Книга: Смерть сердца
Назад: 5
Дальше: 7

6

В половине одиннадцатого вечера Матчетт, стараясь дышать как можно тише, приоткрыла дверь в спальню Порции. Полоска света с лестницы прореґзала темноту, скользнула в комнату. Порция, не поднимая головы с подушки, прошептала:
– Я не сплю.
По правде сказать, наверху больше никого и не было: Томас с Анной ушли в театр, но их приходы и уходы на Матчетт никак не сказывались. Она не теряла бдительности и когда хозяева были дома, и когда их не было. Но, если они были дома, она не поднималась пожелать Порции спокойной ночи.
Если после десяти вечера Матчетт понижала голос и говорила еще лаконичнее, казалось, что это из уважения к надвигающемуся сну. Она ждала, когда дом затопит волной тишины. И, ожидая, приближала сон несложными церемониями: раскладывала на кровати ночные сорочки, взбивала опавшие подушки, приветственно разбирала постели. Становясь на колени, чтобы поворошить угли в камине, нагибаясь, чтобы засунуть грелку под одеяло, она словно бы склонялась перед непобедимой ночью. Все это она проделывала с такой непоколебимой торжественностью, что каждая кровать превращалась в своего рода алтарь, – в больших домах, где на все есть свои правила, не избежать атмосферы некоторой религиозности. Суточные обряды отправляются с боґльшим чувством, когда всю работу делают слуги.
Порция инстинктивно понижала голос с наступлением темноты: она привыкла к тонким стенам. Дверь закрылась, срезав дугу света, Порция услышала, как Матчетт прошла по комнате оглушительно тихими шагами. Как обычно, Матчетт подошла к окну и раздернула занавески – снова наступил тусклый, ненастоящий день, дымно-желтый, как будто Лондон был охвачен огнем. Время от времени мимо проезжали машины, сворачивали за угол. Тишина в запертом парке совсем не то, что тишина за городом: она сжатая, закупоренная.
В неровной полутьме виднелись очертания мебели и фартук Матчетт – фосфоресцентным пятном, которое приблизилось, когда она уселась на кровать.
– А я уж думала, ты не придешь.
– Я штопала. Мистер Томас прожег край простыни.
– Он что, курит в постели?
– Курил на прошлой неделе, пока ее не было. Забил всю пепельницу окурками доверху.
– Как по-твоему, он только из-за нее не курит в постели?
– Он курит, когда не может уснуть. Весь в отца, не любит, когда его бросают.
– Но ведь папу никто не бросал. Мама уж точно никогда, а она? Миссис Квейн, в смысле? Ой, Матчетт, слушай, если б она была жива – в смысле, если бы была жива мать Томаса, – как бы я тогда ее называла? Ведь и слова такого нет.
– Какая теперь разница? Она умерла, вам с ней не нужно говорить.
– Да, она умерла. Как думаешь, это из-за нее мы с Томасом так непохожи?
– Нет, мистер Томас скорее в отца, чем в нее. И как это вы непохожи с мистером Томасом? Куда ж еще больше-то?
– Не знаю… Скажи, Матчетт, а миссис Квейн потом пожалела? То есть ей хорошо было одной?
– Одной? У нее остался мистер Томас.
– Она пошла на такую жертву.
– Тех, кто приносит жертву, – сказала Матчетт, – жалеть не нужно. Жалеть нужно тех, кого они приносят в жертву. Те, кто жертвуют, – с ними не так все просто. Каждому ясно, без чего он сумеет прожить. Да, миссис Квейн последнюю рубашку бы с себя сняла и отдала, но по большому счету ничего она не потеряла. Когда мы узнали, что вы родились где-то там во Франции, она ходила с таким видом, будто вы ее первая внучка. Зашла ко мне в бельевую, рассказала. «Прелестная малышка», – говорит. «Ох, Матчетт, – говорит, – он всегда так хотел дочку!» Потом она спустилась в холл и телефонировала мистеру Томасу. Слышу, значит: «Томас, прекрасные новости!»
