Книга: Собаки Европы
Назад: Боевое искусство
Дальше: Итальянская кухня

III. Неандертальский лес

1.
Лесов всего два.
Один андертальский, а второй нет.
Совсем не андертальский. Неандертальский.
Где-то между этими лесами, на берегу неба, чёрной пылинкой в голубой слезе, и стояла хата старой Бенигны.
Что касается первого, андертальского леса, то с ним всё ясно. В нём мы все и живём. Люди, птицы, звери разные. Дети несмышлёные, мелочь ползучая и цветы дурманные. В том лесу озёра и реки, и пенсия, которую из села приносят, и телевидение, первый канал. И машины, оставляющие во дворе глубокие колеи, в которых до самого лета не высыхает вода. И небо в этих колеях. Небо, такое неуловимое и незлое. Небо, которое пьют куры и которое на заре туманится тонким льдом. Здесь тебя никто не тронет, а если и зацепит, то и бог с ним, поболит и перестанет.
Во втором, в неандертальском лесу, всё иначе.
В том втором лесу нужно тропинки знать. Темно там, тепло и всегда всё красным светом залито, как на пожаре. Растения там жгучие, как самая лютая крапива, как будто сама королева крапивная на пиру гуляет, там каждый кричит, а слушать нельзя, потому как тогда и сама кричать начнёшь и пропадёшь, чего доброго, на кривых дорожках. Надо прямо перед собой смотреть, не оглядываться и идти куда надо, и ни с кем не говорить. Люди там странные, косточки жарят на угольях, и говорят печально так: гу-у-у… гу-у-у… Будто иностранцы какие-то. В том лесу долго оставаться нельзя. Что принесла, нужно положить под пень, под луну, под пиджак, на траве постеленный, и сказать сразу: пойду от пана, пришла слишком рано. И идти поскорей домой, пока проход открыт.
В том другом, неандертальском лесу никто ещё не бывал. Нельзя им туда, тем, кто в нашем андертальском лесу живёт. А ей вот почему-то можно. Страшно бывает, да так, что обещает Бенигна сама себе: не пойду больше, не пойду, не пойду — а всё равно идёт. Некому больше ходить. Потому что люди кричат, потому что дети плачут, потому что машины едут — одна за другой. Бенигна, она ж на этих тропках лесных своя, а другим как о таком расскажешь?
Вот она и молчит.
Старая Бенигна не задумывалась, откуда она всё это знает. Просто знала, и всё тут. И ходила из одного леса в другой, когда была такая потребность. Совсем как её сестра, которая жила далеко, в пограничной зоне, и каждое воскресенье ходила через мост в заграницу. Но сестру Бенигна давно не видела — надо было бы ей письмо написать, но где тут напишешь. Четыре глаза, два своих, синих-синих, да два стеклянных. И, как на грех, ни один хорошо не видит. Даже если бы телевизор работал, так и то не посмотришь передачу как следует. Но поломался телевизор, а починить некому.
Одна она.
А лесов два.
Бенигна была такая старая, что никто уже не знал, откуда она взялась. А если бы узнал, то не поверил бы.
Трудно было представить, что её кто-то родил.
Проще было поверить, что старую Бенигну однажды нашли в краеведческом музее, между жерновов и прялок. Нашли и поселили на краю леса, вдали от людей. Не зная, что лесов всего два.
Бенигна была известная шептуха. Городские люди ехали к ней на своих машинах так быстро, словно у них было такое соревнование. Будто тому, кто приедет первым, Бенигна будет шептать со скидкой. Чаще всего к ней торопились весной — когда отчаяние подступает к самым человеческим горлам, когда холодно и страшно становится в андертальском лесу, хоть ты вешайся. Некоторые и вешались. Но большинство прыгали в свои машины и мчались туда, где Бенигна жила. Стучались в её хату и с надеждой смотрели старухе в глаза.
И тогда старая Бенигна брала у человека лишнее и шла в неандертальский лес.
Старая Бенигна за лечение денег не брала. И ни на кого не обижалась — ну, разве иногда на кота, когда тому вдруг приспичит помочь ей по хозяйству. Кот любил скидывать на пол её очки: выбрав момент, когда Бенигна не видит, он запрыгивал на стол, тянулся к ним лапой — и очки летели в серую темноту дома, глубокую, бездонную, в такой можно найти даже иголку, потерянную в прошлом году, но никогда то, что тебе и вправду нужно. А кот сидел на столе и удивлённо смотрел на неё, как будто очки эти у него самого с носа упали.
«Чтоб тебя, Гофман!» — ругалась на кота старая Бенигна.
«Чтоб меня», — соглашался кот и снова брался за своё.
Поэтому очки у неё были все потрескавшиеся, как лёд в колеях. Но и на кота-негодника старая Бенигна не так уж и злилась. Хотя в поисках «очей» приходилось ползать по полу и потом долго, бесконечно долго разгибать спину — и всякий раз ей казалось, что больше спина уже не выпрямится, и станет Бенигна просто старым высохшим колесом, которое уже совсем скоро докатится до сеней и так и останется там стоять. Навсегда.
Навеки.
Когда Бенигна впервые почувствовала, что может стать деревянным колесом, она перестала обижаться на мир. На судьбу, на животных, на растения, на власть. На детей, которые сами не знают, что говорят. А детей к ней привозили часто.
Вот, например, недавно.
«Дядя, дядя, а ты правда африканский раб с плантаций?»
«Да что ты несёшь такое, я же тебе говорила, это старая женщина, бабушка. Можно, он будет называть вас бабушка?»
«Мам, но она правда на негра похожа, которого замучили».
«Заткнись! Сколько раз тебе говорить, заткнись! Башка твоя стоеросовая. Вы не обращайте внимания, просто у него…»
«Не буду я её бабушкой называть! Моя бабушка в Минске осталась! А она не бабушка никакая, а негр! Негр, негр, негритос!»
Мальчик валится на землю, лицом в лужу, мотает головой и начинает пускать пузыри. Она тянет его за шкирку, за волосы, за шею, и вот он снова стоит на ногах, грязный, счастливый и страшный, как вырванный из земли корнеплод, и не перестает кричать.
«Негр, негр, негритос,
Не грызи себя за нос», —
с готовностью откликается эхо.
Мать отпускает его, хочет ударить по голове, заносит ладонь, но сдерживается. Только сжимает его тонкую руку и смотрит на старую Бенигну беспомощно и с ненавистью. Мальчик неожиданно замолкает.
«Помогите нам, бабушка», — говорит женщина, но Бенигна слышит другой голос. Её, но другой. Внутренний, настоящий, зажатый в животе.
Ну лечи его уже, лечи давай, если взялась, если о тебе такая слава ходит, слышит Бенигна. Лечи! В сумке у женщины начинает звонить телефон, но эхо молчит, так и не придумав рифмы. Лечи его, айболитиха ты старая, ведьма ты засохшая, бабка — божий одуванчик, что ты стоишь, лечи его, потому что я уже больше не могу, я его прибью сегодня, задушу, в ванне утоплю, а потом сама повешусь. А лучше напьюсь. Я напьюсь. Виновата ли я! Каша манная, буду пьяная, будет ванная, вином полная.
Бенигна улыбнулась исподлобья, да так ужасно, что в глазах у мальчика блеснули слёзы. Как роса на травинке. Она взяла его за руку — кожа куриная, холодная, пупырчатая, такую бы тёплой кровью смазать, согреть своим чесночным прикосновением. Холодно, холодно в андертальском лесу в марте месяце.
Бенигна помолчала, опустила голову, повела мальчика в свою комнату за печкой. Мать порывисто вздохнула и вытащила сигарету. Гофман осуждающе смотрел, как она затягивается, закашливается, закутывается, — и она нервно щёлкнула на него пальцем, стряхивая пепел.
Мальчик послушно ступал рядом, заглядывая Бенигне в лицо.
Чёрное, в старческих пупырышках, печёное, всё как чугунная сковорода, лицо — толстогубое, с курчавыми седыми волосами на подбородке и маленькими сырыми желтками глаз, в которых плавали синие зрачки. Бенигна была ниже мальчика ростом, а он всё равно её боялся. Никому не хочется идти с ней в неандертальский лес. Да она и не берёт. Не пустят же. Даже с ней не пустят.
В каморке она поставила его перед собой и начала раздевать. Развязала шарф, сняла шапку, расстегнула дрожащими руками куртку. Она всегда раздевала людей сама, потому что в складках своей одежды они постоянно что-то прятали. Руки Бенигнины работали ловко, как будто она картошку перебирала. Да он и правда был словно бы сделан из тёплой бульбы, этот пацан. Вскоре мальчик стоял перед ней голый, отвернувшись к печке и сильно зажмурив глаза, да так, что аж губы себе прокусил. Тело его дрожало, как от высокой температуры. Она внимательно осмотрела это тело: не принёс ли он что лишнее. Нашла, положила в одну ладонь, второй накрыла, опрокинула, сжала осторожно, взглянула пацану в глаза.
«Ты постой здесь, — прошептала Бенигна одними губами. — Не ходи никуда, слышишь, постой, я быстро, туда и обратно».
Мальчик ничего не услышал. Ему показалось, что на него ветром подуло. Сухим, горячим, как из сушилки в туалете детского кафе.
И вот Бенигна уже шла по знакомым ей одной тропинкам, держа в руках лишнее, лишнего не слушая, на лишнее не наступая. Гу-у-у, гу-у-у, воют ей то с одной, то с другой стороны, но никто её не преследует, никто не перебегает дорогу, никто не интересуется, что она держит в руках. «Ну что вы хотите, а, что вы хотите, — повторяет тихонько старая Бенигна, катясь колесом по неандертальскому лесу до заветного пня, — гу да гу, гу да гу, покормила бы вас, но вам же одни кости подавай. Вот же нелюди, а всё равно жалко вас, погладить бы каждого по загривку, да за ушами почесать, может, и умолкли бы, и согрелись наконец…»
Всё теплее и теплее в неандертальском лесу, вот уже и совсем жарко, у Бенигны пот со лба льётся, застилает глаза, а она всё глубже в лес заходит и повторяет про себя, одними губами:
«Ну что вы встали здесь, бедные, вот же иностранцы, турки малые, постояла бы с вами, но не могу, всё, что есть у меня при себе, всё лишнее, всё, что есть у меня при себе, не моё…»
Вот и пень тот заветный, а у пня пиджак постелен, примятый, будто на нём только что мужчина какой-то сидел. А может, и лежал, папиросу покуривая, а теперь отошёл за дерево. Бенигна бросается бегом к тому пню, лишнее на пиджак положила — и обратно. Сколько уже лишнего оставила она на том пиджаке, а всякий раз, когда возвращается, там пусто. Видимо, забирает кто-то. А кто забирает и зачем — это уже не её, Бенигны, дело.
«Сколько я вам должна?» — спрашивает женщина, закуривая новую сигарету. Три окурка она бросила на землю и расплющила каблуком своего высокого сапога. Оставила лишнее на Бенигнином дворе — ну и хорошо. Бенигна улыбается и машет ей рукой: езжай ты уже домой. Вари манную кашу, набирай воду в белую ванну, выпей немного, украдкой, чтобы муж не видел, но только граммулечку. А когда малого помоешь, сама в ванну залезь, всем своим белым телом. Женщина не слышит, ей кажется, что на неё ветром повеяло: сухим, горячим, как из пустыни, где она когда-то на экскурсии познакомилась с одним арабом.
«Нискока! — говорит мальчик. — Мам, нискока!»
И Бенигна кивает. Нискока.
Бенигна и так богатая. Сколько она уже людей лечит — столько не живут. Сколько раз она в неандертальский лес ходила — за то время можно весь андертальский сто и один раз обойти. Бенигна такая богатая, что она с каждым поделиться может: у неё под половицей у печки банка спрятана, а в ней столько денег, что на хороший гроб хватит, сосновый. Со смолистым запахом, не тесный и не слишком большой, как раз чтобы лечь и миром накрыться. Там лежат, под знакомой половицей, в банке миллионы лежат. Целых два миллиона. Это ж, наверное, хорошие грошики. И не может хороший гроб больше стоить. Надо бы сестре написать, спросить, сколько сейчас гробы стоят, да стесняется Бенигна, засмеёт её сестричка, скажет: кончай, лучше в больницу давай тебя положим, зять её давно предлагает, у него приятель врачом в Поставах работает, всё организует наилучшим образом.
Да и, если честно, если щиро-щиренько говорить, как с озером или с лесом, не хочет Бенигна в сосновый гроб ложиться. И в берёзовый не хочет, и в фанерный. А хочет, чтобы однажды в неандертальском лесу её иностранцы эти, турки нездешние, позвали и сказали: что ж ты, женщина, всё по нашему лесу бегаешь? Оставайся, бабка, с нами, живи себе, у костра грейся, и гуди себе тихонько на обе свои старушечьи груди: гу-у-у, гу-у-у… Если бы такое произошло, если бы знала, что ждёт её в хате неуютный сосновый гроб за два миллиона, осталась бы Бенигна, вот как на духу — осталась бы. Ведь нельзя ей в андертальском лесу мёртвой просто так под землёй лежать, баклуши бить. Машины будут под окно ездить, дети, мужики, женщины ихние будут у порога топтаться, курить, ругаться, заглядывать в хату: где вы, бабушка, мы к вам с самого Минска приехали, полечите нас, а то позадушиваемся все, и детей позадушиваем, потому что нет уже сил так жить, полечите, скока мы вам должны? А хата пустая. Некому в неандертальский лес сходить, лишнее занести, своё забрать, с людьми поделиться. Как так? Разве она имеет право так с людьми поступить?
Поэтому надо ходить. А куда деваться. Никто её в неандертальском лесу не трогает. Привыкли. Да и что к ней цепляться, она же вреда не приносит, старая Бенигна быстро ходит, хоть и ноги болят, и спина не разгибается, туда-сюда — только глазами своими красными блеснули на неё, а она уже обратно возвращается.
Нельзя ей в могиле вечным сном спать. Столько хлопот людям будет. Её хату ещё найди. А потом гроб за десять километров заказывай, яму копай, попа зови, поминки ладь… Тот поп, может, к ней и не поедет, даже если ему два миллиона отдать. Не верит батюшка в неандертальский лес. Да Бенигна и не обижается. Ему и не положено верить. Он же священнослужитель.
Да и кота жалко. Дурной тот Гофман, но жалко. Она бы его в неандертальский лес с собой взяла, пусть бы у ног сидел, грелся, косточки кушал. Нельзя ей в андертальском лесу умирать, никак нельзя, запрещено ей, а кем — какая разница?
Наверное, есть где-то какой-то мужчина, умный такой весь, представительный, который ей когда-то сказал: только ты одна, Бенигна, можешь в неандертальский лес ходить. Вот и ходи. Кого ещё туда пустят? А умирать тебе запрещаю. На тебя весь коллектив надеется. Весь человеческий коллектив. Большой и очень беспокойный коллектив, который в андертальском лесу живёт.
Тот важный мужчина Бенигну, может, никогда и не видел. Но знал, что есть такая женщина, живущая возле леса, на самом берегу неба. Он всё знает, у него работа такая. Как его зовут? Может, и бог. А может, и Константин какой-нибудь Семёнович. Не знала Бенигна о боге точно, как и что с ним. А о лесах знала. Что их всего два.
Один андертальский.
А второй нет.
У самой Бенигны супругов было трое.
Первый близко лежит, из дома выйди — и увидишь. Вон там, под кустом смородиновым, который уже несколько лет сам себе растёт, покоятся в земле его белые косточки. Первый муж на Бенигну с неба свалился. Упал, когда она ещё молодая была, когда ещё сама знала да и люди знали, в какой год Бенигна родилась и от кого. Сейчас Бенигна уже и сама не могла сказать, правда это или сказка, но откуда-то наплывала на неё, как майское облачко, такая история.
Как-то под вечер, много, много лет назад, появился над лесом, там, где тропа от её хаты в тёмный лес ведёт, самый настоящий ангел. Она только и провела его глазами — ведь опустился тот ангел прямо в чащу, и исчез, как и не было его. А ночью постучался в хату хлопец, весь лесом перемазанный, так андертальский лес всегда делает, когда посмеяться над людьми хочет. А за хлопцем тем белые крылья, рваные, грязные, а на боку дыра кровавая. Вошёл и упал прямо под лавку. И столько у него на теле молодом лишнего было, что Бенигна, сама ещё не понимая, что делает, положила его у печи, а сама в неандертальский лес наспех двинулась, лишнее отдать, у пня положить и в хату поскорей вернуться.
Так он и остался у неё. Звали её первого мужа Парашютист. Бенигне его имя нравилось, шумело оно, как лес, и пар тёплый шел от этого имени. Хотя и трудно было его сначала произнести, но она научилась, способная девка была, да и кто в неандертальский лес ходит, тот иностранным языкам быстро учится. Отнесла она лишнее, вернулась — и ясно ей стало, что никуда хлопец этот идти от неё не собирается. Ночь прошла, а на утро обвенчались они в озере, навалился на неё ангел, прижал к песочку на берегу, а она всё терпела и думала: какой же ты лёгкий был, когда над лесом летел, и какой у тебя парашют был белый — как облако, что от стаи отбилось и в верхушках лесных заблудилось. А теперь ты такой тяжёлый, был бы такой в небе тяжёленький, то разбился бы насмерть, и волосы у тебя на груди колются, колются, из земли ты сделан, из той самой земли, на которой андертальский лес стоит. Думала Бенигна тайком, когда с ним к озеру шла, что с Парашютистом можно будет в неандертальский лес ходить, всё же мужчина, спокойнее как-то и надёжнее, но где там: когда прижал он Бенигну и как-то сразу в ней весь целиком оказался, такой маленький весь и такой большой, ясно ей стало: не пустят такого в неандертальский лес, нет, андертальский он, до последней косточки андертальский, из тех, кто лишнее на себя цепляет.
Первый муж Бенигнин, Парашютист тот, всё любил ей о Беларуси рассказывать. Какая она бедная, Беларусь эта, и какая несчастная, и так уж рассказывал, что Бенигне самой жалко делалось: ну что ж такое, как же это такой несчастной быть, за что же её так, Беларусь ту, наказали-то. Если бы могла, она бы ту Беларусь раздела бы, и молодым чесноком кожи своей согрела, и натёрла бы и по местам заветным осмотрела, и лишнее бы забрала, а потом в неандертальский лес отнесла. Вернулась бы, тогда, может, и полегчало бы Беларуси этой убогой, может, и перестал бы Парашютист так по ней убиваться. Но как ты у Беларуси лишнее заберешь, когда Парашютист от неё к Бенигне ушёл. Ушёл — и теперь только и знает, что о брошенной той Беларуси ей, дурочке, говорить. Говорит, говорит и никак наговориться не может.
