x x x
Я вижу, как она идет по аллее, ведущей к женскому флигелю. Желтое платье из шелка раскачивается, словно колокол, вокруг ее ног, в руке она держит соломенную шляпу с плоской тульей и широкими полями.
Я встаю и иду к ней навстречу. Лицо у нее худое, и на нем выделяются только глаза и рот. Глаза серо-зеленые, очень прозрачные, а губы темно-алые, словно она чахоточная или густо их накрасила. Но глаза ее могут вдруг стать плоскими, тускло-серыми и маленькими, а губы — тонкими горестно поджатыми, как у старой девы, которая так и не вышла замуж. Когда она такая, она — Женни, недоверчивая и несимпатичная особа, которой никак не угодишь, а когда она другая — это Изабелла. Оба образа — иллюзия, в действительности ее зовут Женевьевой Терговен, и у нее болезнь, носящая некрасивое и несколько фантастическое название — шизофрения; при ней происходит раздвоение сознания, раздвоение личности, и поэтому Женевьева — то Изабелла, то Женни, всегда кто-нибудь другой, а не она сама. Женевьева — одна из самых молодых в этой больнице. Говорят, ее мать живет в Эльзасе, довольно богата, но мало интересуется дочерью, — по крайней мере, я ни разу ее здесь не видел, с тех пор как познакомился с Женевьевой, а это было уже полтора месяца назад.
Сегодня она — Изабелла, я это сразу вижу. Тогда она живет в призрачном мире, не имеющем ничего общего с действительностью, он легок и невесом, и я бы не удивился, если бы порхающие повсюду лимонного цвета бабочки вдруг опустились, играя, к ней на плечи.
— Как хорошо, что ты опять здесь! — говорит она, и лицо ее сияет. — Где ты пропадал столько времени?
Когда она — Изабелла, она называет меня на «ты». Тут нет никакого особого отличия: Изабелла тогда говорит «ты» всем на свете.
— Где ты был? — спрашивает она еще раз.
Я делаю жест в сторону ворот.
— Где-то там, за стеной…
Она смотрит на меня испытующе.
— За стеной? Зачем? Ты там что-нибудь ищешь?
— Наверное, но если бы я хоть знал что!
Она смеется.
— Брось, Рольф! Сколько ни ищи, ничего не найдешь!
При имени «Рольф» я вздрагиваю. К сожалению, Изабелла частенько меня так называет. Ведь она и себя и меня принимает за кого-то другого, притом не всегда за одно и то же лицо. То я Рольф, то Рудольф, а однажды появился еще какой-то Рауль. Рольф — это, видимо, некий скучный покровитель, я терпеть его не могу; Рауль — что-то вроде соблазнителя; но больше всего я люблю, когда она называет меня Рудольфом, — тогда она становится мечтательной и влюбленной. Мое настоящее имя — Людвиг Бодмер — она игнорирует. Я ей часто повторяю его, но она просто не желает считаться с ним.
В первое время вся эта путаница сбивала меня с толку, но теперь я привык. Тогда я еще держался общепринятых взглядов на душевные болезни и непременно представлял себе при этом продолжительные припадки буйства, попытки совершить убийство, бессмысленно лепечущий идиотизм — и тем поразительнее выделялась на фоне таких картин Женевьева. Вначале я едва мог поверить, что она больна, настолько постоянная путаница имен и лиц казалась у нее игрой, — иногда и теперь еще кажется, — но потом я понял, что за хрупкими построениями ее фантазии все же беззвучно притаился хаос. Его еще нет, но он подстерегает ее, и это придает Изабелле особое обаяние, тем более что ей всего двадцать лет и болезнь делает ее иногда трагически прекрасной.
— Идем, Рольф, — говорит она и берет меня под руку. Я еще раз пытаюсь освободиться от ненавистного имени и заявляю:
— Я не Рольф, я Рудольф.
— Ты не Рудольф.
— Нет. Я Рудольф, Рудольф-единорог.
Однажды она меня так назвала. Но мне не везет. Она улыбается, как улыбаются ребяческому вздору.
— Ты не Рудольф, и ты не Рольф. Но и не тот, за кого ты себя принимаешь. А теперь пойдем, Рольф.
Я смотрю на нее. И на миг у меня опять возникает ощущение, что она не больна, а только представляется больной.
— Это скучно, — говорит она. — Отчего ты непременно хочешь всегда быть тем же самым?
— Да, отчего? — повторяю я удивленно. — Ты права: почему человек так стремится к этому? Что нам непременно хочется сохранить в себе? И почему мы о себе такого высокого мнения?
Она кивает.
— И ты, и доктор! Но ведь в конце концов ветер все развеет. Почему вы не хотите этого признать?
— Доктор тоже? — спрашиваю я.