Увлекшись, как всегда, этой темой, Порция перевернулась на бок, поджала колени так, чтобы обвиться вокруг сидящей на кровати Матчетт. Скрипнули пружины – Матчетт выпрямилась, уселась поудобнее. Просунув руку под подушку, Порция уставилась в темноту, спросила:
– А какой тогда был день?
– На чем я остановилась? А, день был погожий, очень весенний – для февраля-то. Сад наш был хорошо укрыт от ветра, он был разбит на солнечной стороне холма. Она вышла из дома без шляпы, я видела, перебралась через ручей, который мистер Квейн сделал, и стала там, на другой стороне ручья, рвать подснежники.
– Как это он смог сделать ручей?
– Ну, в саду был ручеек, но не там, где хотелось миссис Квейн, поэтому он вырыл канаву и пустил его в другую сторону. Он над ним трудился все лето, перед тем как уехать, – и как же он потел! Одежду выжимать было можно.
– Но в тот день, когда я родилась, что ты ей ответила, Матчетт?
– Когда она сказала, что вы родились? Я сказала: «Подумать только, мадам», ну или что-то в этом роде. Она-то уж точно хотела услышать больше. Но я себя чувствовала, я чувствовала себя так, будто у меня что-то в горле застряло, поэтому и не смогла больше ничего сказать. Да и зачем мне что-то говорить? Уж ей-то точно незачем. Разумеется, мы знали, что вы появитесь. Все так и ели миссис Квейн глазами – как, мол, она это воспримет, и уж поверьте мне, она знала, что на нее все смотрят. Я отвернулась тогда, принялась снова белье раскладывать и говорю сама себе: «Несчастное дитя». Она это заметила и никогда мне этого не простила – хотя сама того не зная.
– А почему ты решила, что я несчастная?
– Тогда я так думала. Ну и вот, собирает она подснежники, а сама то и дело останавливается и взглядывает на небо. Чувствовала, наверное, как Господь на нее сверху смотрит. Весь сад был из окон виден – чтобы можно было следить за тем, как мистер Квейн работает, будто он мальчишка какой. Потом она вернулась и поставила подснежники в воду, в китайской вазе, которой она очень дорожила – ох, как она ей дорожила, но в конце концов вазу эту разбила горничная. (Миссис Квейн пришла ко мне с осколками в руках, улыбаясь что было сил. «Вот и еще одного кусочка жизни не стало, Матчетт», – сказала она. Но горничную она ни словом не упрекнула – о нет, для этого она была о себе уж слишком хорошего мнения.) А вечером приехал мистер Томас, поездом из Оксфорда: ему, наверное, казалось, что он должен своими глазами увидеть, как мать это все на самом деле восприняла. Я ему приготовила комнату, он заночевал дома. Вид у него был весьма растерянный, а из петлицы торчали три подснежника, которые она ему сунула. Он тогда еще остановился возле дверей и поглядел на меня так, будто думал, что ему непременно нужно что-то сказать. «Ну, Матчетт, – сказал он мне, и довольно громко, – значит, теперь у меня есть сестра». «Совершенно верно, сэр», – ответила я ему.
– И это все, что сказал Томас?
– Уж, наверное, тогда ему, такому молодому парню, дома было не по себе, как будто ребенок прямо тут и родился. Да и нам всем тоже, честно сказать. Потом миссис Квейн уселась за пианино и играла для мистера Томаса.
– Но они были хотя бы немножко рады?
– Уж мне-то откуда знать? Так она и играла на пианино до самого ужина.
– Матчетт, но если Томас любит игру на пианино, отчего же здесь нет пианино?