Первый муж Бенигны всё о себе рассказал, а если что и утаил, то не держит она на него зла, никто в андертальском лесу не обязан всего о себе рассказывать. В андертальском лесу и так холодно, а если признаешься всем, кто ты на самом деле, можно и вовсе околеть от жестокости да от беды. Его из-за границы сюда заслали, рассказывал Парашютист, чтобы он людей мутил против власти советской. А послали его мерыканцы, не из Америки, правда, а из Германии, посадили на самолёт ночью и сбросили над лесом. Дали ему рацию, пистолет и документы фальшивые и сказали, чтобы он Беларусь против власти поднимал.
Бенигна слушала его сочувственно, гладила по щеке, по руке, по груди колючей: вот же, послали молодого парня с таким именем красивым скитаться по андертальскому лесу, а кто послал: немцы и мерыканцы. Совсем обезумели люди в андертальском лесу, всё им неймётся, столько лишнего насобирали, что аж из ушей прёт. Вот и суетятся, придушенные, растерянные, тропинок не зная, крови не жалея. И такое им в голову приходит, что не дай бог. Сбросили человека с неба, как ангела, но человек не ангел, даже кот, если его с такой высоты бросить, разобьётся насмерть.
Не успел Парашютист до земли ногами достать, как понял, что предательство произошло. Ждали его в лесу, давно ждали, гнали через чащу, как животное, но животное в неандертальском лесу само укрыться может, а человеку стёжки тайные откуда знать? Кто его на те тропинки заветные пустит? Подстрелили Парашютиста, но не так, чтобы насмерть, легко, сбоку и навылет. Здоровье молодое, вот и повезло ему убежать, всю ночку бежал через лес, как, куда, сам не знает. Рацию потерял, всё потерял, так рассказывал первый муж Бенигны и так уж убивался по этой загадочной рации — не хуже, чем по той своей Беларуси.
Из рассказов его выходило, что не один он был в том аэроплане, и где-то в лесах бродят и другие Парашютисты. Муж её говорил об этом с такой надеждой, что Бенигна и сама поверила, что не сегодня, так завтра соберутся в её хате восемь парней, все как на подбор, все голубоглазые, белокурые, с дырками в боках. Такие, как её Парашютист. И будут они жить все вместе, в мире и согласии. И правда, поверила было Бенигна, что вот такой и будет её судьба: на берег ходить на рассвете, лишнее у парней своих брать и в неандертальский лес относить, да о Беларуси несчастной вечерами слушать. Но всё вышло иначе.
Через два дня вышел из леса человек. Не молодой парашютист с крыльями за гордой спиной, а неприметный такой дядька в серой кепке. «Это по мою душу», — обрадованно бросил Бенигнин муж и выскочил из дома. Не успел он с тем дядькой в кепке поручкаться, как из леса другие выскочили, все в форме, все один другого красивше, и все солдаты наставили ружья, начали андертальскими словами голосить, будто каждый из них был большой начальник. Залаяли собаки, застонало озеро, опрокинуло на себя небо, чтобы не видеть, что творится, вздохнул лес, крикнули издевательски вороны, рассыпавшись в голубом тумане, и куст смородиновый склонился покорно, словно знал, что сейчас будет.
Бросился Бенигнин муж к холодному озеру, босыми ногами по тому самому песочку, где она с ним лежала, и вместо крыльев выросли у него крепкие, блестящие плавники. Ударился он головой об озёрное зеркало, полетели осколки Бенигне в глаза, так что она с тех пор на солнце плохо видит. Треснуло небо, и озеро треснуло, так и смотрится она в них с тех пор и себя молодую не узнаёт. Ведь что дальше было она хоть и помнит, но вспоминать не любит. Парашютист её уже до середины доплыл, как вдруг выстрелил кто-то из солдат, а может, и все вместе. И муж начал перебирать ногами так медленно, будто по небу плыл, а потом обмяк, зачерпнул ртом воду, сделал глоток, потом ещё один, длинный, и в конце концов напился, замер, повис на озёрных волнах.
«Готов», — сказал командир.
Потоптались те мужчины у озера, просто по бережку, где Бенигна когда-то лежала, попытали по очереди воду, но лезть побоялись. Сказали ждать, скоро приедут, и исчезли в лесу.
Бенигна села ждать. Так и сидела, ждала, пока муж её сам к ней не подошёл, на берег не вышел, не лёг к ней на колени, и не было в нём больше ничего лишнего. Закопала она его под смородиновым кустом, вместе с парашютом, подмела песок и все дорожки, будто в хате прибралась, а когда приехали за мужем и не нашли ни тела, ни крыльев его мерыканских, когда начали её расспрашивать и рацией пугать, рассказала им про водовороты: озёрные, небесные, женские, все.
Больше к ней никто из властей не совался. А она, год за годом бегая в неандертальский лес, знала, чьё лишнее несёт — ведь долго ещё приезжали к ней те люди, что мужа её первого погубили, то один, то другой, и она ничего не говорила, лечила, носила их лишнее в лес к сухому пню, чтобы могли они ещё немножко продержаться в андертальском лесу. Там, где человек слабый и злой делается и каждую минуту только и думает, как ему другого погубить, а самому остаться, пожить ещё. В андертальском лесу всегда всё слишком рано, всегда и всем всего мало и всего хочется. А кто виноват? Никто. Не человек же виноват. Что не знает тропинок, что не может остановиться, что должен каждый день обрастать лишним, жестоким и ужасным.
Про второго мужа Бенигна немного помнила. Знала, что приехал он к ней на тракторе. Попросил полечить — да так и остался. Много Бенигне пришлось тогда побегать по неандертальскому лесу. Потому что любил её второй муж лишнее, ой любил. Только она одно отнесёт — уже снова бежать надо, люди те из неандертальского леса на неё коситься начали: что же ты, женщина, бегаешь, читала она в их глазах, вот споткнёшься когда-нибудь, упадёшь лицом на тропку, другим мешать будешь. А может, и не говорили ей такого их глаза-угольки, может, она сама придумала, читать она умела, да только большими буквами, два класса при немцах закончила. Да и вообще: для того, чтоб читать, надо было очки надевать, а они у неё поздно появились. С бумаги читать — одно, а в неандертальском лесу по глазам турок этих — совсем другое. Так она и бегала по своим жутковатым тропинкам, а муж её второй тем временем только и делал, что носился по лесу андертальскому, чтобы лишнего себе прикупить. А вскоре сказал, чтобы она в сраку шла со своим лечением, ведьма беззубая, а он себе молодую найдёт.
Досталось тогда Бенигне: выбивал об неё второй муж всю свою силу, рассказал ей, как тяжело ему жить в андертальском лесу, показал, где на теле другая боль живёт, а где — сто болей прячутся. Она не спорила — где ж ты с мужиком поспоришь, который лишнее отдавать не хочет, здесь нужно самому захотеть, все свои пуговицы расстегнуть, стать голеньким, страшненьким, чистым, червячков всех выпустить, бледным стать и грязным, как гриб без шляпки. Ничего не поделаешь, только и осталось, что смотреть на мужа, жалея, и глаз не сводить. Однажды муж её сам весь в лишнее превратился — и потом сбросил, всё лишнее сбросил, до последней капли. Ничего от него не осталось. Посмотрела Бенигна в его лицо, на котором застыло последнее слово: моё! Моё лишнее, не отдам, наберу столько, сколько вытянуть смогу. Надорвался её второй муж, не выдержал такого груза.
Отправила Бенигна его, покойного, с машиной в село, пошла к смородиновому кусту, села поговорить — а тут уже со двора «жигули» с гомельскими номерами сигналят: помогите, бабушка! Не хватает сил больше терпеть…
Жалко ей их. Людей.
Про третьего мужа, хотя он здесь появился, когда она уже старая была, Бенигна помнила ещё меньше. Да и не помнила почти ничего, кроме того дня, когда она в дом зашла, а он половицу с гвоздями рвёт, ту самую, под которой банка с миллионами лежит. Нашёл. Сказал бы, я бы тебе сама отдала — посмотрела на него Бенигна с мягким укором, зачем же ты по полу ползаешь, мало ты по андертальскому лесу поползал? А он, дуралей, рвал эту доску руками, хрипел, плакал, ломал ногти.
Выпить хочу, умру сейчас, знаю, что здесь твои деньги, знаю, старая ведьма, сама отдай, знаю, что доллары ховаешь, лучше сама отдай, иначе прибью! Так говорил её третий муж, а Бенигна стояла и слушала: что ты здесь человеку докажешь. Оторвалась половица, полетел её третий муж в угол, ударился головой о печку, вскочил, на неё бросился, Гофмана в бок так сапогом ударил, что котяра три дня потом лежал. А её, Бенигну, половицей начал охаживать по плечам, по кривой спине так, что она побежала, побежала в неандертальский лес, так ничего лишнего и не взяв, и не нашла тропинки, так домой и вернулась. А дома увидела мужа своего третьего — лежал он с банкой в руках у порога и не дышал больше. Крепко пальцы банку держали — будто тонул человек и за лилию плавучую в мучении предсмертном ухватился.
Отдай, попросила она его одними глазами, зачем тебе там, там же всё бесплатное, как при коммунизме.
Послушался покойный, пальцы его разогнулись. Бенигна вернула банку на место, сделала всё, как положено, и провела машину с мертвецом до лесной дороги. Сердце у него разорвалось. Так оно и бывает. Нельзя на сердце слишком много лишнего вешать. Сердце у человека своенравное, сердце сердце слышит, сердцу от сердца сна нет. Растут в андертальском лесу те сердца человечьи, растут, как ели, губами слова непонятные приговаривают, раздуваются неспокойно, бьют друг друга, кровавые, горячие, как порванное коровье вымя, пачкают людей, гонят вперёд, крутят, толкают, в кровь пачкают, заставляют жить, лопаются, брызжут. Оставляют на людях следы.
Вот такой был её третий муж. Третий муж старой Бенигны, лесной шептухи, которая лечила людей даже с минскими номерами, ведьмы, похожей на негритоса с плантации, бабки, о которой никто не знал, откуда она взялась, так давно она родилась. Бенигны, которая знала, что мужей у неё было трое, а лесов на свете всего два.
Один андертальский.
А другой нет.
И кто бы мог подумать, что именно в то время, когда все ожидали, что шептуха наконец-то к Абраму на пиво отправится, у старой Бенигны появится новый жених.
Да ещё какой.
Молодой, здоровый, красивый. Мог бы внуком ей быть, а может, и правнуком. Парень хоть куда. По крайней мере, такой он был на фотографиях. Чтобы рассмотреть как следует его лицо, ей пришлось долго искать очки. Но когда очки нашлись, впервые за долгие годы Бенигну охватило сомнение.
Нельзя молодым и красивым со старыми жениться. Не любит этого андертальский лес, злится, начинает его кособочить и раскачивать. Даже думать о таком нельзя, а если всё же подумаешь, надо замереть, сердце остановить и держать, сколько сможешь, а потом выдохнуть и снова сердце пустить, приговаривая: пойди, лишнее, куда шло, а меня не трогай, в гипсокартон превратись да в стекловату, у меня лишнего и так хватает. Нельзя молодым со старыми жениться, такой закон, а нарушишь: беда будет. Беда будет, если старые со смертью чаи пьют во сне, а молодые им сахар в кружки кладут. Такую картинку Бенигна видела, когда думала о тех, кто этот закон нарушает.
Но жених у неё все равно появился. Настойчивый, назойливый, носатый парень с той фотографии, что переливалась синими и красными огнями. Кудрявый, как барашек. И, чего ему было от неё нужно, она не понимала. Видимо, слишком часто ты ходила в неандертальский лес, старая шептуха. Спутались все тропки в твоей голове на склоне лет, и что-то ты сделала не так. Что-то лишнее ты при себе заимела, день за днём чужое в неандертальский лес относя. Может, забыла оставить что-то в заветном месте, может, выпустила из рук не там и не в то время.
Три — это цифра хорошая. Правильная цифра. Когда в жизни всего по три случилось — это по-человечески. Один, и два, и три — будто считает кто, а человек живёт и прислушивается. Три — сигнал нам, что пора место освободить. После трёх можно и уйти спокойно из этого мира. А вот кто четырёх ждёт — ничего из этого ожидания хорошего не выйдет. Четыре — цифра чётная, не может человеческая жизнь на неё делиться. Бояться нужно человеку четвёрок. Как бабке женихов — в таком возрасте.
Жених был нездешний, с недобрым лицом — даром что писаный красавец. Невидимый был и нетерпеливый. И ждал от неё ответа.
2.
А случилось всё так.
Как-то утром к хате старой Бенигны подъехала машина, похожая на большую чёрную свинью. Бенигна смотрела из окна, как из машины вышло двое крепких парней: осмотрелись, поплевали в лужи и подошли к дверям. Надо было идти навстречу, лечить, спасать, чёрной свиньёй веяло от тех чисто вымытых, стриженых хлопцев. Будут сейчас смущённо перед ней с ноги на ногу переминаться, грубо шутить, чтобы скрыть стыд, а в глазах будет мольба, мольба. Зачем? Она сходит, сходит куда надо, и денег не возьмёт. «Нискока». Нельзя за такое деньги брать, у неё и так денег-то достаточно, на её век хватит. Бенигна сидела на своей высокой кровати, тянула ноги вниз, тянула, а они как назло сегодня её не слушались. Слышали, но не слушались. Ничего, ничего, думала Бенигна, чувствуя, как приросла за ночь к кровати, ногам её время нужно, чтобы прийти в себя, они уже уловили её голос кончиками вечно холодных пальцев, сейчас голос дойдёт до косточек, затем до колен её больных, и ноги проснутся, придут в себя, задвигаются. Ноги мои, ноги, идите уже в мир, бедолаги из андертальского леса приехали, помощи ждут.
«Есть кто в хате?» — спросил один.
«Выходи, бабка, мы по твою душу», — весело сказал другой.
«Не пугай старушку, — строго откликнулся первый. — По твою душу… Бабка как услышит, так её кондрашка хватит, будешь тогда ей дыхание искусственное делать. Рот у рот».
«Урот, урот, — примирительно пробормотал второй и вошёл. — Бабка, принимай гостей!»
Они беспорядочно, будто и без цели совсем, походили по хате, натыкаясь на углы, пробуждая повсюду звон и скрипы.
«О, кошак. Худой, как из концлагеря. Заморила тебя бабка…»
Было слышно, как обиженно мяукнул Гофман. Подслеповато хватаясь руками за стены, хлопцы топали и беззлобно ругались, всё ближе и ближе было их слышно, пока не подошли они вплотную к кровати, на которой она сидела, сложив руки на одеяле. Но и тогда не сразу заметили они Бенигну в полумраке тесной, не протопленной как следует хаты, в пёстрой горе одеял, между сказочных фигур на дешёвом коврике, висевшем за её спиной. Увидев бабку, они невольно отшатнулись, один выдохнул деловито, второй с отвращением отвернулся.
«Вот ты где. Ну и воняет тут».
Ноги Бенигнины уже почти готовы были её послушаться. Осталось совсем трошки подождать. Совсем недолго. Она сидела, маленькая, согнутая, как кукла, и смотрела им прямо в глаза.
«Сейчас, сейчас, — говорила она им. — Погодите, сынки».
«Ну ты, бабка, нас и принимаешь. Как царевна. С кровати даже не встала».
«Может, она ходить не может. Будет нам с ней возни».
«Она хоть слышит? Может, глухая».
Они подошли совсем близко, один наклонился к ней и закричал:
«Ты нас слышишь? А, бабка? Моргни два раза, если да. Есть у нас к тебе это… деловое предложение!»
Ничего не поделаешь, пришлось моргнуть. Бенигна уже понимала, что к ней приехали по важному делу. Надо было спуститься с кровати, но нельзя бабе себе такого при мужиках позволять, чтоб в нижнем белье перед ними красоваться. Даже старой бабке нельзя. Поэтому она сидела и ждала.
«Вот и хорошо, — с облегчением произнёс один из парней. — Собирайся, бабка, поедешь с нами…»
«Давай лучше я», — перебил его второй и навис над её седой головой чёрным лысоватым теменем, над горой одеял и подушек.
«Привалило тебе счастье перед смертью. Есть один человек, который без тебя как без рук. Он знает, кто ты такая, и очень тебя ценит. И любит, бабка, любит… как тебя никто в жизни не любил. Ты у нас шептуха знаменитая, проверенная, репутация твоя, как говорится, в подтверждении не нуждается. Бренд, а не бабка. Будешь за границей жить, людей лечить, а самой тебе на старости лет будет и уход обеспечен, и уважение, и забота сыновья. Вот, блин, что это я несу, аж самому противно… Короче, собирайся, мы тебе поможем, скажи, что брать, погрузим и поедем».
«Ты не спеши, — сказал своему приятелю другой хлопец, поглядывая в окно. — Ты ж объясни, что мы с тобой имеем от того человека поручение — привезти тебя на остров…»
Они переглянулись.
«Ага, на остров. Знаешь, бабка, что такое остров? Про море слышала? Так вот, будешь на острове жить, людей лечить, на острове зимы не бывает, тепло, кости погреешь перед смертью…»
«Главное, скажи, где паспорт прячешь. С паспортом и нам легче будет, и тебе спокойнее. Знаю я этих бабок, у каждой тайничок есть, с золотом… и аусвайсом… засунут куда-нибудь, а куда, сами забудут. А нам со склерозом ихним разбирайся».
Бенигна неподвижно сидела, глядя куда-то между ними, а они громко говорили, постоянно переступая с ноги на ногу, с ноги на ногу, будто до ветру хотели. А старой Бенигне всё казалось, что она видит среди их крепких фигур кого-то третьего, неуловимого, с недоброй улыбкой, кого-то, кто скачет за их спинами, высматривая что-то, то из-за плеча, то из-под локтя, кого-то хитрого, весёлого, с лицом, на котором всё было наоборот: губы вместо глаз, нос сбоку, уши на подбородке, подпрыгивают, как маленькие цыцки…
«Эй, бабка, ты это, смотри, не отдай концы раньше времени, мы тебя из рук в руки передадим, там и умирай, а раньше чтоб ни-ни», — с тревогой сказал один из хлопцев, пока второй шарил нетерпеливо глазами по тёмной комнате.
«Покажешь, где паспорт? Может, за печкой?» — сказал второй, отвернувшись к первому и дав ему знак, — видно, всё же он тут был главный. А когда обернулся, Бенигна уже стояла перед ним во всех своих юбках и исподлобья смотрела на них, будто видела впервые.
«Да-а, — разочарованно сказал главный. — Вижу, у нас проблемы. Моргни два раза, если поедешь с нами. Добровольно, без выкаблучивания. Моргни два раза, что обещаешь слушаться и концов в дороге не отдавать».