— Да, тот, кто себя так называет. Чего только он от меня не требует! А ведь сам решительно ничего не знает. Даже того, какая бывает трава ночью, когда на нее не смотришь.
— А какая же она может быть? Наверно, серая или черная. И серебряная, если светит луна. Изабелла смеется.
— Ну, конечно! Ты тоже не знаешь. В точности как доктор.
— Так какая же она бывает?
Изабелла останавливается. Порыв ветра проносится мимо нас, а с ним вместе — пчелы и аромат цветов. Ее желтая юбка надувается парусом.
— Травы тогда просто нет, — заявляет она.
Мы идем дальше.
Пожилая женщина в больничном халате проходит мимо нас по аллее. Лицо у нее красное и блестит от слез. Двое растерявшихся родственников идут рядом с ней.
— А что же тогда есть вместо травы?
— Ничего. Только когда взглянешь, она тут как тут. Иной раз, если очень быстро обернешься, можно это уловить.
— Что именно? Что ее нет?
— Не это, а то, как она стремглав возвращается на место — трава и все, что позади нас. Предметы — точно слуги, которые ушли на танцы. Все дело в том, чтобы обернуться очень-очень быстро, и тогда успеешь еще увидеть, что их нет… Иначе они уже окажутся на месте и прикинутся, будто никогда и не исчезали.
— Кто, Изабелла? — спрашиваю я очень бережно.
— Предметы. Все, что позади тебя. Оно только и ждет, чтобы ты отвернулся и можно было бы исчезнуть!
В течение нескольких секунд я обдумываю ее слова. Вероятно, это такое ощущение, словно у тебя за спиной постоянно раскрытая бездна.
— А меня разве тоже нет, когда ты отвертываешься?
— И тебя тоже. Ничего нет.
— Ах так, — отвечаю я с некоторой обидой. — Но ведь для себя-то я все время тут? Как бы я быстро ни обернулся.
— Ты повертываешься не в ту сторону.
— Разве и при этом есть разные стороны?
— Для тебя есть, Рольф.
Я опять вздрагиваю от ненавистного имени.
— А ты сама? Как обстоит дело с тобой?
Она смотрит на меня и рассеянно улыбается, словно мы совсем незнакомы.
— Я? Меня же вообще здесь нет!
— Вот как! Но для меня ты все-таки здесь!
Выражение ее лица меняется. Она снова узнает меня.
— Правда? Почему ты не повторяешь мне этого как можно чаще?
— Я же твержу тебе это постоянно.
— Недостаточно. — Она прислоняется ко мне. Я чувствую ее дыхание и сквозь тонкий шелк платья — ее грудь.
— Всегда недостаточно, — говорит она, вздохнув. — Почему этого никто не понимает? Эх вы, статуи!
Статуи, мысленно повторяю я. Что же мне еще остается? Я смотрю на нее, она прекрасна, она меня волнует, она влечет к себе, каждый раз, когда мы вместе, словно тысячи голосов начинают говорить по проводам моих артерий, а потом все вдруг обрывается, как будто все их неправильно соединили, я чувствую растерянность, и в душе остается только смятение. Душевнобольную женщину нельзя желать. А если кто-нибудь и способен, то я лично не могу. Это все равно, что желать куклу-автомат или женщину, находящуюся под гипнозом. И все-таки ее близость волнует меня.
Зеленые тени, лежащие на аллее, расступаются — и перед нами залитые солнечным светом клумбы с цветущими тюльпанами и нарциссами.
— Надень шляпу, Изабелла, — говорю я. — Врач настаивает, чтобы ты прикрывала голову.
Она бросает шляпу в цветы.
— Врач! Мало чего он хочет! Он и жениться на мне хочет, но сердце у него отощавшее. Он просто потный филин.
Не думаю, чтобы филин мог потеть. Но образ все-таки убедительный. Изабелла ступает, словно танцовщица, среди тюльпанов и садится посреди клумбы.
— А вот их ты слышишь?
— Конечно, — заявляю я с облегчением. — Каждый их услышит. Это колокола. Они звучат в фа-диез мажоре.
— Что такое фа-диез мажор?
— Такая тональность. Самая пленительная из всех тональностей.
Она раскидывает широкую юбку среди цветов.
— А во мне они теперь звонят?
Я киваю и смотрю на ее узкий затылок. Ты вся полна звоном, думаю я. Она срывает тюльпан и задумчиво разглядывает раскрывшийся цветок и мясистый стебель, на котором каплями выступает сок.
— Вот это совсем не пленительно.
— Хорошо, пусть колокола звонят в до мажоре.
— Непременно в мажоре?
— Это может быть и минор.
— А не может быть и то и другое одновременно?
— В музыке не может, — говорю я, загнанный в тупик. — В ней существуют известные принципы. Либо одно, либо другое. Или одно после другого.