– Он его продал, когда она умерла. О, со мной-то она всегда обходилась честь по чести, все пятнадцать лет, что я у нее проработала. Что касается работы, хозяйки лучше было и не найти: она расстраивалась, только если ты ей дашь понять, что она, мол, не слишком к тебе внимательна. Ей хотелось, чтобы уж я не забывала, как она меня высоко ценит. «Я с легким сердцем оставляю дом на тебя, Матчетт», – бывало, говорила она мне, стоя в дверях, когда куда-нибудь уезжала. Я это вспомнила, когда ее гроб выносили. Нет, ни разу она не повысила на меня голоса, и всегда у нее для меня находилось доброе слово. Но полюбить я ее никак не могла – не было в ней жизни. Она на меня частенько косо так посматривала. Ей нравилось все, что я делала, не нравилось только, как я это делаю. А уж сколько раз я слышала, как она говорит своим друзьям: «Будь любезна с прислугой, проявляй к ним интерес, и они на все для тебя пойдут». Так ей, значит, казалось. Что ж, работать мне там нравилось, работа эта мне понравилась с самого начала, но она простить мне не могла того, что мне нравилось работать ради самой работы. Натираю я, например, мебель у себя в гостиной или мрамор свой начищаю щеткой с мыльной пеной, как она тут же подойдет ко мне и скажет: «Ах, как все блестит! Я, честное слово, не нарадуюсь». О, и она-то, по-своему, хотела как лучше. Но работа – это не то, что ты из себя изображаешь, а то, что ты в нее вкладываешь. Никогда ты не добьешься хорошей работы от горничной, которая только и думает о том, как бы тебе угодить, – такая и работать будет только напоказ. Но она этого никогда не понимала. А вот если мистер Квейн заходил к себе в курительную или еще куда-нибудь, где ему хотелось побыть, и видел, что я там работаю, вот он, хоть и был кроткого нрава, а все равно тогда глядел на меня мрачно, будто хотел сказать: «А ну проваливай!» Он-то прекрасно знал, я ему не друг, я работаю в курительной, где он хотел посидеть. И стоило мне хоть что-то положить не туда, как он принимался скандалить, потому что, когда я все делала по-своему, он прямо из себя выходил. Но в мистере Квейне было столько жизни. Если ты его не выводишь из себя, то и он тебе не мешает. Но она не могла такого позволить, чтоб хоть что-то да прошло мимо нее. Все эти подснежники да музицирования – это чтобы показать, что и она приняла участие в вашем появлении на свет.
Когда она умерла, меня с ней рядом не было, но я так и чувствовала, что она за мной приглядывает – как, мол, я к этому отнесусь. «Что ж, – говорю я себе, – плохи дела – на пианино-то я играть не умею». О, переживать-то я переживала, все-таки смерть в семье и столько перемен. Но это все, что я чувствовала. А вот тут – ни капельки. – Сухим, резким движением Матчетт ткнула обтянутой манжетой рукой куда-то себе под грудь.
Она сидела на кровати боком, коленями в сторону подушки, темная юбка сливалась в темное окружье, так что виднелся один фартук. Голова и плечи – размытый силуэт – чернели на фоне дымно-желтого квадрата неба, лицо, истертое полутьмой, будто лицо статуи – непогодой, изредка вспыхивало, когда по нему пролетал веер света от фар. До сих пор она сидела прямо – как суровый судья, и еще так, будто ее тело было сосудом памяти, которой нельзя расплескать, но теперь, словно желая снять с себя груз прошлого, она оперлась рукой о кровать, позади лежащей Порции, и навалилась на руку всем телом, как на арку.
Сквозь эту живую арку, в зыбкой полутьме виднелось изножье кровати. Мускусное тепло ее подмышки передалось подушке, и с каждым ее вздохом в этом полунаклоненном положении от усилий поскрипывал корсет. Казалось, что нельзя быть ближе, не соприкасаясь. Но, словно бы для того, чтобы вернуть прежнюю дистанцию, ее голос зазвучал отстраненнее.
– Ох, мне было совестно, – сказала она, – потому что не получалось у меня ее простить. Только не мистера Квейна – этого я ей простить никак не могла. Когда медсестра нам сообщила, что миссис Квейн отходит, кухарка сказала, может, и нам надо к ней подняться. Сказала, раз они сообщили, уж, наверное, ждут, что мы как-нибудь да откликнемся. (Кухарка, конечно, имела в виду, что это хозяйка – ждет.) Поэтому мы с кухаркой поднялись, встали у дверей в коридоре, остальные слуги так разнервничались, что остались сидеть внизу. Кухарка была католичкой и принялась молиться. В спальне с хозяйкой были мистер и миссис Томас. Мы поняли, что все, конец, когда к нам вышла миссис Томас, вся белая, и сказала мне: «Ох, Матчетт». Но мистер Томас и слова ни проронил. Я им заранее выставила графин с виски в столовой и вскоре слышу – туда они и пошли. Мистер и миссис Томас совсем не такие, как миссис Квейн, они с людьми прощаются совсем по-другому.