На этот раз Бенигна мигать не стала, тяжко проковыляла мимо них, покатилась в сени, положила коту поесть, взяла в руки чайник.
«Ходит!»
«И всё слышит, — зловеще произнёс главный. — Ладно, бабка. Мы же к тебе в сваты приехали, а ты нас так принимаешь… Никакого уважения, дикая ты ведьма…»
«Кончай, бабка! Дело серьёзное! Тот человек, который нас к тебе послал, жениться на тебе хочет», — услышала за спиной Бенигна.
«Заключить с тобой законный брак. Так что была ты Христова невеста, а будешь мужева жена. Сюрприз!»
Повернулась к ним бабка, хоть и не хотела, а они, смеясь, смотрели ей в лицо, и столько на них было в этот момент лишнего, что Бенигна их пожалела, так пожалела, что готова была пять раз подряд сходить в неандертальский лес, лишь бы облегчить их ношу, такую тяжёлую, кривую, беспощадную, невыносимую. Поэтому и корчились они сейчас — не от смеха, а потому что нестерпимой та ноша была, давила на них, гнула, убивала, поэтому и блестели их глаза недобрым, мерзким каким-то блеском, что ноша их провалилась уже до самого их нутра.
«Он человек серьёзный, — услышала она. — Всё честь по чести, будешь ему законной супругой, только приехать надо, не жениться же ему с бабой, которую он даже обнять не сможет…»
Они расхохотались.
«Смотри, какой мужчина, а? Тебя, старую, осчастливить хочет, а ты тут ломаешься… Да любая молодая на твоём месте…»
И тогда она увидела фотографию. Ту самую фотографию, жившую в чёрной тяжёлой книге, и плавала та карточка, плавилась, сияла цветной чешуей, а на фотокарточке был молодой человек, чем-то похожий на первого мужа Бенигны. Высокий лоб, светлые глаза, в которых горела какая-то затаённая мука, смертная, глубокая, обиженный рот, пухлые щёки… И кудряшки эти. Чем-то мужчина на фотографии был похож на мальчика, которого она недавно лечила. Негр, негр, негритос, не грызи себя за нос, вспомнила Бенигна: и эти губы могли такое напеть, и эти глаза могли так на неё смотреть, и эти уши так гореть, будто его только что за них оттаскали сто суровых, замученных матерей, сто взрослых отчаявшихся рук… И тут фотография вспыхнула и исчезла. Прижмурилась бабка от неожиданности, а они по-своему всё поняли.
«Понравился жених? — удовлетворённо спросил главный. — Вот и не дури нам головы, бабка, собирайся и поедем».
А его приятель сверкнул ей в лицо камерой телефона, взглянул на то, что получилось, и крякнул:
«Страх божий. Какая же ты, бабка, страшная. Не дай бог тебя ночью встретить. Шучу, шучу. Красавица ты наша. Хлопцы вокруг так и вьются. Вон как красиво на фото вышла. Думаю, и без паспорта обойдёмся. Зуб даю, что у неё серпасто-молоткастый, так что без разницы, новый надо делать».
«Ну что, едем с нами? Давай, бабка, не тяни кота за хвост. Может, ты и говорить умеешь? Тогда скажи “да”. Слушай, мать… давай, не зли нас. Что там тебе надо? Платок, боты, иконки — и поехали».
Они подступили ближе. А потом ещё ближе.
«Давай, бабка, включай мозги».
Они и так видели, по её позе, по бешеным белкам глаз, что никуда она не поедет, что останется здесь, между двумя лесами, на берегу неба, в хате, что замерла чёрной пылинкой в голубой слезе. Сами понимали, что никуда бабка не собирается, что любая дорога для неё — как смерть. Они ничего не знали о том, что лесов всего два, — и всё же подступали ближе, и ближе, и ближе… Зачем вам такие руки, хлопцы? Чтобы носить гробы отцов наших. А зачем вам такие волосы, девки? Чтобы отгонять мух от трупов отцов ваших… Старая Бенигна знала, что так бывает в андертальском лесу, она не боялась, она знала, что стоит ей повести плечами, и она станет деревянным колесом, а стоит только подумать о себе с сожалением, лопнет деревянное колесо и на полу останутся лежать две его половины — что они с ними делать будут, эти беспокойные сваты, бедные хлопцы, от которых пахнет чёрной машиной, чёрной свиньёй, чёрными делами?
«Уколоть её?»
«Нежелательно. Организм слабый, изношенный, может не выдержать. Давай вязать. За руки, за ноги — и в багажник».
А сами в лицо заглядывают — пугают, надеются, что не придётся им прикасаться к её страшному телу. Противно им, холодно и мерзко, и всё, что они представляют сейчас — это слизь. Старая слизь, которую нужно собрать в пробирку, запечатать и доставить в лабораторию.
«Ты же всё равно поедешь с нами, бабка. Ну пожалей ты нас, молодых, не хочется нам тебя силой тянуть…»
Пересиливают отвращение, дотрагиваются до плеча.
«У нас ведь тоже матери… Не лягайся, бабка, лучше будет».
«Мы же с тобой как с человеком. Всё по инструкции…»
Словно сквозь сон Бенигна услышала, как за домом загудела машина. Кто-то ехал к ней за помощью, ехал искать спасения туда, где она пыталась спастись сама. Упала она грудью на дверь, открыла — словно вытекла прямо на крыльцо. Возле дома стоял автомобиль, из которого торопливо выбрался какой-то нервный мужчина и пошёл к ней, высоко поднимая колени, прямо по грязюке. Женщина, приехавшая вместе с ним, осталась возле машины — накрашенная, молодая, злая, со сжатыми кулаками, которые она постоянно прятала под шарфом.
«Здравствуйте, бабушка!»
Сваты вышли за ней, недовольные, хмурые, остановились за её спиной, как телохранители.
«Нам сказали, что вы… Что вы помочь можете…» — мужчина удивлённо рассматривал сватов. Женщина, приехавшая вместе с ним, села в машину, опустила голову и обхватила руками. Ей было стыдно: за него, за себя, за эти слова, за грязь и за то, что она позволила затащить себя сюда, на край света, туда, где сходятся два леса. Она всё ещё надеялась, что они приехали не по адресу.
«Но если вы заняты… мы подождём!», — с готовностью воскликнул мужчина, который, как и все, принимал молчание за глухоту, а слова за мостки, по которым можно пройти, не измазавшись и не провалившись в другой, чужой, вынужденно существующий, временный и грязный мир. Он стоял перед Бенигной и её сватами в своём открытом пальто и модном лёгком шарфе, стоял, смущённо улыбаясь, и с надеждой оглядывался на машину — он искал у женщины поддержки, но от машины шел дух усталости и злости, в лобовом стекле отражался бледной синевой лес, и машина неподвижно смотрела круглыми фарами в маленький огород старой шептухи.
Бенигна отвела взгляд от этого сбитого с толку мужчины, и он наконец понял, что ему нужно замолчать, отвернулся, сунул руки в карманы. Он был ни при чём, от него больше ничего не зависело. А бабка смотрела на белую машину, что привезла на своих покрытых глиной колёсах боль и отчаяние больших городов, машину, нагруженную лишним до самого верха. И, будто повинуясь её неподвижному взгляду, женщина вышла из машины и медленно пошла к хате, и внутри у неё что-то грохотало, пищало, тонко, как пойманная ночью случайная радиоволна. Бенигна глазами взяла её за руку, тонкая рука поднялась и ухватилась за потрескавшиеся двери. Закрывая их, Бенигна повернулась к дороге — чёрная машина со злыми парнями, натужно ревя, отъезжала от её старой хаты.
Спасли её незнакомые люди. Им самим плохо было, сами спасения у неё искали, а вышло, что они ей помогли.
То, что случилось с Бенигной, невозможно было объяснить — по-видимому, совсем больной стал андертальский лес, совсем очумели его обитатели, если уж сваты едут к пенсионеркам немощным, а молодые платят деньги за то, чтобы посмеяться над смертью да над старостью.
Гофман задумчиво потёрся об её ноги, взглянул снизу в глаза: ну что, поехали твои сваты, дура. А могли бы жить на острове. У моря… Апельсины жрала бы. Глупая старая ведьма. Чтоб тебя…
Ноги будто снова онемели, Бенигна пропустила девку в комнату, а сама стала на пороге: ни сюда ни туда. Вот беда. Ей бы тропинки не забыть, не спутать; кто, если не она? Рассказать бы этой девке, куда ходить надо и как в неандертальском лесу себя вести, пусть бы оставалась здесь со своим мужиком, так не смогут же, не увидит молодая заветный лес, застилает глаза ей злость, и обида, и большие городские дома, и правильные слова, которым её учили, и чистое тело, украшенное золотом и прикосновениями вечно спешащих рук. Торопится андертальский человек, бежит, ничего не замечает, споткнётся, осмотрится недоумённо, и снова бежит — поперёк тропинок, вдоль кормушек, вперёд к островам далёким и тёплым, вот ещё немножко — и они покажутся из-за горизонта, красивые города и солнечные пляжи, ещё три шага, и ноги обнимет тёплая ласковая вода, и в карманах вырастут деньги, как у лысых и несчастных растут во сне волосы счастья… Далеко-далеко, на острове без названия, живёт прекрасный принц со своей принцессой… Лишний принц с лишней принцессой, с одной короной на двоих — да и та тоже: лишняя.
Женщина стояла в полумраке, к стене лицом, к ней спиной. Сбросила одежду, хотя её и не просили.
По-видимому, не первая ты у неё бабка, Бенигна.
И муж у неё не первый.
Прозрачное, белое тело, привыкшее слушаться. Привыкшее принимать их форму, литься в буквы, клеиться к ним, лезть андертальскому лесу в пасть, нежиться в ней, льнуть к чужим словам.
Как же тебя трясёт.
Бенигна сделала шаг и чуть не упала. Схватилась за изгиб пониже женской спины, ткнулась печёным носом в кончики молодых волос, сползла на пол, стекла слизью по голым ногам. Женщина вскрикнула и отскочила от холодных рук Бенигны, от её черного лица и земляного запаха, который наполнил комнату.
Покатилось колесо,
Да в самый кут,
Ох, не жить тебе, бабка,
тут.
3.
В больнице Бенигна просыпалась раньше всех.
Вместе с ней просыпались птицы, прилетали на подоконник, скрежетали когтями по старой жести, кряхтели да ворковали, искали мокрые крошки. Видимо, кто-то раньше прикармливал это голубиное войско. А что стало с их кормилицей — неизвестно. Может умерла, а может, и за моряка вышла. А птицы те крошки запомнили — серые городские шипуны, единственное больничное утешение.
Такими же голосами, будто противень скребли, да с угрюмым носовым шипением, говорили другие бабки, лежавшие с Бенигной — бабки скрипучие, сердитые, а часто и вовсе невидимые.
Птицы прилетали, окно за занавесками понемногу светлело, на других кроватях начинали ворочаться. Бенигна то шевелилась, то снова закрывала глаза — и такое у неё было ощущение, что сама она стоит в углу больничной палаты и смотрит на своё тело, чисто вымытое, одетое в белую ночную рубашку, которую выдала медсестричка, её странное, такое живое тело, проколотое в нескольких местах длинными иглами, напоенное неизвестными травами. Забрать бы его да в дом вернуться. За то время, пока Бенигна здесь лежит, много людей к её хате приезжали, скобой железной гремели, звали бабку городскими, андертальскими голосами.
«Бабушка! Бабушка! — вспомнила она. — Помогите, бабушка. Скока вам заплатить? Нискока. Негр, негр, негритос…»
Никто не помог. Некому больше в неандертальский лес ходить. Горят костры, лежит пиджак у пенёчка, никто лишнего не приносит, никто не забирает. Но рано она собралась распроститься с неандертальским лесом. Из тех бабок, что в их палате, за это время две уже померли, а она живая и жить будет. Как ни странно.
Это ей доктор сказал. Каждое утро он приходил в палату, смотрел Бенигне в глаза, молодой, важный, бородатый. Глаза пронзительные, умные, но самоуверенные слишком. Из глаз Бенигны смотрел на него неандертальский лес, тёмный, освещённый кострами, наполненный тревожным гулом голосов, а доктор видел в тех глазах своё: цифры сухого, выработанного уже, но ещё живого человеческого тела, и тело это надо было держать в человеческом мире до тех пор, пока самый последний уголёк, самая маленькая свечка в нём не погаснет. Так его учили, за это ему платили.
У доктора была своя работа, у Бенигны — своя. Доктор не знал, что у Бенигны два миллиона под половицей спрятано. Что она обо всём уже подумала — как только почувствует, что конец, достанет их, на стол положит — и тогда уже можно…
А если Гофман деньги найдёт, по дому разбросает? Этого она не учла. Вот же, как ни крути, наделает она людям хлопот.
Да ещё жених этот. Может, совсем с головой у неё все плохо стало? Может, и не было никакого жениха, не было машины, на чёрную свинью похожей? Может, это какой-то чужой день был, не её? С теми, кто в неандертальский лес ходит, такое бывает. Перепутаются тропки — и конец. Нужно заново искать. И когда она хваталась за эту мысль, в душе Бенигны оживала такая тёплая, такая лёгкая надежда, перед глазами её снова и снова начинали переливаться змеи, и рыбьими, яркими красками вспыхивало лицо её молодого жениха с фотокарточки. Лицо, смотревшее ей в самое сердце, нехорошее, красивое, молодое лицо с глазами такими глубокими, что Бенигна чувствовала тошноту.
Доктор ни о чём таком не догадывался. Перед ним была старая бабка — не женщина даже, а просто организм, бесполый и, как у всех старушек, очень уж беспокойный.
«Вас бы в Минск отправить, бабушка, — говорил доктор, почёсывая живую, пушистую, что твой кот, бороду. — В республиканскую больницу. У нас здесь возможности ограничены. Нельзя вам одной в лесу жить. В таком возрасте. И в санаторий потом, там уход, питание, и вообще веселей. Хорошо, в этот раз добрые люди рядом оказались, но это же случайно вышло. Вам с людьми нужно жить, чтобы родные рядом, внуки… А вы на хуторе, одна. Стыдно, бабушка!»
«Ладно бы вы одинокая пенсионерка были, так у вас же внуки есть, насколько я знаю, — поддерживала доктора врачиха. — Заходили ко мне вчера, вас искали. Хорошие такие ребята. Вдвоём приехали, одеты культурно, вежливые… Что же они бабушку старенькую к себе забрать не могут? Надо поговорить с вашими хлопцами, а то что это такое, в конце концов…»
«Значит, так, — серьёзно говорил доктор. — Недели через две вас выпишу, но с условием, что к внукам переедете. Договорились?»
И, не дожидаясь ответа, доктор отворачивался к другой бабке. Молодых в их палате не было. Если, конечно, не считать сестричек тех голоногих, что забегали к ним, носили, кололи, убирали, да всё трещали между собой — не обращая внимания на сухих, сморщенных бабок, так, будто никто их здесь не понимал. Бенигна наблюдала за ними, прищурившись, слушала их голоса — и иногда голоса казались ей знакомыми, будто она их уже слышала, на берегу озера, на окраине холодного леса.
Когда Бенигне разрешили вставать, она обрадовалась так, что в первый же день покатилась в коридор, да к самому лифту. Никто не обращал на неё внимания, ни молодые, ни старые, только какой-то дед-кашлюн, вдруг выйдя из железных дверей, сказал ей сердито:
«Что ты тут всё ходишь? Вынюхиваешь? НАТО своё ждёшь? Будет тебе НАТО! Вот позвоню куда следует!»
Старая Бенигна испугалась и спряталась в своей палате. Ей хотелось вернуться в хату, она думала о том, сколько машин побывало там, пока она здесь прохлаждается. И понемногу перед её глазами нарисовалась целая вереница автомобилей — самых разных цветов и размеров. Автомобили толкали друг друга в спину, тащились по узкой дороге, налезали сзади друг на дружку, как кобели на сучек. Весь андертальский лес ждал от неё, старой бабки, помощи. Какая же она неблагодарная. Вместо того чтобы людей лечить, в больнице время впустую тратит. Незаметно она заснула, а когда на другой бок перевернулась, сквозь сон услышала:
«Бабушка! Бабушка! Вы спите?»
Открыла глаза — а на неё медсестричка смотрит. Присела у её кровати, коленки голые выставила, острые, с пушком под ними. Не холодно же ей без колготок.
«Бабушка! А помогите мне. Я знаю, кто вы. Вы шептуха из леса».
Палата была пустая. Солнце заходило, старые расползлись по больнице — кто телевизор смотреть, кто на скамейке посидеть, а к кому и дети пришли. Вот сестричка моментом и воспользовалась. Кто ей сказал? Неужели теснота такая в андертальском лесу, что все про всех знают… Бенигна улыбалась, она хотела, чтобы улыбка её выглядела доброй да ласковой — а медсестричка видела перед собой чёрный кочан, спереди которого шевелились черви губ, видела дыры в кочане и багровый нарост, который втягивал в себя воздух. Но девка была не из пугливых. В районной больнице пугливые долго не задерживаются.
«Помогите, бабушка. Я вам за это денежку дам. У вас же пенсия маленькая. Вот как так нашептать, чтобы парень, который к другой ушёл, эту другую бросил?…»
Бенигна протянула к ней руку. Медсестричка сглотнула слюну и терпеливо подождала, пока Бенигнина рука схватит её за колено, погладит и перестанет дрожать.
«Вы же можете, бабушка. Чтоб он вернулся, навсегда. Ну или не навсегда, — задумалась медсестричка. — Пошепчете мне, бабушка? Я вам его имя скажу. Или вещь какая-нибудь нужна? У меня журнал есть, “Магия и красота”, я читала, что разные способы есть… С полотенцем я пробовала, на узел завязала и что надо прочитала. Вот, у меня с собой. Может, я неправильно..? Вы скажите…»
Она достала из кармана бумажку и школьным, тетрадным голосом неуверенно, быстро прочитала:
«Любимый рученьки помыл и в полотенце наследил. Правильно, бабушка? Наследил… Знаю я, чем он наследил. Ну, ладно. А вот дальше. Полотенечко сверну — милёнку голову вскружу. Полотенечко сырое — мой милёнок по мне ноет. Ага, ноет… Видела я вчера, как он ноет. Кобель вонючий. Полотенцу высыхать — милому по мне вздыхать. Никто его не развяжет, милый мне любовь покажет». Правильно, бабушка?
Но старая шептуха ничего не отвечала, только шевелила губами-червями и сжимала колено медсестрички, как гладкое яблоко. Медсестричка задумалась, уставившись на своё колено в этой чёрной, как земля, руке, спрятала бумажку в карман и резко выпрямилась:
«Вы пошепчете, бабушка? Договорились? А я вам за это пока уточку поменяю…»
Полотенечко.