— Одно после другого! — Изабелла смотрит на меня с легким презрением. — Вечно ты находишь отговорки, Рольф. Отчего?
— Да я сам не знаю. Мне самому хотелось бы, чтобы было иначе.
Она вдруг встает и отшвыривает тюльпан, который держала в руках. Одним прыжком она оказывается на дорожке и решительно отряхивает платье. Потом приподнимает его и рассматривает свои ноги. На ее лице гримаса отвращения.
— Что случилось? — испуганно спрашиваю я. Она указывает на клумбу:
— Змеи.
Я смотрю на цветы.
— Нет там никаких змей, Изабелла.
— Есть! Вон они! — И она указывает на тюльпаны. — Разве ты не видишь, чего они хотят? Я сразу почувствовала.
— Ничего они не хотят. Цветы как цветы, — тупо настаиваю я.
— Они ко мне прикоснулись! — Изабелла дрожит от омерзения и все еще не сводит глаз с тюльпанов.
Я беру ее за плечи и повертываю так, что клумбы ей больше не видно.
— Теперь ты отвернулась, — говорю я. — Теперь их тут уже нет.
Ее грудь бурно вздымается.
— Не пускай их ко мне! Растопчи их, Рудольф!
— Да их уже нет. Ты отвернулась, и они исчезли. Как трава ночью и все предметы.
Она прислоняется ко мне. Я вдруг перестаю быть для нее Рольфом. Она прижимается лицом к моему плечу. Ей ничего не нужно объяснять: теперь я — Рудольф и должен это понимать.
— А ты уверен? — спрашивает она. И я чувствую, как ее сердце бьется возле моей руки.
— Совершенно уверен. Они исчезли. Как слуги в воскресный день.
— Не пускай их ко мне, Рудольф.
— Не пущу, — заверяю я ее, хотя мне не вполне ясно, что она имеет в виду. Но она уже успокаивается.
Мы медленно идем обратно. Она как-то сразу устает. Подходит сестра в мягких туфлях.
— Вам пора кушать, мадемуазель.
— Кушать? А зачем нужно то и дело есть, Рудольф?
— Чтобы не умереть.
— И опять ты лжешь, — говорит она устало, как будто безнадежно непонятливому ребенку.
— Сейчас нет. Сейчас я действительно сказал правду.
— Вот как? А камни тоже едят?
— Разве камни — живые?
— Ну конечно. Они самые живые. Настолько, что они вечны. Ты разве не знаешь, что такое кристалл?
— Только то, что нам рассказывали на уроках физики. Но, должно быть, все это вранье.
— Чистый экстаз… — шепчет Изабелла. — Совсем другое, чем те вон… — И она делает движение, словно желая повернуться к клумбам.
Сестра берет ее под руку.
— А где же ваша шляпа, мадемуазель? — спрашивает она, сделав несколько шагов и озираясь. — Подождите, я сейчас ее достану.
И она идет к клумбе, чтобы извлечь оттуда шляпу. А Изабелла торопливо возвращается ко мне, в ней появилось что-то очень мягкое.
— Не покидай меня, Рудольф! — шепчет она.
— Я тебя не покину.
— И не уходи! Мне пора. Они прислали за мной! Но ты не уходи!
— Я не уйду, Изабелла.
Сестра выудила шляпу и теперь спешит к нам на своих широких подметках, словно неотвратимая судьба. Изабелла стоит неподвижно и смотрит на меня. Кажется, будто мы прощаемся навеки. Но у меня каждый раз такое чувство, будто мы прощаемся навеки. Кто знает, в каком состоянии она ко мне вернется и узнает ли меня.
— Наденьте шляпу, мадемуазель, — говорит сестра.
Изабелла берет шляпу, и та вяло повисает на ее локте. Потом Изабелла повертывается и идет к флигелю. Она не оглядывается.
Началось все это в один мартовский день, когда Женевьева вдруг подошла ко мне в парке и заговорила, словно мы давно друг друга знаем. Такие случаи нередки — в лечебнице для душевнобольных не принято знакомить людей между собой; здесь находишься по ту сторону всяких формальностей, заговариваешь, когда хочешь, без долгих предисловий, говоришь сразу же о том, что у тебя на уме, и не беда, если собеседник не поймет, это дело второстепенное. Никто никого не старается убедить или что-нибудь доказать: люди встретились и беседуют, причем собеседники нередко говорят о совершенно разных вещах, но отлично понимают, о чем речь, именно потому, что один другого не слушает. Например, низенький кривоногий человечек, папа Григорий VII, ни с кем не спорит. Ему никого не нужно убеждать в том, что он римский папа. Папа — и все, и у него немало хлопот с Генрихом Львом, Каносса недалеко, и он иногда об этом говорит. Его ничуть не смущает, что собеседник — человек, воображающий, будто у него тело стеклянное, и поэтому просит каждого, чтобы его не толкнули, у него и так уж есть трещина, и все же они разговаривают: Григорий о короле, который должен каяться в одной сорочке, а стеклянный человек — о том, что он не выносит солнца, ибо солнце в нем отражается. Затем Григорий дает ему свое папское благословение, а стеклянный человек на миг снимает платок, защищающий его прозрачную голову от солнца, и оба раскланиваются с вежливостью былых веков. Поэтому я не удивился, когда Женевьева подошла ко мне и заговорила, я только удивился, какая она красивая, действительно настоящая Изабелла.