– Но, Матчетт, она же хотела сделать как лучше.
– Нет, она хотела сделать все как положено.
Тихонько вздохнув, поворочавшись в темноте, Порция положила руку на колено Матчетт – пронзительно живые пальцы, пытавшиеся просить за мертвых. Но само ощущение фартука под рукой, накрахмаленной ткани поверх теплого, большого колена, убедило ее, что Матчетт по-прежнему неумолима.
– Ты знаешь, как она поступила, но откуда ты знаешь, что она чувствовала? Представь, каково это, когда кто-то от тебя уезжает. Может, у нее и не было другого выхода – только поступить, как положено. Она ведь осталась одна, а это, может быть, даже хуже смерти.
– Уж ей-то никуда ехать не пришлось, она осталась на своем месте. Нет, он обидел ее, но уж она себя не обидела. О, железная она была женщина. Хуже смерти, говоришь? Уехать из дому – вот что для твоего отца было хуже смерти. Он свой дом обожал как ребенок. Уехать? Да его отослали. Ему нравилось знать, где его место, он любил работать руками. Он не только ведь этот ручей сделал. Заграница – совсем не место для такого джентльмена, как он. Уж не знаю, как она глядеть-то могла на этот сад после того, что сделала.
– Но ведь я должна была родиться!
– Его выставили из дому, как, к примеру, могли бы выставить меня или кухарку – но куда там, что бы она без нас делала. Она стояла, сложив руки, когда мистер Томас посадил его в машину и увез, будто ребенка. Это ж надо, заставить мистера Томаса так поступить с собственным отцом! И вспомните-ка еще, как ваши отец с матерью жили: ни капли уважения, ни своего угла. А ведь его раньше все уважали. И кто, по-вашему, его до такого довел?
– Но мама мне объяснила, что они с папой очень жестоко обошлись с миссис Квейн.
– А уж как она-то с ними обошлась! Как они жили, вы вспомните, ведь ни гроша за душой. Вы-то, конечно, другой жизни и не знали, но ведь он знал.
– Но ему нравилось переезжать с места на место. Это мама хотела иметь свой дом, но папа всегда отказывался.
– Любой человек переменится, если его сломать.
Порция воскликнула в панике:
– Но мы были счастливы, Матчетт! У нас были мы, у него была мама и я… Ну не злись ты так, а то я чувствую себя виноватой за то, что родилась.
– Кто же вас в этом упрекнет? Вам надо было родиться, вы и родились. Так я и думала в тот день, когда белье складывала. Вот, думаю, что случилось – значит, так оно и должно быть.
– Они все так думают. Поэтому они всегда так на меня смотрят. Будь я какой-нибудь особенной, они бы меня простили. Но я не знаю даже, зачем я нужна.
– Ну, хватит, – резко сказала Матчетт, – не раскисайте.
Сама того не осознавая, Порция во время разговора все давила и давила на колено Матчетт, словно пытаясь оттолкнуть стену. Но все так и осталось на своих местах. Порция снова прикрыла рукой лицо и непроизвольно содрогнулась, так что заскрипела кровать. Она зажала рот тыльной стороной ладони – осторожно, почти не отдавая себе отчета в том, что делает, сдерживаясь из-за ужаса перед чем-то безмерным. И расплакалась – робко, не возмущаясь и даже не в полную силу, словно девочка-актриса, которую загипнотизировали ради роли. Ее плач был похож на пантомиму, но на самом деле она так мгновенно, так послушно впала в прострацию, чтобы не подпустить к себе худшего, всей полноты горя, которое захлестнуло бы ее полностью. Теперь, крепко сжав руки на груди и как будто придавив себя ими, она, казалось, хотела прилепиться хотя бы к своей надежной кровати. Есть такие люди, которые, едва заслышав поступь судьбы, будто шаги на лестнице, заползают, съежившись, в спасительную тьму. Слезы Порции были флагом, приспущенным без боя: ей казалось, что ее некому защитить.