Все растения там жгучие, как самая лютая крапива, как будто сама королева Крапивна на балу там гуляет. А посреди крапивы лежит полотенечко. Надо перед собой смотреть, не оглядываться и идти куда надо, и ни с кем не говорить. Полотенечко. Люди там странные, косточки жарят на угольях, и говорят печально так: гу-у-у… гу-у-у… нужно положить под пень, под луну, под пиджак, что на траве постелен, и сказать сразу: пойду от пана, пришла слишком рано. И идти поскорее домой, пока проход открыт. Полотенечко. Лишнее оно было, то полотенечко. Беда! Лежало там, в неандертальском лесу, синее мужское полотенце в белую полоску, отсыревшее полотенце, пахнувшее женихами, их волосатой, вспотевший кожей, белитовским гелем для душа, лежало и выпускало в неандертальские травы свои пары, свои выдохи, свои запахи, и вот уже не могут неандертальские те чёртики свои косточки жарить, всё убивает им дух полотенечка, оглядываются они, морщатся, весь неандертальский лес скручивается в то широкое, полосатое полотенце, весь в него всасывается, забирает полотенце мокрое, махровое, всех в свои крепкие объятия. Спасать надо неандертальский лес, пропадёт он, некуда лишнее носить будет. Бежит Бенигна, бежит на битву, бьётся с полотенечком, вырывает его из крапивы, из травы тянет, а полотенечко не даётся, хлещет её по рукам, хватает за шею, душит Бенигну. Не хочет бабка, чтобы это в лесу видели, смотрит на всех виновато, а полотенечко смеётся: ты что жениха своего молодого тянешь, останусь я здесь, в лесу твоём заветном, буду всеми командовать, а тебе запрещу, проход закрою! И тогда говорит Бенигна: гори, полотенечко, неандертальским огнём! Вспыхивает махровое китайское полотенце, сгорает, как из бумаги сделанное, только пепел с рук Бенигны сыплется. Отворачиваются иностранцы неандертальские, турки и прочие мужички, пожимают плечами успокоенно, берутся за косточки, утихает неандертальский лес, и костры снова пылают ровно, ясно, как те свечи церковные, открываются тропинки лесные, косточки хрустят: ступай уже домой, Бенигна, иди, старая, откуда пришла, только не оглядывайся.
Хорошо, хорошо, пойду. Пойду от пана, пришла слишком рано.
В палату начали возвращаться другие бабки, каждая глянула на Бенигну, проверяя тайком, жива ли. Тайком, украдкой, быстренько, ничем себя не выдавая. Контролируют её. Они тут главные, пожилые женщины в своем уме, а она что? Одно слово: бабка дурная.
Когда молодой падает, бог ему подушечку подбрасывает, а как старый — так борозду.
В тот вечер Бенигна сама отправилась на ужин. Докатилась до столовой, вошла, а тут, как на горе, тот самый сердитый дед у дверей сидит. Каша на бороде, каша на носу, ложка в руке трясётся. Увидел её этот болван старый да как разошёлся:
«Опять вынюхивать пришла? Что я, не знаю, кто ты? Подполковник натовской армии! Ночью в окно светишь в туалете, стратегические цели врагу показываешь! Вот позвоню куда следует, заберут тебя завтра!»
Но Бенигна на этот раз на деда никакого внимания не обратила. Села тихонько на своё место, кухарка ей и миску каши принесла, и ложку, и курицы кусок положила с подливой. Бенигна ела, кашу глотала, и вспомнила вдруг, в чём ещё виновата. Сестре ведь так и не написала. Но куда писать? Адрес в доме остался, и телефон там. Могла бы из больницы позвонить. Но зачем родных людей волновать, с места срывать. Приедут же, всполошённые, апельсинов навезут. Не любит Бенигна апельсины. А ехать родным не близко. Апельсины… Оранжевые, яркие, как глаза кошачьи, нечеловеческий цвет, лишний. На том острове, где её жених живёт, бедный тот парень кудрявый да сумасшедший, который руки её просит, там одни апельсины, наверно, и растут. Вот и блестят его глаза на фотокарточке апельсиновым цветом. Будто подрисовал кто. Может, и не фотокарточка это никакая. А просто рисунок такой ей показали — и сказали, что фотокарточка, чтобы поверила. Но она уже не верит даже в то, что всё это и правда было. Что хата была и больница — верит. А между ними — будто тряпкой кто вытер. Ничего. Одна фантазия.
Когда за окном уже давно стемнело, Бенигна легла и начала мысленно сочинять письмо своей сестре. «Здравствуй, дорогая сестрица. Прости уж меня, давно не писала. Лежу в больнице, но ты не переживай, жива я, здорова, ехать ко мне не надо. Доктор сказал, выпишут завтра. Как твоё здоровье, сестрица, как у Павла, как наши все?..»
Обманула она сестру. Хотя письмо не написала, а уже взяла и обманула. Лишнего на себя нагребла.
И тут за окном послышался голос. Не человеческий, но такой знакомый.
А ну тебя.
И снова: голос, не голос даже, а писк.
«Что же ты, дуралейка старая, по больницам валяешься? Люди едут, едут, а ты… Что ж, мне в неандертальский лес вместо тебя ходить? Так надо было на остров к жениху ехать, если ты решила больше не лечить никого. Вот возьму твои очки и засуну под самую кровать, к мышам. Поползаешь тогда у меня…»
Гофман.
Гофман, подумала старая Бенигна и заворочалась на кровати. Коты всюду дорогу знают. Голодный, заскучал, в лес не хочет идти, лень ему. А к ней добрался, нашёл путь. Коты такие, будто за нитку к нам привязаны. За сто километров отойдёшь, потянешь — а они почувствуют.
И снова голос.
Сидит, видать, её кот под окном.
Это же сколько ему пройти пришлось. Аж до самого райцентра.
Мяукает, её зовёт. Может, не он, а так, какой-то больничный приблуда? Не, его голос, кажется.
И так засела в ней эта мысль, что нет сил спать.
Старая Бенигна поворочалась ещё минут пять, а потом слезла с кровати, надела халат, сунула очки в карман, хорошие, новые, в больнице ей выданные. Кое-как натянула тёплые носки, которые ей утром принесла суровая сестра-хозяйка. Бабки в палате спали, но Бенигна знала, что в этот самый момент три пары глаз следят за ней и три головы думают — тяжело думают, темно, со скрипом и тоской, и с раздражением: куда это бабка на ночь глядя потащилась? Не спится бабке. Старики постоянно куда-то тащатся, им кричат, их толкают, а они тащатся. Вот и она потащилась в дверь, в коридор, мимо дежурной. Дежурная покачала головой, не отрывая глаз от этого своего телефона могильного, мобильного то есть. И ногтем своим по телефону застучала с удвоенной силой: тук-тук, тук,
пюк-пюк-пюк,
I dont look
good naked anymore.
Может, это та девушка, которая просила ей пошептать? Бенигна не могла сказать этого с полной уверенностью. В ушах у неё всё звучал и звучал плаксивый кошачий голос с улицы. Она долго спускалась по лестнице, и вот наконец больничный двор: покрашенные в красный и зелёный пустые скамейки, тусклый фонарь разгоняет туман, ровные, невесёлые дорожки теряются в темноте, откуда слышны сиплые, усталые голоса автобусов. Она подняла голову. Бравой бровью над крыльцом больницы висел флаг, гудела сигнализация, как чья-то молодая бессонница, и в небе не было видно ни одной звезды. Все остались над её домом, далеко, на берегу озера, над смородиновым кустом, над палисадником, над колеями. Вот бы туда вернуться. Но вокруг был город — город и есть андертальский лес, только обращённый в камень, ножницы и стекло, город — другой лес, лес несчастливый, обманчивый, дрожащий, полный мелких движений, слепой и жаркий. Живой и горячий, как больной ребёнок, который спит на боку. Она не хотела его разбудить. Поэтому ступала тихо и прикрывала слабой рукой рот.
Если это и правда Гофман тут бродит, то он к ней выйдет. Выйдет, как миленький. Там он, там, где-то за деревьями. Пришёл, дурак. Бенигна вгляделась в темноту, позвала его глазами, помахала скрюченным пальцем. Никто не отзывался. Боится, не привычен её кот к городу. Откуда у него имя такое, как он вообще у неё очутился? Впервые задумалась об этом Бенигна, да так ничего и не придумала.
Она ступила на дорожку — как была, в халате и носках. И пошла под беззвёздным андертальским небом, и если бы кто-то сейчас выглянул из окна больницы, то вряд ли бы её заметил, а увидел бы только серовато-белую больничную кашу ночи. А сама она шла и удивлялась, как торжественно, с тихим журчанием, расступается перед ней туман. Как будто принимает её, старую, в свои чистые, увешанные капроновыми тканями комнаты.
«Смотри, кто идёт», — сказал тот, что сидел за рулём.
«Не может быть. Невестуха наша гулящая. Я же говорил. Никуда не денется».
Они переглянулись.
«Вот и хорошо. Не надо до завтра ждать. Ну что, поехали. Один за ручки, другой за ножки. По затылку не бить».
Они вздохнули и вышли из машины. Из тьмы, из тумана.
Подошли к ней сзади. Нарядные, нежные, застенчивые, крепенькие, как грибки. Тот, который сидел за рулём, взял старую Бенигну за талию, как на танцах, и легко приподнял над землёй, перевернул так, чтобы почувствовать под своей ладонью старческую спину. Спина была удивительно мягкая, с провалами, с ямами, как перекопанная вся. Ему было неуютно, он привык иметь дело с твёрдыми и непокорными вещами, а тут такая податливость, сам словно проваливаешься в эту старуху. Она что-то зашамкала — вместо голоса посыпался песок, и человек, который держал её на руках, сплюнул.
Бенигна неожиданно забила босыми ногами, тому, кто её держал, пришлось немного прижать старушенцию.
«Ну что ты, бабка, что ты, замолчи, ты ж сама понимаешь: работа такая».
Второй забросил Бенигнины ноги повыше и бросился открывать машину. Хорошо, что мне не пришлось брать её на руки, думал он, запихивая старуху в салон. Иначе обязательно бы почувствовал её дыхание. Зловонное дыхание, не человеческое, так пахнут квартиры, в которых недавно умер пенсионер. Как хорошо, что в больнице её помыли. А если бы они забирали её из хаты? Задохнулись бы, пока до Минска доехали.
Он сел рядом с Бенигной, накрыл её одеялом и брякнул дверью. Главный устроился за рулём, включил фары.
«Как она там? Живая?»
«А что с ней сделается? Мы ж аккуратно. Правда, бабка? Ну что, что тебе не нравится? Тепло, удобно, мы ребята хорошие. Спи давай».
«И правда, бабка, поспи, и нам спокойнее, и тебе полезно».
«Как там в анекдоте? Дед, а дед, а что такое “шабля”? Шо, бля? Шабля! Спи, бля».
«Прикрой рот, а?»
Раздвигая круглыми фарами туман, похожая на чёрную свинью машина выехала на Советскую улицу и чуть ли не сбила молодого человека со спортивной сумкой, который шёл в ночную смену. «Да вашу ж мать!» — крикнул он нерешительно, отскочив на тротуар, и погрозил кулаком прямо в лобовое стекло. И тогда машина притормозила. Он успел рассмотреть пассажиров: двое пацанов, а с ними их пожилая мать, которая сидела на заднем сиденье и спала, повесив голову. В Минск, видно, мать везут, или в Новинки, или в Боровляны. Освещённый синим светом водитель мрачно взглянул на молодого человека, нехорошо закусил нижнюю губу — и машина снова рванула с места. И тогда хлопец выругался уже полной грудью: «Ёб вашу мать!» — прокричал он уверенно вдогонку машине и двинулся дальше в ночь. У него недавно украли новое китайское полотенце, и поэтому он считал, что может позволить себе определённую некорректность.
4.
Комната, в которой её поселили, была оклеена весёлыми голубыми обоями, сплошь в жёлтых и зелёных цветочках, а по обоям прыгали странные нарисованные звери, от пола аж до самого потолка.
Были здесь мыши с большими головами, в человеческом исподнем, с большими ушами и блестящими носами, жуткие, будто карлы. Мышей было много, может шесть или семь, а может, и больше, мыши ухмылялись, глядя на старую Бенигну и показывая ей каждая по два зубища. Те мыши всё время ей подмигивали: что, старая, замуж захотела? Подкоротим тебе ночью платье-то, подстрижём подол зубищами, будешь знать.
Кроме мышей были на тех весёлых обоях апельсинового цвета пчёлы, с зенками такими огромными, что Бенигна не могла выдержать их взгляд и глаза её начинали слезиться. Пчёлы висели между нарисованных цветов, как в засаде. Ещё на обоях было двое малышей в смешных шапках, с носами длинными, как клювы, — кулаки их были сжаты, и Бенигна, разглядывая их, понимала, что те мальцы только и ждут, чтобы начать между собой дуэль: клевать друг друга носами, пока у одного юшка из головы не пойдёт, а может, и до смерти, потому что слишком уж они упрямые, хлопчики эти. На тех двух малышей смотрел третий — и вместо тела была у него луковица. И тот третий нет чтобы тех с носами успокоить — нет, хлопец-луковица их друг на друга натравливал: давайте, давайте, разбейте себе черепа! Ползали по обоям чёрные муравьи с оторванными лапками, с мордами бешеными, как у деда-кашлюна из больницы, с глазами дикими, неумными, почти человеческими, а в самом центре, на самой большой стене, светило с обоев лицо какой-то девки с голубыми волосами.
Она смотрела на Бенигну серьёзно, как Дева Мария, и улыбалась так, будто на самом деле осуждала бабку. Нельзя молодым со старыми жениться, говорила девушка. Горе будет — и одному и другой. Ведь грех это.
Грех.
Сначала Бенигна боялась смотреть на стену — как только она бросала на неё хотя бы короткий взгляд, картинки оживали, начинали двигаться, комната наполнялась писком, жужжанием да ворчанием. Весь этот чёртов луг напомнил ей вдруг картину, которую она видела в сельской церкви, когда ещё маленькая была. Ад — и посреди него строгая Дева Мария, которую никто тронуть не может, Мария, которая будто бы указывает, куда попадёт бабка, что всё в неандертальский лес ходит, а по-человечески жить не хочет.
Бенигна испугалась своей ожившей памяти. Память топала в её голове, как слепая в чужой хате, сейчас зацепит что-нибудь локтем и разобьёт. Как её остановить? Что ещё она вспомнит, старая шептуха, оторванная от своего дома, никого не лечащая, забывшая о своём долге? Не спасает она больше людей, а только лежит, жуёт и шевелится — а куда её дальше понесёт, сама не знает.
Куда понесут.
А что делать? Как ты докажешь двум молодым мужикам, что поздно тебе невестой быть? Как попросить, чтоб отпустили, если они не слышат — и слушать ничего не хотят?
Видно, что-то она не так сделала. Провинилась перед тем, кто всё это придумал. А может, непосильную ношу на себя взяла, жуткий какой-то груз, может, какая-то другая женщина должна была в неандертальский лес ходить, а она, Бенигна, у неё ключи украла? А, старая ты ведьма? Что ты ещё вспомнишь?
Но понемногу Бенигна попривыкла, всё чаще она рассматривала стены комнаты — и вскоре нашла на голубых обоях каракули. Будто кто-то пытался ручкой зарисовать картинки. Тёмно-синяя линия бегала по стенам, встречалась с красной, оставляла рубцы, зигзаги, взлетали эти каракули до середины стены и снова опускались до самого пола. И скоро уже Бенигна поняла — в этой комнате когда-то жил ребёночек. Жил с муравьями ужасными, с мышами хищными, с пчёлами гигантскими, с мальцами — большими носами. Со строгой девой голубоволосой посредине. Спал он на той самой кровати, на которой сейчас она спит. Спал да ел, да кричал. Жил да взрослел. Вырос как-то, а как, сам не знает. Уехал отсюда навсегда, давным-давно, а теперь в доме каждый месяц новые люди ночуют, деньги платят, чтобы в этой комнате спать и в окно смотреть.
За единственным в комнате окном был Минск.
Минск, которого она никогда в жизни не видела и не думала, что увидит, а если честно, если совсем уж щиренько, то и сомневалась, что тот Минск действительно существует. Мало ли что люди рассказывают.
А он, оказывается, вот какой, Минск.
Как узор на серой ткани. Сплетённый в клубок лес, который разматывается, разматывается, нитки его обвивают, чёрточки да чёртики опутывают, продевают собой паутину голых весенних деревьев, цепляются за землю и выползают через совсем другие дырки, пролезают сквозь машины, сталкиваются, завязываются в узелки и снова развязываются, запутываются в нём фигурки людей, флажки, собаки, лавки и ограды. Всё тянется и тянется этот клубок, а куда, где всё это заканчивается — неизвестно. Ведь напротив дома, где она сидит, другой дом. Смотрит этот дом на Бенигну всеми своими глазами, и такое у неё ощущение, что каждый знает: привезли сюда несколько дней назад на рассвете какую-то старуху, поселили в комнате, а выходить не дают. А почему? Что за старуха такая?
Да она бы и сама не смогла рассказать.
На самом деле в Минске, конечно, никому ни до кого нет дела. Каждый сам по себе — шевелятся люди в одном клубке, а каждый думает, что свободен, как птица. Птиц здесь много, но ни вороны, ни голуби на Бенигнин подоконник не садятся. Чужая она в Минске. Что ты, старая, забыла в большом городе? В самой что ни на есть сердцевине андертальского леса?
Никто не догадывается, что она здесь. Да и кто стал бы такую неинтересную загадку разгадывать. Им бы свои клубки до конца размотать. А на это минским жизни не хватит.
Это днём Минск такой — сплетённый, связанный, белый, серый, чёрный, синеватый, как кожа на морозе. Ночью Минск горит, но не сгорает. Как вечный огонь.
Болят Бенигнины глаза, болят, она их отводит, а они всё равно к окну просятся. Будто есть здесь кто-то, кто с ней поговорить хочет.
На самом деле у неё в Минске много знакомых. Сколько людей отсюда к ней переездило. Сколько лишнего, в Минске ими нажитого, она в неандертальский лес отнесла. Те, что во дворе под её окном бегают, — кто ж знает, может, они когда-то в её хате стояли, дрожали, рук её дожидаясь — с ужасом, с животом, ко рту подтянутым, с жилами застывшими, с душами, лишним набитыми. Она бы каждого узнала, так ей теперь казалось. Только вот саму себя она уже не узнавала. Вечером, стоя у окна, она видела своё лицо в тёмном оконном стекле и была уверена: нет, не её это лицо, не её, это какая-то другая бабка в дом пожить просится.