Она долго разговаривала со мной. Изабелла вышла в светлом меховом пальто, которое, наверное, стоило дороже двадцати надгробий с крестами из лучшего шведского гранита, в вечернем платье и золотых сандалиях. Было всего одиннадцать часов утра, и в обычном мире за стенами лечебницы никто бы не счел возможным появиться в таком наряде. Здесь же он только взволновал меня: словно какое-то существо спустилось на парашюте с неведомой планеты.
В этот день то сияло солнце, то набегал порывами дождь, дул ветер, воцарялась внезапная тишина. Все шло вперемежку: один час это был март, следующий — апрель, потом сразу вклинивался кусок мая и июня. А тут еще появилась Изабелла неведомо откуда, действительно неведомо откуда, из тех областей, где стерты все границы, где искаженный свет, подобный вспыхивающему в небе беглому свету северного сияния, висит в небе, не ведающем ни дня, ни ночи, а лишь эхо собственных лучей, отзвук отзвука, тусклый свет потустороннего и безвременных пространств.
Она вызвала во мне смятение с первой же минуты, и все преимущества были на ее стороне. Правда, я на войне растерял немало буржуазных предрассудков, однако это породило во мне лишь некоторый цинизм и отчаяние, но не дало чувства превосходства и свободы. И вот я сидел и с изумлением смотрел на нее, словно она невесома и парит в воздухе, а я лишь с трудом бреду за ней, спотыкаясь. Кроме того, в ее словах не раз сквозила странная мудрость. Только мудрость эта была как-то смещена и открывала вдруг необозримые дали, от которых начинало биться сердце; а как только хотелось эти дали удержать, их затягивали туманы и сама Изабелла была уже где-то совсем в другом месте.
Она поцеловала меня в первый же день, и сделала это так просто, что, казалось, не придавала поцелую никакого значения; и все-таки я не мог не ощутить его. Я живо ощутил этот поцелуй, и он взволновал меня, но потом волна словно ударилась о барьер рифа — и я понял, что поцелуй предназначался вовсе не мне, а кому-то другому, персонажу ее фантазии, некоему Рольфу или Рудольфу, а может быть, даже и не им, и это всего лишь имена, выброшенные на поверхность ее сознания темными подземными потоками и не имеют ни корней, ни отношения к ней самой.
С тех пор она стала почти каждое воскресенье приходить в сад, а когда шел дождь, то в часовню. Старшая сестра разрешила мне после обедни упражняться на органе, если у меня появлялось такое желание. На самом деле я не упражнялся — для этого я играю слишком плохо; я делал то же, что и с роялем: играл для себя, импровизируя, по мере сил изображал какие-то тепловатые настроения, грезы, тоску о чем-то неясном, о будущем, об исполнении мечты и о самом себе, а для всего этого не надо было особенно хорошо играть. Иногда Изабелла заходила в церковь вместе со мной и слушала… Она сидела тогда внизу, в темноте, дождь хлестал в пестрые стекла окон, звуки органа проплывали над ее темноволосой головой; я не знал, о чем она думает, и было в этом что-то необычное и немного сентиментальное, но потом вдруг вставал вопрос «зачем», вскрик, страх, безмолвие. И я смутно ощущал присущее земной твари неуловимое одиночество, когда мы оставались в пустой церкви, наедине с сумерками и звуками органа, только мы двое, словно единственные люди на свете, соединенные хмурым светом, аккордами и дождем и все же навеки разлученные, без всякого моста от одного к другому, без взаимопонимания, без слов, и только странно рдели сторожевые огоньки на границах жизни внутри нас — мы их видим и не понимаем, я по-своему, она по-своему, словно глухонемые слепцы, хотя мы не глухи и не немы, не слепы, а потому оказываемся еще беднее и оторванное от всех. Чем именно было вызвано в ее душе желание подойти ко мне? Я этого не знал и никогда не узнаю, истоки ее желания погребены под щебнем и оползнями, — но я все-таки не мог понять, почему эти странные отношения вызывают во мне такую смятенность: я же знал о ее болезни и знал, что видит она во мне не меня, и все же наши встречи будили тоску о чем-то неведомом, потрясали и порой делали меня то счастливым, то несчастным без всякого смысла и причины.