Слышно было, как ее плечи елозили по подушке, ее вздрагивания отдавались в теле сидевшей на кровати Матчетт. Та изо всех сил вглядывалась в Порцию в полутьме и стоически слушала ее несчастные вздохи, будто ждала, когда жалость в ней перельется через край. И наконец, очень мягко, Матчетт сказала:
– Господи боже. И зачем же вы так себе сердце рвете? Раз уж не отболело, так и не надо мне было вам ничего рассказывать. Это уж я дала маху, но вы ведь вечно пристанете с расспросами. Раз уж вы так себя изводите, так и не спрашивайте тогда ни о чем. А теперь давайте-ка, будьте умницей – выбросьте это все из головы, да поскорее засыпайте.
Она выпрямилась, поводила рукой в темноте, нащупала мокрые запястья Порции, развела ее руки в стороны.
– Ну, право, – сказала она, – какой от этого толк?
Вопрос, впрочем, был отчасти риторическим, Матчетт уже почувствовала: все-таки что-то поулеглось. Она разгладила одеяло, уложила руки Порции поверх него, будто украшения, и так и осталась сидеть, согнувшись, приглядывая за ее ладонями. Из груди у нее вырвался долгий шипящий выдох, сразу растворившийся в воздухе, будто крик летящих высоко в небе диких лебедей. Звук оборвался, она спросила:
– Перевернуть вам подушку?
– Нет, – неожиданно быстро ответила Порция и прибавила: – Но ты не уходи.
– Так вы же любите, когда я вам подушку переворачиваю. Но если…
– И что же, нам с тобой нужно обо всем забыть?
– О, позабудете, когда других воспоминаний поднакопится. Но все ж таки не стоило вам спрашивать.
– Я просто спросила о том дне, когда родилась.
– Ну, одно за другим. Вот оно все и вспомнилось.
– Никому до этого и дела нет, кроме нас с тобой.
– Да, в этом доме нет прошлого.
– Тогда отчего же они такие дерганые?
– Им прошлое не нужно, они бы хотели без него обойтись. Неудивительно, что они и сами не знают, что делают. У кого воспоминаний нет, те не понимают, что к чему.
– И ты поэтому мне все это рассказываешь?
– Мне бы лучше помалкивать. Я не из болтливых и привычкам своим не изменяю. Если я что вижу, то вижу, но язык держу за зубами. У меня дел хватает. Но все равно, как уж тут ничего не заметить, а я не из забывчивых. Ничто не проходит бесследно, доложу я вам. Но разговорам обычно нет конца и края, и я только впустую время потрачу. Я все больше молчу, такой уж родилась, а те, кто без конца рот разевают, только мух ловят да дрязги затевают. Меня спросят, я отвечу – тем всегда и обходилась.
– И что же, одна я тебя расспрашиваю?
– Они осторожничают, – ответила Матчетт. Убедившись, что верх одеяла Порции уложен как надо, она отодвинулась и снова оперлась на руку. – Все невысказанное, оно накапливается, и когда его накапливается порядочно, не всякому хватает смелости это выслушать. Мистер Томас не то чтобы обрадовался, когда я сюда приехала после смерти его матери, хотя встретил он меня очень вежливо и виду совсем не подал. «Да это же Матчетт, – сказал он. – Теперь тут снова как дома». Миссис Томас, та быстро меня приняла, ей нужно было, чтоб вся работа по дому была сделана, и она знала, что работать я умею. Вещи, которые им достались от миссис Квейн, привыкли к превосходному обращению, а миссис Томас их бы ни за что не упустила. Ох, прекрасная эта мебель, мистер и миссис Томас сразу поняли, какая она ценная. Насчет ценных вещей миссис Квейн и миссис Томас были одного мнения. В мою полировку можно как в зеркало смотреться, миссис Квейн нравилось, как это выглядит.