Но утром та чужая бабка уходила. Минск становился бело-розовый, как зефир. Начинался день, такой же, как вчера. Никто не приносил Бенигне лишнего, никто не умолял о помощи, никто не звал её: «Бабушка!»
Поэтому закрыт был для Бенигны неандертальский лес. Не для кого туда идти. И она со страхом думала, что забудет за все эти напрасные, бесконечные дни, где какая тропинка, забудет о том, в каком месте пиджак на корчах постелен. А если и не забудет, если доберётся — что если ни пиджака, ни пня там нет уже? Одна крапива. Куда она лишнее девать будет?
Посмеётся над ней королева Крапивна, зелёная Стракива. И закроется на веки вечные неандертальский лес.
На веки вечные.
Бенигна смотрела на Минск с высоты третьего этажа, и у неё кружилась голова. А здесь же и повыше дома бывают, ой повыше, да много. Есть такие, что она и разогнуться не сможет, чтобы верхушку увидеть. Хочется людям всё выше и выше жить — думают, что убегут так из андертальского леса. Или в ангелов превратятся.
Минск — город ангелов. Да и вообще, умирают ли в Минске люди своей смертью? Или здесь можно только из окна выпасть или под машину попасть?
Если бы Бенигне пришло в голову выпасть из своего единственного окна, то у неё вряд ли бы получилось. Рама была без ручек. Комнату нельзя было даже проветрить, поэтому стояла в ней такая духота, что Бенигна чувствовала, как пахнет её старое тело. Что ж, духота, но и теплота ведь тоже. Про то, чтоб она не мёрзла, позаботились как следует — в распоряжении у бабки был целый мешок тёплых вещей. Она выбрала что поскромней — и всё равно выглядела, как какая-то дурная старая бесстыдница. Её б не только Гофман — куры бы засмеяли. Нельзя женщине в таком возрасте в такой одежде ходить. Но лучше так, чем в халате больничном, решила Бенигна. Так и сидела у окна, чужая, незнакомая сама себе, в какой-то кофте с чужого плеча, на которую надела вязаный зелёный кабат, в чёрной юбке широкой, да ещё платок чёрный надела — будто бы умер кто.
Хлопцев, которые её сюда привезли, звали Антон и Миша. Антон был главным, а Миша её стерёг, в туалет водил, есть приносил. Двери в её комнату были на ключ заперты, но она слышала, как ребята переговариваются.
«Слушай, Антон, а почему она такая чёрная, бабка наша?»
«А что?»
«Старые обычно белые. Или жёлтые. А она чёрная, как земля».
«А тебе что? Наша работа — бабку стеречь».
«Да я просто подумал…»
«Подумал он. Чёрная… Я тебе что, дерматолог? Погугли».
Антон разговаривал с Мишей всё неохотнее, всё чаще уходил куда-то на целый день, и Бенигна слышала, как Миша мучается от такого вынужденного сидения на одном месте. Телевизор, который постоянно орал за стенкой, ему быстро надоедал, Миша шлялся по квартире, звонил кому-то, но говорить долго не мог, так как и это ему не приносило радости. Он начал заходить к бабке всё чаще, садился перед ней на корточки, говорил вполголоса:
«Ты вот людям шепчешь, а сколько тебе платят? А, бабка? Только не говори, что ничего не берёшь, всё равно не поверю. Не бывает таких шептух, чтобы не брали. Вы же все жадные такие, даже стыдно как-то за вас. Я ж знаю, вы всё на доллары меняете и в чулках ховаете. В переходах старые бабки стоят, ерунду всякую продают, подойдёшь ради интереса — глаза на лоб вылезают. Так это в переходе, а ты, колдунья старая, видно, в сто раз больше гребёшь. Может, и из-за границы к тебе едут? В евро платят? Не, евро вы не любите, я вас знаю. Зелёными, только зелёными…»
Бенигна слушала, а Мише казалось почему-то, что она кивает, и он начинал заводиться:
«Где же совесть у вас, стариков? Бедные, бедные, а в чулках одни доллары. А ещё говорят, молодёжь сейчас только о деньгах думает. Так а вы о чём? О культуре? О традициях?»
Она ела, опустив глаза — или просто сидела, глядя в окно. Миша наблюдал за ней брезгливо, но глаз не сводил.
«Мне вот интересно, почему так. Я думаю, это с возрастом проявляется. Чем старше человек, тем больше ему кажется, что чего-то ему недодали. Вот смотри, бабка. В Минске пожилых людей больше, чем где! Самый старый город в Европе по возрасту населения. Вы же живёте потому, что вам всё чего-то хочется. Успокоиться никак не сможете. Выйдешь на улицу — везде старые ползают, во все щели забираются, как тараканы. Чего вам дома не сидится?»
Бенигна видела, как в окнах дома напротив зажигается свет. Когда Миша от неё пойдёт, он тоже щёлкнет выключателем — и в окне появится та, другая Бенигна. Но пока что она может вглядываться в огни соседнего дома, которые сливаются в удивительный узор: и узор этот переливается, светится, крутится — точь-в-точь как фотоснимок её дальнего жениха. Бедного жениха, которого довёл до помрачения холодный, мартовский андертальский лес.
«Бабка? Слышишь меня? Минск такой серый, скучный, потому что он под вас, стариков, налажен. Здесь всё для старых и немощных, всё для пенсионеров, склеротиков, всё для тех, кто землёй пахнет. Он сам пахнет, как квартира в бабушатнике. Как комната, в которой вчера столетний дед концы отдал. Альцгеймерск, холера на него. Все эти советские тряпки, ленины, ленточки колорадские, и названия все старческие, больничные: Кнорина, Мясникова, Свердлова. Это всё, бабка, обезболивающее для вас, стариков, не город, а капельница, чтоб вы могли ещё немного протянуть в этом мире. В этом городе, бабка, управляет всем какой некрофил. Ну или геронтофил, без разницы. И слуг он себе тоже так выбирает — среди геронтофилов. А молодые прятаться должны, тихо себя вести, громко не разговаривать, чтоб ваше, блин, спокойствие не нарушить. Такой это город, бабка. Будто здесь вчера “дедушка умер”. Одни плачут, потому что так надо, другие на цыпочках ходят, потому что нельзя же покой мертвяков нарушать. Третьи венками всё вокруг обкладывают, четвёртые к поминкам ежегодным готовятся. Когда ж вы уже нас отпустите на свободу, а, бабка? Когда здесь можно будет дышать, а?»
Бабка не знала. Бабка молчала. Миша тоже задумывался. Так и сидели они рядом: бабка на кровати, Миша на корточках, и в окно смотрели. А там опять начинался вечер — третий, четвёртый, пятый…
Оба хлопца всё больше нервничали — это было видно по тому, что часто у них доходило чуть ли не до ссоры. Не хватало ещё, чтоб подрались, думала с тревогой Бенигна. Поразбивают лбы, а ей, старой, и не скажут ничего. Однажды Антон чуть не выгнал Мишу из дома.
«Всё, достал ты меня. Хватит. Давай ноги в руки и пошёл отсюда. Мне таких напарников не надо. Кто за тебя переделывать всё будет? Я тебе что говорил? Без визы мы здесь на всю жизнь зависнем. Втроём. Ещё, гляди, бабку и прятать в Минске придется. Сам ей гроб покупать будешь — как любимый внук».
«Да я…»
«Головка ты, сам знаешь от чего».
Но понемногу Антон повеселел. Видимо, дела пошли на лад. И даже принёс как-то Бенигне маленький телевизор, включил, посмотрел на неё почти сочувственно.
«Вот тебе, бабушка, за хорошее поведение. Видишь, как полезно нас слушаться?»
Всё видела Бенигна. Всё. И то, что в соседнем доме стариков столько живёт, что на десять деревень хватило бы. И то, что они её видят из своих окон, шевелят беззвучно губами, покачивают головами. Будто знакомятся. Что, Бенигна, в Минск умирать приехала? Думаешь, здесь умирать хорошо? Ну, становись в очередь. Это там, в хате твоей, очереди нет, ложись и засыпай навеки, а здесь город — и бегает по нему смерть, как участковый врач, по квартирам, и везде успевает. Смерть в Минске не такая, как у тебя в лесу, смерть в Минске государственная. А ты что думала? Много в Минске поликлиник, а есть одна для таких, как мы, — Чёрная поликлиника. Все мы там на учёте состоим. У каждого карточка там и талоны бесплатные. И каждый месяц ходим мы туда ночью на обследование. А ты, бабка, карточку там завела уже? Молчишь. Ну молчи, молчи, смотри свой телевизор, всё равно в той поликлинике встретимся. В одной очереди, к одному врачу. Молчи, на сынов своих надейся, такие уж они у тебя заботливые — нам бы таких хлопцев. Особенно Антон этот твой — золото, а не парень. А говорит как. Мягко, нежно, и улыбка такая уж хорошая. Видно, в армии недавно отслужил. Как он, женатый-то уже?
Не знаю я, отвечала старикам из дома напротив Бенигна. Ничего я о них не знаю, о тех хлопцах моих. Не знаю, женатые ли, и про внуков ничего не знаю. У меня своя тайна. Я сама к жениху еду. На старости лет под венец пойду.
Позор тебе, бабка. Позор! — так говорили, выслушав её, старческие лица, все эти белёсые глаза, впалые рты, пустые челюсти. Правду о вас, шептухах, говорят, что все вы против бога, и живёте все по дьявольским законам. И не связывался бы с вами никто, да что делать: холодно, страшно в андертальском лесу: как приспичит, то и к бабке поедешь. Главное, не говорить никому, не признаваться. Сказать, что в больнице лежал. Там и вылечили.
Хотелось Бенигне поплакать, но в замке снова поворачивался ключ, и глаза её мгновенно высыхали. Не хотела она своих хлопцев сердить.
Антон заглядывал в комнату, подходил к окну, всматривался в слякотный вечер. Волновался из-за чего-то, а сам всё старую Бенигну успокаивал:
«Терпи, бабка, терпи, уже почти всё готово. Скоро в поход. Не будешь нас злить — через три дня жениха своего увидишь».
Повеселел и Миша.
«А я погуглил. Если у старых морды чёрные — это эти… пигментные пятна… Если их много, они сливаются, вот морды чёрные и делаются. Или пигмент, или меланома. Первое страшно, а второе… Второе — это вообще конец. Меланома, и на тебе — уже рак. Но что интересно! Ты знал, что самые первые европейцы были чёрные? Чёрные, как негры? Но с голубыми глазами. Так что я думаю, наша бабка — из этих, из первобытных. Ты на неё посмотри. Вылитая. Череп, кожа… А челюсть какая… И глаза синие-синие».
«Мишка, а у тебя бабушка есть?»
«Да. Давно не видел. Может, и умерла уже, кто её знает. Но моя не такая чёрная. Моя как китаец… Маленькая и жёлтая…»
Теперь у Бенигны был свой телевизор. Чем-то похожий на тот, который стоял в её хате. Только там, в хате её лесной, телевизор давно уже не работал, а этот так уж хорошо показывал, — и потихоньку начала Бенигна всё меньше в окно смотреть, а всё больше в экран. Телевизор её сначала просто успокаивал — пока не разобралась бабка, что к чему, и не нашла себе любимую передачу. Да и не передачу даже, а сериал. Да такой уж душевный, такое кино жизненное, что как-то Бенигна и забывать начала — и про жениха своего, и о том, что сидит она в самой середине андертальского леса, и что хата её далеко, стоит где-то там, пустая, холодная, и что никто на самом деле не знает во всём мире, что с Бенигной дальше-то будет.
Но серия заканчивалась — на самом интересном месте. И тогда возвращалось всё то страшное, тревожное, прижимало Бенигну до самого пола, крутило и за душу таскало: как же оно так вышло, что я про свой долг забыла… Обо всём забыла, о людях, о лишнем, о себе. Как по голове кто ударил. Горе мне, шептухе, горе мне, бабке дурной. А где-то над ухом всё равно комар гудел и голову точил: завтра следующая серия будет, что же там с ними дальше, с героями — с Лизой этой, стервой, и с Ваней (такой уж мальчик хороший), и поверит ли Ваня тот своей Машеньке? Ну ты же видишь, что тебе голову дурят, Ванечка, иди к бабке Бенигне, она тебе всю правду расскажет. Машеньке своей не веришь, так хоть старухе поверь.
Что поделаешь. Сама уже Бенигна не знала, с кем она живёт и где: с ребятами своими в минской квартире или с Ваней этим и Лизой. Аж страшно иногда делалось: где я? В каком лесу? И в доме напротив старики тот самый сериал смотрели, и, пока он шёл, Бенигна чувствовала, что никто её не попрекает. Всех их, стариков, это кино притягивало, все они там жили, по кухням ходили, в спальнях стояли, у кроватей детей своих, и тянулись к молодым кривыми пальцами, чтобы им хоть как-то помочь. А как иначе? Такой в том кино был сюжет, что не оторваться. Так и хотелось бабке к ним пойти и всем добрым людям помочь, а остальным рассказать, что они неправильно делают. Пусть бы попросили её, бабушку, пошептать немного, она бы никому не отказала, всем помогла, с любой хворью справилась.
Так и сидела старая Бенигна перед тёмным экраном, и чёрные руки её тряслись от бессилия. Кто же такие фильмы придумывает? Кому-то же надо, чтобы человек так мучился, в экран глядя. Так мучился, что всё на свете забывал. Видела Бенигна и раньше кино, видела всякие сериалы, давно это было, когда ещё телевизор ейный не помер, но, что в том кино было, забыла. Неужели и это забуду, удивлялась она, с утра начиная ждать вечера, чтобы узнать, что ж там злая женщина Лиза ещё выкинула и как Ваня снова Машу свою подозревать начнёт. Вечер приходил, и снова всё заканчивалось на самом интересном месте. Такой был фильм — как сама жизнь. Видимо, за это его и любили — ведь он настоящих людей показывал, а не каких-то там выдуманных.
Чем закончилась история Вани, Машеньки и злой женщины Лизаветы, старая Бенигна так и не узнала. Потому что как-то рано утром, ещё солнце над Минском не встало, разбудил её Мишка и сказал собираться. Антон ей чаю горячего принёс, но она и допить не успела, только губы себе обожгла. Повели её парни в лифт, оттуда во двор, к машине своей, на чёрную свинью похожей.
Шла Бенигна по мокрой улице, чувствуя, как пахнет весной сырая городская земля, как свежеет с каждым вдохом ветер, как расправляется каждая травинка на обочине чёрного блестящего асфальта. По дороге ветер гонял пустые пакеты, над подъездами фонари выдували в ночь свой слабеющий свет, но не долетал он, падал под ноги, растекался лужами. Минск шуршал мусором, кашлял и грелся у своих бесконечных заводов. Бенигна катилась к стоянке, справа шёл Антон, слева Миша, и они поддерживали её под руки — то ли боялись, что убежит, то ли думали, что рухнет она сейчас здесь, делов наделает, скандал будет — а скандал им был не нужен. Миша и Антон думали, что никто их не видит, но это было не так. Беспокойный старческий сон, короткий… нет такой кровати, чтобы в ней мог выспаться старый человек. Из окон дома напротив на Бенигну и её хлопцев смотрели глаза минских дедов и бабок, не мигая смотрели, смотрели гадая да осуждающе.
Неспокойная ты, бабка. И куда тебя тянет среди тёмной ночи, куда ты собралась в пять часов утра. Не даёшь ты своим хлопцам поспать. И себе покоя найти не можешь. Возьми нас с собой, бабка. Не покидай нас. Идут к нам врачи из Чёрной поликлиники, несут уколы, меряют нам замёрзшие руки, пишут в карточки. А ты убегаешь. Думаешь, не найдут?
Слышишь? А, бабка? Как тебя там… Бенигна. Ну и имечко, не произнести. Бенигна ты из Бенина, недаром ты сама вся чёрная, вот и притягивается к тебе всё ночное, непонятное, неправильное. Неандертальское. Как же в тебя молодой влюбиться мог, если б ты нормальная была? Как такое возможно, что нас смерть ждёт, а тебя жених? Не стыдно?
Вот же ведьма старая.
Бабка на б.
Бабка, бля.
Бабка Африка.
Возьми нас с собой.
5.
Пока они из Минска выезжали, Бенигна в окно смотрела, на широкие, как поля, улицы, на оранжевые жилеты людей, которых то и дело выхватывали из городских сумерек фары, на высокие дома, по которым карабкались, взбираясь до самой луны, цветные огни. А когда уж на просторе очутились, она незаметно задремала, думая, как странно пахнет кожей от Мишкиной куртки с капюшоном. В Минске люди пахнут по-своему, все запахи пытаются друг друга обмануть. И сама она стала здесь совсем иначе пахнуть — не землёй, а чем-то горелым. Никогда Бенигна не задумывалась, как она пахнет, а теперь, на старости лет, поняла, что имеет свой запах. Мелкая, никому не нужная бабка — а тоже пахнет. И как-то стыдно ей стало. Кто она такая, чтобы людям собой пахнуть?
Когда Бенигна проснулась, было уже светло. Она увидела перед собой длинную череду машин — самого разного цвета, машины плотно стояли одна за другой, такие нетерпеливые, если смотреть назад, и такие покорные спереди. Небритые мужики со своими прищуренными, молчаливыми бабами смурно вглядывались в соседей. Кто-то бегал, кто-то курил, кто-то пил кофе из термосов.
«Стоим…»
«Ну, нормально, могло быть и хуже».
Антон включил радио, и на Бенигну обрушились новости. Те самые, которые она когда-то называла Последними Известиями — в те времена, когда у неё у самой в хате радиоточка была.
«Чемпионат мира по фигурному катанию стартовал сегодня в американском городе Бостон. Будут разыграны комплекты медалей в мужском и женском одиночном катании, парном катании и танцах на льду. Беларусь на соревнованиях представят пары Татьяна Данилова — Николай Каменчук, Виктория Ковалёва — Юрий Беляев…»
«А ты, бабка, как думаешь: когда уже гей-пары в фигурном катании легализуют? — Миша посмотрел на неё серьёзно и вдруг нервно расхохотался. — Ты, бабка, как — за однополую любовь или против? Мне то всё равно, лишь бы наши победили…»
«Не трогай бабку, идиот, — бросил через плечо Антон. — Пусть спит, у неё дорога длинная…»
Миша покрутился, постучал пальцами по сиденью. Бенигна смотрела на него искоса, сочувственно, мается парень в тесной машине, нет у него своего пространства, и работы хорошей нет. Разве ж это работа — за бабкой старой ухаживать?
