономического сообщества, ЕЭС).
Итак, итог этого краткого исторического экскурса заключается в том, что политический порядок, построенный на недоверии к народовластию, – открыто антитоталитарный и, если угодно, неявно антипопулистский порядок – всегда будет особенно уязвимым для политических акторов, выступающих от лица народа как целого против системы, которая представляется специально созданной для того, чтобы минимизировать участие народа в политике. Как мы уже поняли из этой книги, популизм на самом деле не призывает к расширению политического участия и тем более к прямой демократии. Но он может подражать движениям с подобными призывами и добиться определенного признания своей правомочности, так как послевоенный европейский порядок действительно основан на идее держать «народ» на расстоянии.
Почему же Европа стала такой уязвимой перед лицом популистских политических деятелей, начиная с середины 1970-х и особенно в последние годы? Некоторые ответы могут показаться очевидными: отступление социального государства, иммиграция, а также, особенно в последние годы, еврокризис. Но кризис – будь то экономический, социальный или политический – сам по себе не порождает автоматически популизма в том смысле, в каком он разбирается в этой книге (за исключением, возможно, случая, когда разваливаются старые партийные системы). Напротив, можно сказать, что демократии постоянно порождают кризисы и в то же время располагают ресурсами и механизмами для самокоррекции. Скорее (по крайней мере, если говорить о нынешней волне популизма в Европе), я бы сказал, что ключом для понимания расцвета популизма в наши дни становится специфический подход к решению еврокризиса – технократия.
Любопытно, что оба они отражают друг друга, как в зеркале. Технократия считает, что есть только одно правильное политическое решение; популизм же утверждает, что есть только одна подлинная народная воля. А с недавних пор они еще и стали обмениваться атрибутами: технократия стала морализировать-ся («вы, греки, должны покаяться в своих грехах!»), а популизм стал больше ориентироваться на бизнес (вспомним Берлускони; а в Чешской Республике Ба-биш обещает, что будет управлять государством как одной из своих компаний). Ведь ни для технократов, ни для популистов необходимости в демократических дебатах не существует. В каком-то смысле и те и другие на редкость аполитичны. Поэтому не так уж неправдоподобно предположение, что они прокладывают путь друг другу, потому что и технократия, и популизм утверждают, что несогласию места быть не может: для технократии существует только одно политическое решение, а для популизма – только одна подлинная народная воля.
Отметив эти параллели, мы теперь яснее видим, что на самом деле отличает популистские партии и движения от политических акторов, которые могут, скажем, выступать против режима строгой экономии и либертарианских экономических рецептов и при этом совершенно не напоминать популистов ничем другим. Финская партия «Настоящих финнов» (или просто «Финнов») – популистская не потому, что она критикует ЕС, а потому, что она претендует на исключительное представительство от лица настоящих финнов. Беппе Грилло является популистом не потому, что жалуется на засилье la casta в Италии, а потому, что утверждает, что его движение желает (и заслуживает) получить не меньше 100 % мест в парламенте, поскольку все его соперники развращены и безнравственны. По этой логике выходит, что grillini и есть подлинный итальянский народ во всей его первозданной чистоте – что к тому же оправдывает своего рода диктатуру добродетели в движении «Пять звезд», о чем я уже говорил выше.
Важнейшая задача теории популизма в современной Европе состоит в том, чтобы уметь отличать настоящих популистов от политических деятелей, которые критикуют элиты, но при этом не используют логику pars pro toto (например, indignados в Испании).
«Демократические активисты» (как называют их некоторые исследователи, чтобы отличать от популистов) отстаивают конкретную политическую программу; но при этом, даже если они и заговаривают о «народе», то не в контексте «мы, и только мы, являемся народом», а скорее с позиций «мы тоже часть народа».
Также важно посеять сомнения относительно некоторых стратегий левого политического крыла, состоящих в том, чтобы использовать соблазнительную популистскую образность в противовес гегемонии неолиберализма. Речь не о том, что критика неолиберализма сама по себе автоматически является популистской (в соответствии с пониманием популизма как «безответственной политики»). Проблема, скорее, в попытках – судя по всему, в высшей степени вдохновляемых максимой Эрнесто Лаклау: «конструирование народа – важнейшая задача радикальной политики», – изобразить основной политический конфликт наших дней как противостояние между народом (теми, кем «правят»), с одной стороны, и «рыночниками», т. е. фактическими правителями в обличии инвестиционных менеджеров – с другой. Может ли такая оппозиция в действительности сплотить «народ»? Маловероятно. Может ли она повлечь за собой проблемы, связанные с настоящей популистской политической концепцией? Возможно.
Поэтому призывы противопоставить «левый популизм» политике жесткой экономии (или, если уж на то пошло, правому популизму) во многих частях Европы либо бессмысленны, либо опасны. Они бессмысленны, если речь идет просто о левой альтернативе или обновленной социал-демократии. Зачем в таком случае рассуждать о «конструировании народа», а не о создании нового большинства? Какого именно народа? Однако если левый популизм действительно является популизмом в том смысле, в каком он рассматривается в этой книге, то он очевидным образом опасен.
Какова же альтернатива? Подход, который стремится вовлечь в политический процесс тех, кто в настоящий момент из него исключен, – тех, кого некоторые социологи называют «лишними людьми», – в то же время не выталкивая из системы тех, кто обладает властью и богатством. Иными словами, речь идет о необходимости нового общественного договора. Для такого нового общественного договора требуется широкая поддержка в странах Южной Европы, а такой поддержки можно добиться, только если призывать к справедливости, а не просто фискальной честности. Конечно, одних только возвышенных призывов недостаточно, должен быть еще и механизм реализации нового договора. Например, таким механизмом может быть большая коалиция, мобилизованная во время выборов. Или же то или иное общество может начать пересматривать свои конституционные основы, как это попытались сделать Исландия и (куда менее драматическим способом) Ирландия, хотя и без особого успеха.