– Но почему ты сюда приехала?
– Мне казалось, так будет правильнее всего. Кроме того, у меня духу не хватило расстаться с этой мебелью, я была бы сама не своя. Это из-за нее я у миссис Квейн работала. Мраморные статуэтки я так начистила, жаль было от них уезжать, но что поделать, пришлось о них позабыть.
– Мебель бы скучала по тебе?
– Мебель, она все понимает, это уж точно. От вещей в комнате ничего не ускользнет, а столы со стульями, знаете ли, на тот свет не скоро отправляются. Всякий раз, когда натираю губкой мебель в гостиной, то как будто говорю: «Ну вот, теперь ты еще что-то знаешь». Когда я сюда приехала и увидела, куда миссис Томас понаставила вещи миссис Квейн, господи!.. Будь у меня поменьше мозгов, я бы сказала, что все вещи глядели на меня искоса. Но мебель-то молчит, вот и я промолчала. Если мистер и миссис Томас, как ты говоришь, дерганые, то дерганые они уж наверняка из-за того, что осталось невысказанным. И не мне их винить: живут, как умеют. Вся семья у них жила неживой этой жизнью, и, уж поверьте мне, мебель это прекрасно знает. Хорошая мебель знает, что к чему. Она знает, что сделана не просто так, она себя уважает, а когда я сказала, что и вы появились не просто так, вы взялись плакать. Ох, такой мебели, какая у нас тут есть, многовато для дома, в котором хотят прожить без прошлого. Если б мне пришлось глядеть на нее и мебель в ответ глядела на меня, я бы тоже, наверное, стала дерганой. Но, когда с ней работаешь, мебель тебе ничего не сделает. Ой, мебель эта… Я ее годами натирала бархотками, я ее знаю, как свое лицо… Да-да, я тоже все замечаю. Но не мне рот раскрывать, у меня на это времени нет. Когда у них нашлось место для мебели, у них нашлось место и для меня, и вскоре они поняли, что им это ничем не грозит.
– Но, когда я приехала, все стало хуже.
– Это было правильное решение, – быстро ответила Матчетт. – За всю свою жизнь он только об одном их и попросил, с тех самых пор, как уехал…
– Да, папа рассказывал мне об этом доме. Говорил, какой он красивый. Он никогда здесь не был, но однажды проходил мимо. Он мне сказал, что это дом с голубой дверью и что он стоит на углу, и, наверное, он воображал себе, как тут все внутри устроено. «Только в этой части Лондона и нужно жить, – говорил он. – Эти дома сдаются в аренду по распоряжению самого короля, и обставлены они не хуже Букингемского дворца». Однажды в Ницце он купил книгу о птицах и показывал мне картинки водоплавающих птиц, которые плавают по этому озеру. Сказал, что наблюдал за ними. Еще он рассказывал о клумбах с алыми цветами – и я представляла, что они так и тянутся до самого озера, без этих тропинок между ними. Он говорил, что это последний в Лондоне парк для джентльменов и что Томасу только здесь и следует жить. Он рассказывал мне и всем, кого мы встречали, как процветает дело Томаса и какая Анна красавица – шикарная, как он говорил, – и сколько у них бывает гостей, и какие веселые они закатывают вечеринки. Он говорил, что в молодости, когда только начинаешь завоевывать мир, не зазорно и пустить пыль в глаза. Стоило нам приехать в какое-нибудь модное место, как он всегда обращал внимание на то, как одеты дамы, и говорил: «А вот это как для Анны сшито». Да, он так гордился и ею, и Томасом. Сразу веселел, когда о них заговаривал. Когда я была маленькой и глупой, то вечно спрашивала: «А мы скоро к ним поедем?», и он отвечал: «Когда-нибудь поедем». Он обещал, что когда-нибудь я буду жить с ними – ну и вот, теперь живу.
Матчетт торжествующе произнесла:
– Ух, и ведь в конце-то концов он своего добился.