Вот умерла бы она, отошла, тогда и занялись бы хлопцы каким полезным делом. А так всё прячутся, носятся, переживают, сердца свои мучают. Её от людей скрывают — а она что, из золота сделана? Не было на Бенигне золота, ни крупинки не было, даже кольца золотого, даже зуба золотого. Как будто услышав её мысли, Миша повернулся и начал её разглядывать. Что он там себе думал, трудно было по лицу прочесть. Но что-то не очень хорошее. Может, о том думал, что напоминает эта старая знахарка чёрную потрескавшуюся гирю для гимнастики. Царапнешь — а она внутри из золота. Как в той книжке. Распилил бы старуху молодой хлопец, узнал бы, что у неё внутри — и почему ту бабку убогую такой крутой жених к себе на остров зовёт. Что-то же есть в ней такое… Ценное… Вот же, не бабка — а сплошная загадка.
«К другим новостям. Ответственность за взрыв в Лахоре (Пакистан, провинция Пенджаб) пока не взяла на себя ни одна группировка. Убито более семидесяти человек, около трёхсот получили ранения. Напомним, что ответственность за недавние теракты в брюссельском метро, в ходе которых погибло почти сорок человек и триста сорок были ранены, взяла на себя организация «Исламское государство».
Жаль, думала Бенигна, что по радио про Машеньку и Ваню ничего не скажут. А людям же интересно. Даже тем, у кого телевизора нет. Если бы Бенигна могла, она бы всем рассказала, что там за история. Радио всё говорило и говорило, тысячи незнакомых слов падали на Бенигну, как мокрый снег, и сразу же высыхали, не оставляя в её памяти следа. Только в Минске могут так говорить — без удержу, то шутя, то будто бы человек близкий помер, но говорить, говорить и говорить, словно убегая от кого-то. Без смысла говорить, так, как осенью дождь по крыше барабанит. Говорят — и сами над своими шутками смеются, и над своими Последними Известиями головы ломают: что в них к чему?
«…Шесть кандидатов претендуют на кресло главы государства в Джибути. Президентские выборы в этой небольшой восточноафриканской стране пройдут восьмого апреля. Аналитики пророчат победу лидеру Народного движения за национальный прогресс Исмаилу Омар Гелле. Также в числе участников президентской гонки: Омар Эльми Хере и Мохамед Дауд Шеем из Союза национального спасения и три независимых кандидата: Мохамед Муса Али, Ассан Идрис Амед и Джами Абдурахман Джами…»
«Антон, а ты за кого? — спросил Миша, спрятав лицо в воротник куртки. — Я-то за национальное спасение… Спасайся кто может…»
«Да пошёл ты», — мрачно ответил Антон.
Машина перед ними рванула, проехала пару метров, стала. Так они и живут в андертальском лесу: тронулись — и замерли, тронулись и замерли. А затем конец. Стоп машина.
«Ты, бабка, молчи. Это всё, что от тебя требуется», — сказал Миша, отвернувшись. Руки его дрожали, лоб весь вспотел. Боится парень.
За их машиной вырос длинный хвост, до самого леса.
Антон выключил радио. Короткими рывками они двигались в этой пёстрой очереди, и не было видно ей ни конца ни края.
«Пограничный контроль», — сказал кто-то наконец, и Антон с Мишей вышли из машины.
«Бабушка пускай сидит», — сказал миролюбиво пограничник.
Человек в синей форме хлопотал около багажника.
«Куда едем?»
«Вильнюс».
«А бабушка?»
«Мать, к родственникам везём».
Большое веснушчатое лицо появилось в окне, наткнулось взглядом на Бенигну, отшатнулось.
«Посмотрите на меня, бабушка».
Но она и так смотрела. Во все глаза на него смотрела — ведь показалось ей, что знает она этого хлопчика. И того, кто сзади в машине копался, и того, кто с собакой рядом стоял и на них поглядывал. Какое-то наваждение нашло на старую Бенигну — показалось ей вдруг, что всех, кто сейчас был вокруг неё, она уже где-то видела. Все ей были знакомы, все когда-то перед ней голенькие стояли: и эти водители в своих ярких машинах, что замерли позади, готовые по первому же сигналу занять их место, и та девка в форме, с волосами крашеными, которая стояла перед машиной и что-то сосредоточенно записывала, и парень с веснушками, и тот, и этот, и вон тот… Не говоря уже про Антона с Мишкой — те и правда были бабке как родные. Все они, эти люди из андертальского леса, прошли через бабкины расставленные руки, все в её хате бывали, в той самой хате… Теперь пустой и заброшенной, а раньше такой тесной и тёплой. Все её ждали там в своё время. Полечи, бабушка.
Думала ты, бабка, что одна на свете, что родных душ у тебя только и есть, что котяра вредный и мухи залётные. Ан нет. Вот они, вокруг тебя стоят, вся твоя семья: мужчины, женщины, дети. А ты думала… И что из того, что все они глаза прячут, делают вид, будто тебя никогда не видели. У каждого из них есть своё тайное воспоминание, такое, о котором никому не рассказывают, воспоминание про холодное утро, бесконечное шоссе, лесную дорогу, про старую ведьму, которая касалась их своими горячими пальцами, о её сухом вонючем дыхании: похукаю — и пройдёт, я ху-у-утко, постой немного, спрячу я твой страх, а где спрячу — зачем тебе знать…
Повеселевшие Антон и Миша сели в машину. Снова проехали немного и остановились.
«Лабас», — поздоровался по-литовски Миша в окно.
Этот пограничник был не очень приветливый. И опять началось: «Вильнюс, мать, личные вещи». Старая Бенигна рассматривала золотые звёздочки на синем щите, и так уж они ей по нраву пришлись, что аж на душе легче стало. Здесь, возле этих звёздочек, она уже никого не узнавала. Вся её семья осталась позади, а впереди была заграница. Все чужие — но и здесь, за границей, был андертальский лес, с теми же законами, с тем самым холодом, и здесь жили люди, и людей Бенигне было жалко.
«Ачу», — попрощался Миша, забирая паспорта.
Машина с облегчением понеслась вперёд, словно разминая затёкшие ноги. На первый взгляд ничего вокруг не изменилось, но у Бенигны всё равно появилось ощущение, что пришла она в хату к чужим людям. И тут она вспомнила, что где-то в этих краях сестра её живет. Невольно с надеждой начала вглядываться в обочину — а вдруг где-то там её сестрёнка. Писала же когда-то, что пешком за границу ходит. Государство ей позволило, потому что она, сестричка эта, в пограничной зоне живёт. С тоской, которая сразу отозвалась где-то в горле, она впилась глазами в пейзаж, что проносился за окном. Неужели и правда, глянет — а там сестра, в заграничном костюме, радостная такая, и вся в чёрном? Почему в чёрном? Что же ты её в чёрном себе представляешь, бабка? Разве у неё умер кто? А тебе откуда знать… А, бабка? Ты же даже из больницы сестре не позвонила, не написала. Только и делаешь год за годом, что в неандертальский лес ходишь, а родную кровиночку забыла.
Эх, бабка…
Лучше бы, конечно, сестричку теперь не встречать. Что сестра подумает, когда её с двумя хлопцами в такой машине увидит? Чёрной, блестящей, на свинью похожей. Не будет же она опять сестричке брехать. Да и не была Бенигна уверена, что сможет рот раскрыть, — давно выветрился из неё человеческий язык, ушёл от неё, почувствовал, что не нужен он больше. Только с котом и детьми могла Бенигна говорить, но и с ними лучше глазами выходило, чем языком. Язык этот — только на то он и нужен, чтобы кашу горячую на нём подержать, перед тем как проглотить. Да зубы последние им погладить, как тех кошек: и сладко, и больно, и стыдно. Да и какие там уже зубы… Обломки одни.
Бенигна закрыла глаза — думала бабка дурная, что ехать им ещё далеко, но нет: совсем скоро за окнами машины вырос, сонно поднимаясь с холмов, вылезая из-за низких домов и огромных рекламных щитов, новый город. Всё в нём было не такое, как в Минске. Машина сбросила скорость, запищала на повороте — и начала медленно пробираться по узким улицам. Дома здесь были старые, некоторые чуть ли не полуразрушенные, и всё тут волновало бабкину память, давило на неё, будто Бенигна здесь уже бывала когда-то. Между домов сновали люди — и даже походка у них была другая, более медленная, сонная, будто все они только что проснулись. Церквей здесь было много, ничего не скажешь, — и все как на подбор, такие уж пригожие, что просто глаз не отвести. Зато дома, где люди жили, все старые и неухоженные — не то что в Минске. И как они здесь живут — в домах этих линялых? Ох, привыкла ты, бабка, к Минску. Столичная ты штучка…
Но когда ж это она могла здесь бывать — она, которая всю жизнь в лесу просидела? Чёрт его знает. Здесь, в этом заграничном городе, Бенигне почему нравилось вспоминать чёрта — в голове так и вертелось: чёрт, чёрт, чёрт, и весело так делалось на душе, что Бенигна испугалась. По-видимому, близко он, чёрт, если так о нём легко здесь думается. Конечно же, ближе, чем от её хаты, где хозяйничают сейчас только голодный ленивый кот и весенний, никому не подвластный холод.
«Вот он, бабка, Вильнюс», — сказал со смешком Миша.
«По-нашему Вильня», — добавил сквозь зубы Антон.
«Кривицкая Мекка», — Миша улыбнулся, достал свой телефон могильный-мобильный да на окно наставил.
«Здесь переночуем, а завтра, бабка, дальше полетишь. Уже мало осталось, завтра жениха своего увидишь», — сказал Антон вполголоса, будто сам с собой разговаривая, и повернул туда, где на холме громоздились дома: не то чтобы деревенские, но и не такие, как в городе. Деревянные, но с подворьем, с крыльцом, с обязательной бабкой на завалинке, с гаражом, возле которого суетится какой-нибудь иностранец. Гражданин Европы. Иностранец — а на лицо совсем как наш.
Гражданин? Европы? Набралась же ты, бабка, впечатлений, мыслей и слов, сидя в чёрной машине, на свинью похожей, увидев за окном столько деревень и городов и к речи хлопцев своих прислушиваясь… А может, это телевизор виноват — нельзя в таком возрасте телевизор смотреть. Так можно и тропинку в неандертальский лес забыть — и убить всё, ради чего ты на свете живёшь.
Машина остановилась у какой-то усадьбы, Бенигну вывели под руки и в дальнюю комнату закатили. Тепло там было и сыро, и хатой деревенской пахло, да горькими травами, да человеческим отчаянием. Окна в комнате не было. Лязгнул замок — было слышно, как Антон зазвенел ключами, пряча их в карман. Вот она и снова одна. В комнате было темно, и Бенигне показалось, что пол в ней качается. Будто дом по воде плыл. Трудно здесь думалось и дышалось тяжело. Легла Бенигна старая на скрипучую кровать, такую же, как она, старую, продавленную, с глухими стонами внутри, — и начали пробираться в её голову хмурые мысли.
Всё дальше и дальше её везли — и никак не заканчивалось её путешествие. Завезут её на край света — и этот расстилавшийся перед ней свет всё больше попахивал чёртом, всё сильнее ощущалось здесь его присутствие. Может, он за стеной сидит, лампу свою раскуривает, лампу старую, маслянистую, от неё чад идёт — и забирается тот чад-угар в молодые головы её парней, будут они спать долго и сладко да так и не проснутся. И будет ей, Бенигне, здесь в комнате одна работа: отыскать, несмотря ни на что, тропку в неандертальский лес, да так там и остаться.
На веки веков.
Вечером её снова сводили в туалет и покормили, и на лице у Антона, который принёс ей миску с супом, такая уж вина была, что жалко его стало. Бенигна глазами постаралась его успокоить: человек слаб, говорила она, незаметно шевеля губами, чтобы он не видел, но чтоб всё почувствовал и не мучил себя так. Трудно человеку в андертальском лесу так долго выдержать, головы кипят, и хоть не хочет человек ничего плохого делать, оно само выходит. Ведь такой здесь закон. Кто ж виноват, что он в андертальском лесу родился? Это ей счастье дано, что есть у неё такая возможность: между двумя лесами бегать.
Да и есть ли она ещё? Никто у Бенигны ничего не просит. Только и знает теперь этот мир, что ей приказывать. Но она бабка, что ей остается. Только слушаться и стараться на мир не пенять. Скрутили бабку и везут в далёкий свет, неизвестно зачем — значит, сама виновата, что-то не так сделала.
Ночью где-то совсем близко выли собаки. Так уж выли, что Бенигна всю ночь уснуть не могла. Видно, помер кто-то в Вильне этой. Дико выли, по-волчьи, да ещё подвывали, чтобы пронзительней выходило. Пёс, певец смерти, вестник долгой дороги. Таков этот город. Кобель Вильнюс. А если сучечка, то Вильня. Глупые мысли приходили Бенигне в голову этой долгой ночью. И всё вертелось в темноте лицо её бедного жениха — нехорошее, болезненное и красивое в этой болезненности молодое лицо. Говорят, завтра она его увидит. Бенигна начала думать, что он ей скажет. О таком, конечно, ей не догадаться, но вот что она сама в ответ сделает, Бенигна уже решила. Полечит его, заберёт лишнее, всю эту блажь о любви его и о браке с бабкой старой — и попросит, чтобы домой её отпустил. Есть же сердце у этого хлопца. Не может быть, чтобы не было сердца. Сердце каждый имеет, только у некоторых оно глубоко внутри. Глубже, чем в самом глубоком колодце. Не каждая бабка найдёт…
Под утро Бенигна услышала, как во двор вышли люди, заговорили по-своему. И тогда, под говор ихний, она всё же задремала. Только глаза закрыла — и тут замок щёлкнул, ключи зазвенели, Антон вошёл, одетый, подтянутый, а глаза усталые-усталые.
«Собирайся, бабка. Уже недолго осталось».
И снова сели они в машину, на чёрную свинью похожую. И покатили с холма, только не в город, к узким, как тропинки в том лесу, улицам, а на шоссе. Антон и Миша всячески старались на неё не смотреть — и как-то нутром Бенигна поняла, о чём они думают. Думают, что видят бабку свою последний раз. И снова захотелось ей их успокоить: встретится она с женихом тем смешным, полечит его — и назад вернётся. И представила Бенигна своё возвращение — всё будет у них в таком же порядке: Вильня та распрекрасная, Кривицкая Мекка, пограничники с веснушками, и в Минск они заедут, чтобы она узнала, что там с Машенькой и Ваней случилось, пока её не было. А потом на шоссе, да в лес, да к озеру — и вот она, её хата. Обнимутся они, и она им скажет, хлопцам своим:
«Оставались бы у меня, сынки. Прикипела я к вам. Женились бы и в хате жили, а я на печке, мне места хватит. Я бы ваших жён и детей лечила, в неандертальский лес ваше лишнее носила. А там, глядишь, и осталась бы в лесу своём неандертальском, чтобы вам не мешать…»
Хорошо стало на душе у Бенигны, когда она всё это вообразила. Но, понятное дело, только одна она в этой машине о такой ерунде думала. Потому что лица у Антона и Миши становились всё более серьёзные, вытянутые, машина съехала с шоссе, поскакала по лесной дороге, едва видной из-за густых елей. Они миновали деревянные щиты с иностранными надписями, снова покатились по асфальту, остановились перед воротами. Антон вылез из машины, позвонил, ворота разьехались, как это в железном лифте бывает. Бросился Антон в машину — боялся, видно, что двери снова закроются. Но они успели, потому как ждали их здесь, давно ждали. Ворота за ними загремели, лес кончился, чёрная машина, похожая на свинью, остановилась и заглохла.
Они стояли на ровно постриженном поле, вдали виднелся аккуратный, совсем не городской дом, а на поле том ровнюсеньком стоял самолёт. Бенигна такие только по телевизору видела — самолёт показался ей огромным, и хотя знала она как человек современный, что именно такие машины крылатые по небу летают, всё равно схватило ей сердце от вида этого зверя. Эх, бабка, видела б ты, какие самолёты в Минске на взлётной полосе красуются, в национальном аэропорту Минск-2… А какие во Франкфурте громады белые, с гордыми хвостами, с белыми крыльями, что качаются величественно, по-королевски, утверждая раз и навсегда, что нет для человека ничего невозможного, что оседлал он давно этот мир и, если припрёт ему, может он ноги от земли оторвать и над землёй той повиснуть. Как ангел… А может, и как король ангелов. Как самый-самый у ангелов высокий начальник. Председатель ангельского политбюро… Янголо-монголо-татарский хан над всеми ползучими тварями, среди которых и ты, бабка глупая, жила, так долго жила, что никто уже не помнит, когда и от кого ты родилась. И что бы ты ни говорила, бабка, про злой и неприветливый ранней весной андертальский лес, что бы ни наплели про него те, кто чередой тянулся к твоей хате, как бы люди из андертальского леса ни сетовали на свою слабость — могут ли они над андертальским миром подняться и на него с высоты посмотреть?.. А на неандертальский лес разве с небес взглянешь? Да и есть ли у него небеса, у того странного леса, который весь в дыму и в багряной темноте непроглядной от людей спрятан…
За такую возможность — по небу летать, как ангелы, — люди чёрту легче лёгкого продаются. Может, и лишнее это — но кто не пережил такого, тот и не жил вовсе.
Самолёт действительно был небольшой и лёгкий. Возле него их компанию уже ждали. У самого крыла стоял бородатый парень в короткой куртке и внимательно изучал какую-то карту. А к Антону подошёл упругой походкой ничем не примечательный дядька в солдатской форме.
«Опаздываете», — сказал он нерусским голосом.
Они с бородачом обменялись короткими фразами, на этот раз совершенно непонятными.
«Ну что, бабка, больше не увидимся», — глухо проговорил Антон и повернулся к ней.
Старая Бенигна всё ещё не понимала, что её ждет. Зачем это: самолёт железный, глаза Антона — тёмные, холодные, враждебные. Почему не увидимся? Как это?
«Давай, бабка, удачно тебе долететь, — подошёл к ней Мишка. — Зарыгай им там весь самолёт, а то какие-то они очень борзые. А им заплачено».
«Ты, бабка, только это… — Антон задумался. — Не держи на нас зла. Мы с тобой как с человеком. Пальцем не тронули. А если что и было — не хотели. Так вышло. У каждого своя работа. У тебя своя, у нас своя. Так друг друга и запомним. Окей?»
«Как же тебе повезло, бабка… — скривился Мишка и отвернулся. — Ты Остров увидишь… А мы тут останемся. Я бы тоже хотел. Вот бросил бы всё… Антона этого…»
«Кончай, поехали», — холодно произнёс Антон и отвернулся.
«Подожди… Да, бабка! Бросил бы и с тобой полетел, — мечтательно сказал Миша. — Хоть бы одним глазом на Остров посмотреть… Да кто же меня возьмёт. Разве после смерти».
«Чтобы на Остров попасть, заслужить надо», — крикнул Антон, а бородач уже исчез в кабине, завёл мотор, и полетел прямо в лицо Бенигне дикий ветер, такой, что она задохнулась. Мишка отвел её на шаг и провёл рукой по её чёрной щеке.
«Давай, бабка-негр. Невестуха…» — улыбнулся он и бросился догонять Антона, который уже садился в машину.
Дядька в военной форме подтолкнул Бенигну к самолёту. Она оглянулась недоумённо. Всё было неправильно. Не ангел она, чтобы по небу летать. Бабка она, старая бабка из леса. Покатилась Бенигна к чёрной машине, как к родному дому, но дядька догнал её, схватил — ловко, одним подхватом, и понёс к лестнице железной, что во внутренности самолётные вела. Чёрная машина исчезла в лесу — осталась Бенигна одна на свете: только самолёт этот, который крутил своим пропеллером, как бешеный, словно весь пейзаж в себя закрутить хотел. Запихнул дядька старую Бенигну в железное самолётное чрево, залез за ней и с лязгом захлопнул дверь.
Пока уселась Бенигна на подготовленное для неё кресло — такое, в которых старые в больницах ездят, — пока, отдышавшись, пристегнулась к самолёту тугим ремнём, пока сбросила с себя память о глупых объятиях дядькиных, самолёт уже бежал по остриженному полю. Молодой, белый, чистый, поблёскивая жучиными глазами. А когда глянула Бенигна в окно — ноги у неё похолодели: проваливался в бездну андертальский лес, уходил в никуда, и такое у неё было чувство, что мир, в котором она жила, повернулся к ней своей макушкой. Значит, раньше он к ней спиной лежал, подумала Бенигна, вцепившись глазами в свои колени, а глаз у неё становилось всё больше, и больше, и больше, и лезли они, любопытные, к окну, а она их собирала поспешно и в голову свою бедную складывала: куда же вы, мои глаза, вы же слепые были, что же вам сейчас не спится, на что вам туда смотреть, зачем сердце моё из груди к зубам тянуть!
Дядька смотрел ей в лицо не отрываясь, и не было в его лице ни отвращения, ни ненависти, но и доброты там не было, и интереса тоже — ни-ни. На Бенигну смотрело ничто — а ничто и есть самое страшное. Поэтому она решила на дядьку в ответ не глядеть, так как на ничто и ответ должен быть — ничего, только так уцелеть и можно.
Самолёт хотел Бенигну сбросить, чувствовал белый самолёт, что не любит она его, что не хочет быть его пассажиркой — и начал нарочно над Бенигной издеваться: то сделает так, чтобы Бенигна сердце во рту нашла, то так, чтобы в пятках, то так, чтобы в чашечках коленных, то вообще так крутанёт, чтоб Бенигна покатилась и лбом о стену железную ударилась. Но бородач, спина которого была видна в отверстии узких дверц, быстро укротил машину. И когда Бенигна решилась взглянуть в окно — было под окном так уж сине, да такая там была бескрайность, что у неё перехватило дыхание. Как бесконечное синее платье, лежала под ней холодная вода, от края мира и до края, и вышивали по этой воде не серебряными и золотыми нитями и не камнями драгоценными, а облаками, пароходами и дивными рыбами.
И был это первый подарок ей, невесте, от её жениха.
И был от него второй подарок:
Небо неосязаемое, со взбитыми, как подушки, облаками и облачками, со спрятанными в нём самолётами, которые их машина обгоняла, и была она легче, чем весь человеческий мир.
И был Бенигне-невесте третий подарок от жениха:
Телевизор, такой уж плоский, как газета, а в телевизоре мелькали люди. Страшный дядька включил его и знаками показал, чтобы она смотрела, а ему голову не дурила. Бенигна послушалась. Видно, показывали там какой-то сериал, и это сразу успокоило старуху — и среди людей, что суетились на экране, она невольно начала искать злую Лизку, и Ванечку милого, и Машеньку несчастную. Где-то ж они там ходят, в том телевизионном мире — там все друг друга знают, вот бы спросить, но не такая же ты, бабка, глупая, чтобы у телевизора, как у человека живого, про своих знакомых спрашивать… Хотя бывали и такие случаи — была же когда-то передача «Жди меня», — и людей находили, и плакали те люди от счастья, и Бенигна вместе с ними…
Но это давно было. Очень давно, когда ещё думала она, что вот было у неё три мужа и что четыре — цифра неправильная. А теперь летит Бенигна на белом самолёте. Рассказала бы она об этом мужу своему первому, тому, что под смородиновым кустом лежит, — что знает она теперь, как это ангелом по небу летать.
Но увидит ли она когда смородиновый куст — это большой вопрос. А дядя тот в окно тычет: смотри, бабка, смотри, шептуха. Она скосила глаза, а там и правда было на что посмотреть. Просто под ними на синей ткани моря лежал небольшой остров, изогнутый, как кот на печи. Топорщится на спине острова зелёная шерсть, и сидят у него на загривке дома. Всё ниже и ниже спускался над островом самолёт, всё больше и больше видела Бенигна, даром что глаза старые были. Будто моложе она враз стала, когда над островом оказалась. Видела флаги, которые трепетали на морском ветру, видела дорогу, что вилась по острову, и человека, который ехал на велосипеде, не подозревая даже, что Бенигна на него с неба смотрит. Видела деревья, которые дрожали в воздухе, как балерины.
Загудел андертальский мир и привлёк к себе Бенигну. Прижала она к груди жениховы подарки — а в руках уже и нет ничего. Только её же колено в грубом толстом чулке. Такие они, подарки мужские: обманчивые, красивые, прозрачные, как слова их ласковые, — и не живут долго, в пыль рассыпаются, как только их в руки возьмёшь. Бенигна смутилась, поправила юбку, самолёт ударил резко брюхом, поздоровался с землёю и, пробежав лёгкой птичьей походкой, остановился и притих.
Дядька открыл дверь, уронил в самолёт солнце и сбросил лестницу. Отстегнул старуху, как картину со стены снял, и помог ей подняться.
Ослеплённая, с тяжёлым сердцем и негибкими ногами, стала Бенигна на железную лестницу и хоть и не хотела, но вдохнула глубоко в себя чужой воздух.
Солёный он был и такой чистый, что аж выплюнуть захотелось. Но сдержалась Бенигна — кто же, в гости приходя, хозяевам под ноги плюет.
Где ты, хата далёкая, где ты, небо родное, низкое, руку протяни — и вот оно, где ты, смородиновый куст, под которым белый парашют вместе с белыми косточками лежит. Занесло старую Бенигну на самый край света. И как ей отсюда выбраться, она не знала.
6.
У приземлившегося самолёта Бенигну встречали мужчины — словно была она какой-то важной гостьей, а не бабкой тёмной и бесполезной. Стояли и смотрели на неё — да с таким любопытством, что Бенигна вмиг смутилась, остановилась посреди дорожки, что от самолёта прямо к ним вела, растерялась и голову ещё глубже в шею свою кривую спрятала.
Так и стояли они напротив — бабка, которую тот дядька всё под руку держал, и целая группа мужиков в шортах и кепках. Они на Бенигну смотрели — и никто не двигался, будто заколдовал их кто. Только ветер морской тех мужиков за волоса дёргал да всё под Бенигнин платок лез. Вот же цирюльник-приставала. Причёску ей, видно, накрутить хотел, чтобы на встрече с женихом она поприличней выглядела.
Освоилась Бенигна, стала мужчин разглядывать. Был среди них дед седенький, весь в белом, был силач молодой, с ногами бритыми, как у девки, был мужчинка узкоглазый, невысокий, как татарин, был и толстый, плотный, с палкой резиновой, которой он всё себе по колену голому стучал. Начала Бенигна рассуждать, кто из них её жених, да с тем лицом на фотографии сравнивать. А они все молча в Бенигну вглядывались — и трудно было сказать, рады они её видеть или нет. Такими глазами можно и на собаку смотреть, и на коня, и на машину новую, и на гряды, градом разбитые. Но чтобы так на какую-то там бабку смотрели — такого Бенигна ещё не встречала. Думали мужчины о чём-то, на неё глядя, а о чём — кто же тех мужчин знает, они всегда себе на уме.
Седой дед был хотя и дед, но какой-то очень уж молодой да молодцеватый. Не подходил он на женихово место, да и на фотографии лицо без бороды было, а этот, вишь ты, с бородой козлиной. Не мог старичок этот руки её просить. Он разве что за отца жениха сойти мог. Поэтому нет, не этот, решила Бенигна и впилась глазами в другого мужчину.
Этот, с ногами гладкими, девичьими, да с такими мышцами под майкой, что ему бы дубами ворочать, был достаточно молод, чтобы сдуру в женихи к бабке старой податься. Но глаза его не такие были, как на карточке той изумительной. Проще и добрее. Может, третий? Татарин? Кто тех татар знает, какой у них там обычай, и какие мысли дикие, татарские, им по ночам приходят? Или этот — вот уж где толстяк. Как он только в двери пролазит. В Бенигнину хату точно не влез бы.
И когда Бенигна перебрала всех да так и не поняла, кто из мужиков её сюда доставить приказал, из-за её спины — и откуда только взялся? — выскочил хлопец, весь в чёрном, сам босой, а голова в кудряшках. Разболтанный какой-то, такой уж подвижный, так и хотелось подкрутить на нём винтики и в некоторых местах гвоздями подбить, чтоб не развалился. Рот у парня был красивый, как красная ягода на кусте, но только до того момента, пока тот парень рот не открыл. И тогда превратился его рот в широкую чёрную дыру, которая сразу же всю его красоту испортила.
Парень забежал перед ней, стал — близко-близко, так, что Бенигна почувствовала его дыхание, заглянул ей в глаза — властно, требовательно, зрачки его поледенели. Положил ей руки на плечи — и тут же отнял, спрятал за спиной. А потом снова оббежал Бенигну, как будто она деревом была, к которому он что-то привязывал.
И снова замер перед ней, на этот раз улыбаясь.
Бенигна посмотрела на мужиков — смеются ли те, видя эти выкрутасы. Но мужики стояли серьёзные, какие-то унылые даже, никто малейшей улыбки себе не позволил. Будто это тут у них нормально было — вокруг бабок старых бегать, что те клоуны.
Парень в чёрном сделал вокруг бабки третий круг и на этот раз коротко взвизгнул. Стал к ней вплотную, снова взвизгнул и умолк.
И посмотрел на неё тем самым взглядом. Взглядом жениха с фотографии.
Стояла перед ним Бенигна ни жива ни мертва.
«Бабка!» — прокричал вдруг жених её, да так громко, что она чуть не упала: то ли от страха, то ли от смеха. Такого смеха, который бывает, когда ужас до самого сердца пронизывает.
«Бабка!» — прокричал он с искренним, молодым восторгом и обвёл глазами своих товарищей. Глотнул, сверкнул глазами.
«Настоящая!» — голос его был такой счастливый, что все закивали, заулыбались, расслабились.
«Настоящая, живая бабка, — сказал он уже спокойнее, и глаза его лучились от удовольствия. — Моя!»
«Моя бабка, — пробормотал счастливый женишок и пощупал её за щеку, за плечо, за живот. — Моя собственная. Что скажете?»
Он повернулся к друзьям своим, и все закивали ещё быстрее: бабка твоя, настоящая, никто не спорит, живая.
«Может, кто-то сомневается? — подозрительно обратился парень к мужчинам, что всё кивали, головами качали, но ближе не подходили. — А? Так подходите ближе, что вы там застыли, как в зоопарке? Подойдите сюда, моя бабка вас не укусит… А сам я ещё подумаю, кусать вас или живьём резать. Послушаю сначала, что вы скажете. Мудрецы вы мои, совесть нации. Идите, проверьте».
«Да что там проверять… — подал голос богатырь с женскими ногами. — Ну, бабка. Ну, настоящая. Никто не сомневается. Такая, как ты хотел. Старая, правда, слишком. Лет бы на десять моложе…»
«А что, было из чего выбирать? — произнёс скрипучим голосом седой старичок. — Это же не просто бабка. Такие лишь в одном экземпляре бывают. Это такая бабка, что одна целой страны стоит. Сокровище, а не бабка».
Бенигнин жених стоял и стремительно переводил глаза с одного на другого, а потом стал с бабкой рядом, и была она ему по грудь, и легла его рука ей на плечи.
«Бабка… — прищурился жених и зевнул, обнажив свой огромный рот, а потом к небу голову поднял. — Это же надо. Доставили мне бабку прямо на дом, будто посылку почтой привезли. Тёплую ещё, пахучую, с ручками, ножками. Расписался, заплатил за пересылку — и вот она, здесь. Кто бы мог подумать… В такое время живём. Расстояние больше ничего не значит. Границы, государства, законы — всё ерунда. Захотел — и свою бабку имеешь. Собственную. Даже соскучиться по ней не успел как следует — а она уже здесь…»
Мужчины смущённо нахмурились, на их лицах всё отчетливее проступали презрение и недоумение, они переминались с ноги на ногу, как привязанные, — чувствовалось, что не терпится им пойти отсюда, насмотрелись они на бабку, и трудно им было бабкой этой старой так по-детски восхищаться. Но что-то их здесь держало, что-то не давало сказать, что они на самом деле думают, — уловила Бенигна эти волны, что от мужиков шли, и поняла, что не все здесь такие, с дурью в голове, есть и нормальные люди, а значит, есть у неё надежда отсюда вырваться.
А жених её снова к ней всем телом повернулся, за руки её схватил и снова в глаза ей своими зрачками жгучими впился:
«Ух, бабка… Какая же в тебе сила! Слышу её, до костей пронимает. Силища! Тёмная, чёрная, лесная…»
И такая шла от её жениха любовь, что Бенигне совсем ужасно стало. Давно она так никого не пугалась, как этого парня больного. А жених её все не умолкал:
«Сила… С такой силой попробуй ещё поспорь. Тебя бы против любого из этих мудрецов поставить — ты бы им показала, кому раком стоять, а кому зимовать…»
Он втянул в себя бабкин запах, закрыл глаза и потом придвинул свой нос прямо к её чёрному носу, так что они на мгновение соприкоснулись:
«Выйдешь за меня, бабка?»
Молчала Бенигна, да и что ты тут скажешь. Кивнуть — значит против совести пойдёшь, а покачаешь головой — мол, не пойду, так разозлишь только бедного дурачка.
«Выйдешь? Я жених хороший. Ты меня не бойся. Я для светлых дел тебя сюда позвал. Как же ещё те светлые дела делать, как не тёмною силой, такой, которой ты, бабка ты моя золотая, владеешь. Тёмной, лесной, исконной…»
Прикатили откуда-то коляску больничную, кресло инвалидное, посадил жених Бенигну туда и на мужчин своих цыкнул:
«Сам повезу! Что вы с ней как с бабкой старой, нелюди. Это же невеста моя. Лебедь моя чёрная, дикая, красота моя лесная. Сокровище ненаглядное. Так что предупреждаю — чтобы были ей от вас только уважение и почёт. А лучше вообще к ней не суйтесь, а то испортите мне бабку своей ерундой, вы для себя просить мастаки, а о деле никто не думает. Слышали? Не суйтесь! А то мигом из списка вылетите, апостолы вы мои…»
И повёз её жених по дорожке, что вилась среди полей. Было заметно, что нечасто ему приходилось бабок в колясках больничных возить. Чуть справлялся он с тем механизмом, трясло Бенигну в узком кресле, так что она за ручки хваталась, иногда казалось, вытряхнет сейчас жених бабку, как горох из мешка. Пыхтел её бедняжка, задыхался, ногой сзади на спинку нажимал, но рот его всё не закрывался:
«Так выйдешь за меня, бабка? Дорогая ты моя, бесценная… За столько километров ко мне прилетела, не побоялась… Ты меня и правда не бойся. Мы здесь мирно живём, под синим небом, родине нашей всем сердцем преданы, работаем себе потихоньку, встаём рано, ложимся поздно, цену мозолей знаем и потехи тоже не чураемся…»
Мужчины шли за ними следом, и никто не решался жениху помочь. Шли и молчали, и хруст их трусливых шагов по песчаной дорожке звучал в бабкиных ушах. Дорожка пошла вверх, жених её обливался потом, но всё равно героически тащил бабку на холм, словно крест на спине нёс. Тянул он бабку и задыхался горячим громким шёпотом, над бабкиным чёрным ухом:
«Здесь, бабка, только на первый взгляд всё чужое, а на самом деле — всё на свете везде одинаковое, лес и вода, да люди, да беда… Вот ведь как я с тобой заговорил, сам себе удивляюсь… Это твоя сила на меня действует. Тёмная, чёрная, густая… Я тебя, бабка, так себе и представлял. Когда мне твое фото сбросили, я даже смотреть не стал — вдруг разочаруюсь. Вдруг ты на человека будешь похожа. Как же было бы обидно… Человек скучно выглядит. И чем дальше, тем скучнее. А ты вот какая… В сто раз лучше, чем на фото… Намного красивее… Моя бабка, супербабка, секси-бабка, лучше любой девки… Потерпи, родная, вон уже дом наш… Дом у меня большой, ты в таком не жила никогда, вот поженимся, и он весь твой будет…»
Чувствовала Бенигна, что сейчас вытряхнет он из неё жизнь, но терпела: что ты тут ещё сделаешь. Надо было дать парню выговориться. Может, выговорится, ему и полегчает. Полегчает — и крючки те дурные, что в мозги ему кто-то всадил, ослабеют, может и просветлеет тогда в голове у сумасшедшего.
«Сейчас отдохнёшь, моя ты бабка… Моя, моя, моя собственная… Настоящая, живая… будем жить с тобой… Ты, главное, не умирай, ты же не для того через границы, море и горы сюда летела, чтобы я тебя здесь в землю закопал. Ты потерпи, бабка, потерпи, мы тут тебе работу найдём, ты же хорошая бабка, должна понимать… Всё понимать. Что делиться надо тем, что имеешь… Как ты и раньше делилась… Ты не бойся…»
Так и докатил её, в возок запряжённый, до самого дома. Посмотрел на мужчин строго, пот со лба вытирая, те и пошли себе не оглядываясь, и такая ненависть была в их спинах, что Бенигна снова почувствовала себя виноватой.
А жених её засмеялся только. На руках Бенигну в дом тот внёс и на пол опустил. И на диван рухнул, едва живой. Но счастливый, как дитятко. Босые ноги на столик положил, руки за голову — и на неё уставился, глаза зажмурив. Кучеряшки по голове вьются, на лоб сползают, румянец по щекам играет, рот довольно скривился — сейчас сок потечёт. Красивый хлопец, ничего не скажешь. А всё же сынки её красивее. Вспомнила Бенигна Антона и Мишу, и сжалось её сердце от тоски и воспоминаний, да так, что она тоже на диван присела.