– Они мне нравились, потому что папа ими гордился. Но когда я осталась с мамой, о них пришлось забыть – понимаешь, ей от них было, как бы это сказать, не по себе. Ей казалось, будто Анна смеется над тем, как мы живем.
– Ой, миссис Томас не станет утруждать себя насмешками. Она сама живет и другим не мешает – лишь бы только ей не мешал никто. И так оно все и было.
– Но меня-то ей пришлось забрать.
– А кого еще ей было селить в эту комнату, – резко ответила Матчетт. – Так она у нее и пустовала, несмотря на все ее таланты. Пыль в глаза она пускать, конечно, умеет – вон как она тут все украсила: часы, столики, безделушки всякие. Красиво, конечно, ничего не скажу, да и вам, надеюсь, нравится. Да уж, вкуса ей не занимать, и она любит при случае этим похвастаться. Но на большее она не способна.
– Думаешь, она никогда меня не полюбит?
– Так вот, значит, чего вам хочется? – Матчетт накинулась на нее с такой ревностью в голосе, что Порция отодвинулась подальше.
– Это она, конечно, должна тут сидеть, где я сейчас рассиживаюсь, – продолжила Матчетт холодным, бесстрастным тоном. – Нечего мне тут прохлаждаться, у меня еще штопки непочатый край.
Застыв на кровати, она вся подобралась и сурово скрестила руки, словно бы навеки замыкая в груди всю любовь. Порция, глядя на ее силуэт на фоне окна, понимала, что в ней говорит не уязвленное самолюбие, а осознание собственной правоты – и от этого голос Матчетт словно бы отдалился еще на два тона.
– Я свое место знаю, – сказала она, – а вам следует искать любви там, где положено. И я рада буду, если найдете. Ох, я-то радовалась, когда она пришла тогда и сказала, что вы родились. Как знать, может, и не стоило.
– Не сердись, ой, не надо! Мне очень даже тебя хватает, Матчетт!
– Ну-ну, не растравляйте себя снова!
– Не надо, не надо все время так… – с отчаянием заговорила Порция.
Осекшись, она вскинула руки – зашуршало одеяло. Матчетт, нехотя смягчившись, дюйм за дюймом и сама расцепила руки, снова склонилась над кроватью – на этот раз совсем низко – и в таинственной темноте над подушкой их лица сблизились, глаза, хоть и не видя друг друга, встретились. Что-то незыблемое стояло между ними: они никогда не целовались, вот и теперь наступила пауза, одновременно и тягостная, и неощутимая. Через минуту Матчетт высвободилась и сурово вздохнула.
– Ладно, это я, конечно, погорячилась.
Но Порция, искря нервным возбуждением, по-прежнему цеплялась за крепкую, основательную шею Матчетт, за ее широкую спину. Матчетт же обнимала ее с некоторой долей сопротивления, словно желая не просто сдаться перед разделявшей их стеной, а сокрушить ее. Но если она и позволила себе измениться в лице, темнота все скрыла. Наконец она сказала:
– Давайте-ка переверну вам подушку.
Порция заметно напряглась:
– Не надо. Мне и так нравится. Нет, не надо.
– Это еще почему?
– Потому что мне и так хорошо.
Но Матчетт уже сунула руку под подушку, чтобы ее перевернуть. Под подушкой рука Матчетт сжалась, застыла.
– Что это у вас там такое? Ну-ка, что это?
– Это просто письмо.
– И что оно там делает?
– Ну, наверное, я его туда сунула.
– А может, и само заползло, – сказала Матчетт. – И кто же это пишет вам письма, позвольте спросить?
Порция постаралась как можно вежливее промолчать. Она позволила Матчетт перевернуть подушку, прижалась щекой к ее свежей, прохладной стороне. Почти с минуту, пытаясь задобрить Матчетт, она притворялась, будто вот-вот с благодарностью заснет. Затем с величайшей осторожностью она запустила руку под подушку, но письма там не было.
– Матчетт, ну будет тебе! – воскликнула она.
– Письма надобно держать в ящике стола. Вам миссис Томас для чего стол подарила?
– А мне нравится держать новые письма под подушкой.