Дом, в котором она оказалась, был действительно большой. Длинный коридор вёл куда-то в его недра, а где они заканчивались, трудно было сказать — Бенигна начала двери считать и быстро сбилась. Широкая лестница, под которой стоял диван, шла на второй этаж. В конце комнаты сияло морским серебром большое окно — в такое, пожалуй, весь Минск поместился бы. На стенах висели картины, но, что там на них, Бенигна не могла сказать: будто кто-то решил неандертальский лес нарисовать, да заблудился в нём и бросил это дело — так и остались на картинах тех одни пятна да полосы, да рубцы: дым, шум да гам не использованных как следует красок.
Одна стена была почти голая, без картин, и белая, как кожа, — зато на ней, прямо по центру, висело большое распятие. Святое распятие, как в церкви. Значит, христиане здесь живут, начала успокаивать себя Бенигна. Разве христиане ей вред причинят? Может, это у них просто игра такая.
И тут случилось что-то невероятное. Жених её несчастный вздохнул, потянулся — и голова его легла бабке прямо на колени. Он растянулся во весь рост на диване, заложил ногу за ногу и громко, с наслаждением застонал.
Бабка смотрела и глазам своим не верила.
Прямо у неё, на старческих её коленях, на бедрах её давно неживых, высохших и костлявых, на тёплой юбке, что не пропускала через себя ничего, кроме времени и боли, лежала голова молодого парня, лежала и хватала воздух широким, страшным ртом. Полузакрытые глаза хитро смотрели бабке на сморщенную шею, на чёрный подбородок в корке отжившей кожи, на синие вены, скованные землёй её изуродованного долгой старостью лица. Парень сглотнул слюну, принюхался и пророкотал, обнажив зубы и длинный, белый, в вязкой паутине, язык:
«Как же хорошо, бабка… Может, и стошнит меня сейчас, но ведь как хорошо… Какая же ты хорошая бабушка, какая же ты всем бабкам бабка… Хорошо, что приехала. Вот лежу я у тебя на коленях и уже чувствую, что сильнее становлюсь. Эти мудрецы мои уже давно бы обосрались от отвращения, если бы нас сейчас увидели. Правда, бабка?»
Бенигна смотрела прямо перед собой. Она чувствовала, как этому молодому лицу на её коленях хочется, чтобы она подняла свою измученную руку, положила ему на лицо, но не могла Бенигна такого сделать, дьявольское это было игрище, никогда не станет она в таком участвовать.
Разве что сказал бы ей сейчас: «Бабушка…»
Но не скажет.
Бедный мой, бедный. Кто же тебя таким сделал, хлопчик ты мой? Кто же тебе так голову заморочил, столько лишнего в тебя засунул?
Грех это, захотелось ей сказать, грех. Но вместо этого закашляла старая Бенигна, заперхала, будто слово то, «грех», у неё из горла выхаркалось. Полетела старческая слюна прямо жениху в глаза, в рот, на щёки румяные. А он только улыбнулся, довольный, да ещё лоб под ту слюну подставил. Откашлялась Бенигна и от стыда глаза закрыла, а он прошептал обиженно и радостно:
«Ух ты, бабка… Какой же это рай…»
За окном расшумелось море, солнечный луч вырос прямо под ногами Бенигны, прыгнул ей на колени, разрезав её жениха надвое. Одна половина тёмная, страстная, страшная, вторая бледная, спокойная, сонная. Жених на её коленях перевернулся, с тенью играя, подставил солнцу ухо, провёл рукой по Бенигниной руке.
«Что, бабка? Боишься? Не бойся… К молодой девке каждый на колени заскочит… К бёдрам прижмётся, запах вдохнёт тайком… У каждого сердце заколотится, если он кожу молодую, сочную под тонким платьем щекой почувствует. Как же это скучно, бабка… как же предсказуемо. Сколько в этом слабости, зависимости, несвободы… А ты к старой бабке на колени ляг да прижмись, да понюхай, да поймай наслаждение. Не можешь? А я могу… Я не такой, как они все… Нудятина у них, а не жизнь… У меня бабка невеста, не то что у этих… биороботов… Бабка… Ба-ба-ба-ба-ба…»
Он будто разговаривал сейчас с кем-то, её молодой жених — словно увидел кого-то ещё своими обезумевшими глазами и вёл с этим кем-то злой, издевательский и усталый диалог. Бабка почувствовала, что на какой-то момент перестала для него существовать — осталось от бабки только её костлявое кривое колено, за которое жених хватался теперь, как за последнее спасение. Старческое колено, которым он отбивался от своего леса, идущего на него войной. Всем своим умом, всей своей волей и вопреки всем законам шёл на жениха тёмный лес, а он стоял один, выставив вперёд свою бабку, и был готов биться до конца.
Что это за лес, Бенигна?
Лесов же всего два.
Один андертальский, а второй нет. Совсем не андертальский.
Так в каком лесу жил бедный её женишок? А может, и сам он был лесом, может, выбросила его чащоба неандертальская на этот чёртов остров, а как вернуться — не знает бедняга, поэтому и мучается?..
Вдруг хлопец вскочил с её колен, как от сна проснувшись, выпрямился и начал махать руками.
«Что же это я, бабка, имя своё тебе не называю? С владениями не знакомлю? Ты прости, моя любимая, я человек молодой, а у молодых, сама знаешь…»
Он встал перед ней, скосил глаза куда-то на лестницу, да так скосил, что половина лица на нос уехала — Бенигна и подумать не могла, что можно так лицо ужать: глаза в совершенно разные стороны смотрят. Кто же ты и правда такой, дурень?
«Только не говори ничего, я сам придумаю, — поспешно пробормотал парень и прижал к её сухим губам свой тонкий палец. Вышло так, будто она его поцеловала. — Вот же, ничего в голову не лезет…»
Он забрал палец и прикусил на нём косточку. Косточка побелела, а он ничего не замечал, стоял себе и вглядывался в пустоту глазами своими невидящими. Бенигна почувствовала, что силы её покидают. Слишком много пережила она за этот долгий день — а на острове, кажется, он только начинался. Не доживёт она до ночи, вдруг поняла Бенигна. Как бы ей так сделать, чтобы её в покое оставили, не хотелось ей в другой мир отойти под женихову болтовню, в которой она мало что понимала.
«Какое же мне имя себе выбрать? — произнес её жених растерянно, схватил себя за большой палец на ноге и начал неистово драть его когтями. — Вот же дурная моя голова, голова-головка, не подумал… Вечная проблема. Имя, имя… Должна же ты меня, бабка, называть как-то. Интересно, как ты в голове своей старческой меня уже окрестила? Могу себе представить… Может, Казиком? Стасиком? Ты забудь это, бабка моя дорогая, забудь. Неправильно ты придумала. Я тебе сейчас имя скажу… Сейчас! Нельзя же мне с тобой без имени жениться! Как же это я, а? Сейчас!»
Он схватил с большой этажерки толстую книгу и начал её ожесточенно листать, чуть ли страницы из неё не выдёргивая.
«Фридолин? Сперелли? Sperelli! Звучит? Херня! Жан де Эсент? Пол Виана? Лишь бы что, бабка, лишь бы что. Гугон? А, бабка? Гугон! Нет, не то, не то… Говно! Всё не то, всё говно. Один я, бабка. Один… И имени у меня нету… А что я хотел? Старый я, бабка, такой старый… Старше, чем все твои мозоли…»
Он бросил книгу в угол, сел на пол — и старая Бенигна, замерев от удивления, увидела в его глазах слёзы. Самые настоящие, которые только у живых людей бывают.
«А зачем тебе имя мое, бабка? — поднял он вдруг голову, и глаза его с надеждой блеснули, словно в них наконец солнце попало. — Зачем тебе? Ты же, бабка, ни слова мне не сказала. И не говори. Мне нравится, что ты немая. Немая — значит, настоящая. Ты же всё равно по-белорусски думаешь. Не можешь по-нашему не думать. Ты же из самого сердца нашего края привезена, из самых глубин к моему столу доставлена. Мы с тобой и так поразумеемся!»
Жених с облегчением засмеялся и вскочил на ноги.
«Давай руку, бабка, иди сюда, я тебе все покажу…»
Он нетерпеливо подтащил бабку к окну, рванул на себя раму — и облизнулся.
«Смотри, бабушка! И радуйся…»
Закружилась голова у старой Бенигны, налетел на неё морской ветер, напоил враз да накормил, угостил своей силой руки её слабые и ноги бессильные. В глазах стало мокро, словно море Бенигну в свои объятия схватило да расцеловало по-сестрински, да опьянило, как на банкете.
Перед старухой отвесно спускалась вниз каменистая ложбина, в которой кое-где стояли удивительной постройки дома, между домами теми белыми и жёлтыми, цвета свежих астр, зеленели густые деревья, а заканчивалась эта лощина серым, как мрамор на памятнике, берегом, на который набегали волны, издали смешные, пушистые, юркие, как домашние собачонки. А над всей этой роскошью пылало солнце, чужое и властное, и чувствовала Бенигна, уклоняясь невольно от его прикосновений, что очень это солнце капризное и шаловливое — часто у него настроение меняется, и не угадаешь, что оно теперь делать начнет: плетьми хлестать или гладить да ласкать. Или просто отвернётся безразлично: я не я, и хата не моя.
Сломалась что-то у Бенигны в ногах, треснуло, и полетела бы она из широкого, во всю стену окна прямо в лощину, на камни и остроконечные крыши — если бы не рука её жениха. Затянул он её в дом, к себе прижав, и окно свободной рукой закрыл.
Так и стояли они, обнявшись, какое-то время, и Бенигна слышала, как бьётся у её жениха сердце — как часы, ровно, размеренно. Жених прижимал её к себе, а сам всё к своему сердцу прислушивался. Словно интересно было ему, чем каждое прикосновение в нём отзывается.
«Что же это я тебя мучу, бабка? — он вдруг схватился за голову. — Ты же, видимо, совсем без сил. Сейчас, сейчас, садись сюда. Пойдём, поищем кого живого в этой обители…»
Он толкнул Бенигну в кресло, схватил его за ручки и повёз бабку по коридору, открывая повсюду двери.
«Здесь у нас что? Ага, здесь у нас библиотека… Олеся! Куда ты делась? Давай бабку кормить! Библиотека, ага. Книжки здесь стоят. Самых разных писателей, писатели пишут, а сами и не знают, что и на диких островах их читают. Читают, читают, зрение себе портят, а зачем? Писатели современные, некоторые сами себя белорусскими называют, но о Беларуси ничего не пишут… Не пишут, подлецы. Обо всём пишут, что в голову придёт, про Европу, про Америку, про евреев, немцев, марсиан, про голубых, зелёных, русских… про литовцев пишут! Про русалок пишут и про шептух. Во, смотри. Целая полка про шептух да про бабок всяких. Я всё это прочитал. «Шептухи», Воронов… «Житковские богини»… Про бабок по-белорусски много книжек. Я всё думаю, какая бабка главная в нашей литературе? Степанида? Нда-а… Бабки, дедки, мертвецы… А про нас, островитян, — молчок. Словно нас и нет…»
Всхлипнул её жених, но сейчас же подмигнул бабке: не всерьёз я.
«У нас тут тоже один такой живёт… писатель… Хроникёр наш…»
Расхохотался женишок её и опять бабку чуть из кресла не вытряхнул.
«Олеся! Обед несёшь? Ты, бабка, что любишь? Гадов морских любишь? Не думаю… Мясо? Мясо тебе нечем жевать… Картошки мы здесь почти не едим… Олеся! Что у бабки на обед? Перцев ей, перцев нужно, чтобы кровь погонять, от перцев все молодеют… Да, здесь у нас комната для приёмов. Здесь для размышлений. Приходят эти, мудрецы мои, сядут и думают, думают… Заснуть с ними можно. Здесь туалет… Но ты можешь под себя ходить, ты же бабка, тебе можно! Слышишь? Бабка так и должна делать: всё под себя… А тут… О, тут моя любимая комната… Красота, правда, бабка? Олеся! Так птицы кричат! Так птицы кричат!»
Он закатил её в просторный зал, покрытый цветной мозаикой. Посреди зала мерцал, переливался водяной чешуёй неширокий бассейн. А в нём отражалась позолоченная люстра, которую легко покачивал ветер. Ветер был здесь повсюду, в доме везде хозяйничали сквозняки. Пробегали по поверхности бассейна, а бассейн смотрел на бабушку, как большое око и подмигивал:
«Узнаёшь?»
Забранная в злой круг, влитая в жёсткую форму вода, и видно в ней до самого дна. Мозаичные фигуры, от которых пахнет зубной болью да горькими травами, да воспоминаниями.
Будто взятое в плен, привезённое на остров в белом самолёте лесное озерцо. И сама мозаика зелёная, потёртая, щедрая на цвет и гладкая, как рыбья кожа…
Задумался жених в этом месте, но потом решительно толкнул кресло к двери.
«Мы сюда ещё заедем… Как будет настроение. Где вода, там и светлые дела. Здесь спальня, здесь молитвенная, часовенка наша домашняя, а тут ты, бабка, спать сегодня будешь, а тут… А сюда, бабка, не ходи. Там чего тебе делать. Считай, что нет здесь никаких дверей. Стена, и всё. Ну, поехали обратно».
Он развернулся, разогнался, и они быстро пронеслись по коридору в обратном направлении, пока не доехали до лестницы. По лестнице к ним спускалась девушка в короткой майке и в трусах бесстыдных, с грудями такими большими, что Бенигне, голова которой ещё качалась от быстрой езды по коридору, захотелось подняться и заправить их обратно. Хотя заправлять их было некуда. Видимо, это и была та самая Олеся — в руках она держала тарелку с угощением для бабки.
«Давай сюда, — жених схватил ложку, зачерпнул и поднёс к бабкиному рту. — Открывай, бабка, рот. Давай, вкусно? Кто сказал, что жених невесту покормить не может? Где такое написано? В постель до свадьбы завалиться — это грех, да, а что каши ложку в бабушкин рот нельзя — о таком нигде не сказано!»
Олеся держала тарелку, над которой нависали её обширные, загорелые груди, и рассматривала бабку со зловещей улыбкой. Бенигна пыталась понять, кто она здесь, эта светловолосая девка: сестра, любовница? Может, эта, как её, однокурсница? Или так просто, девушка знакомая, по хозяйству помогает? Но ничего уже не помещалась в её совсем уж замученной за этот день старой и слишком маленькой голове. Один мрак там был, мрак и боль, тягучая, давно она не приходила, заждалась она этой боли. И ноги ватные-ватные…
Она покорно глотала то, что нетерпеливо подкладывал ей в рот жених. А он вдруг бросил ложку на пол и вперился глазами в стену.
«Это что такое?»
Олеся неохотно взглянула на стену и пожала плечами.
«Ну, Исусик. Он же давно здесь висит».
«А теперь не будет. И-су-сик… Нависелся. У нас сейчас вот…»
Он поднял с пола ложку и ударил по инвалидному креслу.
«У нас сейчас бабка есть!»
Погладил Олесю по её густым волосам и строго сказал:
«Тёмная, чёрная, такая старая, что тебе и не снилось. Сила! Лесная, неодолимая, бес-по-щад-на-я. Исусик против неё — как моська против слона. Их на ринг выпусти — я бы на бабку весь остров поставил. Так что сними. Подожди, я сам сниму…»
Только после этого удивительного обеда старую Бенигну оставили наконец в покое. Олеся отвела её по коридору и довольно грубо втолкнула в одну из дверей. Улыбнулась нехорошо, издевательски, всеми своими белыми зубами, так, что дёсны обнажились, и закрыла за собой — будто слово злое на пороге бросила. Вот уж девка несчастливая, таких Бенигна за свою жизнь много видела, и каждой помочь смогла. Согреть бы такую, вылечить её белое большое тело, вдохнуть в грудь важное, лёгкое, живое, полегчало бы Олесе этой, начала бы смотреть на мир человеком. Да только не чувствовала Бенигна в себе силы больше ни на что. Только бы не умереть ей сегодня в этом чужом краю, на чёртовом этом острове, который ей психбольницу напоминал. Никогда она тех психбольниц не видела, но выглядят они, видать, совсем как это владение, жениха её собственность, того самого жениха, у которого имени нету. Но ведь и здесь жить можно и нужно. Не хочет Бенигна на острове в лучший мир уходить, не будет ей тут спокойной смерти, если и похоронят, то в цирк похороны превратят. Такие здесь люди живут — странные, больные, нехорошие. Да болтливые — будто напились все. Может, протрезвеют утром — и совесть проснется.
Никто не запирал её здесь, в просторной комнате, где на окнах не было ни занавесок, ни форточек, а стены были без обоев. Всё в этом доме выглядело так, словно в нём только недавно начали жить — а может, и не собирались долго здесь оставаться. Сырой он был и холодный, тот дом, хотя и играло по нему солнце. Никому не было пока что дела до Бенигны, никто за ней не следил, не смотрел, что она делает. Куда она могла деться с острова, старая бабка? Не улететь же назад по небу. Это только в сказках бабки с веником по небу летают, только в сказках и в белых самолётах…
Легла бабка на широкую кровать, пахнувшую песком и рыбой, и сразу же уснула. И приснилась ей её хата: между двумя лесами, на которые её судьба осудила, на берегу своего родного неба, чёрной пылинкой в голубой слезе, которую когда-то над этой страной бог выплакал.
Когда она проснулась, было уже темно. Из голого окна смотрел на старую Бенигну больной, яркий, нахальный и всё равно несчастный месяц. Вот на кого жених её похож, подумала старая Бенигна, приподнявшись на мягких прохладных подушках. Висит в пустоте в небе, безымянный, одинокий, холодный — как он сам о себе рассказывал. И правда, зачем ему двери за ней запирать, бабкой старой? Он за ней с неба следит, улыбается, как старый клоун, в глаза ей смотрит и шепчет:
«Бабка… Моя… Собственная…»
Хлопец-бедолага. Кто же тебя в том небе повесил? Кто же тебя заставляет там ночами торчать, не спать, старую бабку стеречь на нечеловеческой этой высоте?
А она сидит на чужой кровати — тоже одна, заброшенная на край андертальского леса, туда, куда никто не доберётся, кроме ангелов.
«Ложился бы ты уже», — сказала Бенигна месяцу, как умела: одними глазами да сердцем своим, старым, столько раз неандертальским лесом обожжённым, засмолённым, что диву даёшься, как то сердце у неё осталось.
«Полечу я тебя, полечу, ни копейки не возьму, только ты с неба на землю спустись да в руки мои приди. Найду тропинки в неандертальский лес, жених ты мой месячик, не забыла я их ещё».
Не поверил ей месяц, но отвернулся. Закрылся залётной морской тучей. Поднялась Бенигна, надела свои кофты старые — и в коридор вышла. По своей нужде — а заодно посмотреть, что в этом доме чужом по ночам творится.
Назад: Боевое искусство
Дальше: Итальянская кухня