– Не место это для писем, в вашем-то возрасте, – нехорошо это. Рано вам еще получать такие письма.
– Это не такое письмо!
– И кто же его написал, позвольте узнать? – спросила Матчетт, повысив голос.
– Всего-навсего друг Анны… Всего-навсего Эдди.
– Аа! Он, значит?
– И только потому, что я принесла ему шляпу.
– Какой вежливый.
– Да, – твердо ответила Порция. – Он знает, что я люблю получать письма. Мне уже целых три недели никто не писал.
– О, значит он, значит он… знает, что вы любите получать письма?
– Да, Матчетт, люблю.
– И он, стало быть, решил вас любезно отблагодарить за то, что вы принесли ему шляпу? Он тут шныряет как хорек, туда-обратно, а о хороших манерах вспомнил впервые. Манерах! Да он ведь не джентльмен. В следующий раз пусть ему Филлис шляпу носит, а то и сам пусть ее забирает – он тут так часто околачивается, что уж знает, где она лежит… Да-да, попомните мои слова, я-то знаю, что говорю.
Голос Матчетт, тяжелый и невыразительный, пощелкивал, будто останавливающаяся грампластинка, пока не докрутился до последнего слова. Порция лежала в тишине, будто в гробу, сунув руку под подушку – туда, где она прятала письмо. С улицы донеслось молчание остановившегося на миг Лондона, она повернула голову к окну и поглядела на стеклянисто-темное небо с красным отливом. Обтянутая манжетой рука Матчетт взметнулась рассерженной птицей – задев гофрированный абажур прикроватной лампы, она зажгла свет. Порция сразу же зажмурилась, сжала губы и лежала не двигаясь, как будто такой яркий свет вскрыл глубокую рану. Она знала, что уже очень поздно, заполночь – миг, когда река ночи проносится под самим временем, когда на свет таинственным образом появляется завтрашний день. Внезапный, хлороформный белый свет, раздернутый на полосы складками абажура, создал в комнате атмосферу больничной палаты. И дух Порции, словно бы она и впрямь оказалась в больничной палате, тоже спрятался, отгородился ото всех.
Захваченное письмо лежало у Матчетт в прогалине юбки. Похожими на лопатки пальцами она гнула и ломала, с безотчетной чувственной жестокостью – жестокостью ребенка – уголки голубого конверта. Сжала лежавшее внутри пухлое письмо, но вытаскивать его не стала.
– Не надо вам ему доверяться, – сказала она.
На миг почувствовав себя в безопасности, укрывшись под сжатыми веками, Порция воображала себя с Эдди. Ей виделся материк под исчезающим закатом, весь в складках и зазубринах теней, будто море. Темный, желтый свет лежал на деревьях и проникал в их темные сердцевины. Весь материк звенел тишиной, будто задетое стекло. Вся земля – медленной, упругой, тонущей в сумерках рябью – вздымалась у их ног, они с Эдди сидели на пороге хижины. Спиной она чувствовала эту хижину, полную темноты. Неземной ровный свет струился по их лицам; и когда он повернулся к ней, свет коснулся его скул, кончиков его ресниц, ослепил золотом белки его глаз. Он свесил руки между коленей, и она сидела с ним рядом, на пороге хижины, точно так же умиротворенно свесив руки. Она почувствовала, как их коснулись покой и общность: они с ним были едины, даже не касаясь друг друга, – это было их единственным соприкосновением. Что там было в хижине, она не знала: свет был вечен, они останутся здесь навсегда.
Но тут она услышала, как Матчетт открыла конверт. Она распахнула глаза, вскрикнула:
– Не трогай!
– Вот уж не думала такого о вас.
– Папа бы меня понял.
Матчетт покачала головой.
– Вы сами не знаете, что говорите.
– Так нечестно, Матчетт. Ты ничего не знаешь!
– Я знаю, что у этого Эдди вечно что-нибудь на уме. И что он любит жить за чужой счет. Ничего-то вы не знаете.
– Я знаю, когда я счастлива. Уж это я знаю.
Назад: 5
Дальше: 7