Книга: Собаки Европы
Назад: Собаколовы
Дальше: Бальбута. Грамматика и словарь

VI. След

1.
И вот однажды он умер.
Ночью, в городе, который он не любил, на улице, названия которой он не запомнил.
Он запомнил только название гостиницы.
«Розенгартен».
Розовый сад.
Название — как колючая щетина, вымытая бесплатным цветочным мылом.
На оранжевых обоях в коридоре — следы чьих-то ногтей. Зелёные ковры в бурых пятнах, похожие на географические карты. Жёлтые застиранные занавески. Сломанный лифт с заклеенными полосатой лентой дверями. Запах подгоревшей фасоли.
Здесь можно было снять комнату за тридцать марок. Без завтрака, зато с душем: три минуты мутноватой воды, которая ещё долго стояла на дне кабинки. В ней можно было даже выстирать парочку вещей. Он так и сделал — и сил у него больше не осталось.
Постоялец мог только лежать, курить и смотреть в окно. Иногда он приподнимался на локте, нащупывал на полу бутылку дешёвого рома и заходился в глотке. Рома в бутылке становилось всё меньше, а окурков в пластиковой чашке всё больше. С этикетки на постояльца смотрела девушка, подмигивала, звала пойти за собой. Взять её за руку и идти прямо в нарисованные волны. Откуда-то вынырнуло давно забытое слово: мулатка. «Мулатка», — сказал постоялец и тихонько засмеялся, настолько легче вдруг ему стало от этого слова. В бутылке колыхался океан: мутный, сладковатый, тяжёлый, как отрыжка. Постоялец плыл на своей кровати прямо к луне, слушал плеск невидимой воды и смотрел в окно.
Стояла тёплая, сопливая еврозима, месяц фебруар, время, когда почки на деревьях болят, как соски. Когда каждое дерево мучается от бессонницы, когда каждый день похож на длинный тоннель, конец которого скрывается в густом тумане.
Дышать было трудно — но перестать дышать ещё труднее.
Это был его пятый «Розенгартен». А может, и десятый. Возможно, все они имели какие-то другие названия, но это было уже не важно. Память больше не слушалась его. Прижимаясь щекой к подушке, такой сырой, будто в неё недавно кто-то плакал, он лежал в дешёвом отеле, и удивительные вещи приходили ему в голову.
Когда-то, в прошлой жизни, он был знаком с женщиной, умеющей предсказывать судьбу. Когда это было? В 2020-м? В 2030-м? Удивительное было время. Быстрое, полное знакомств, которые обрывались, так и не завязавшись в узлы, так и повиснув посреди его жизни цветными нитками коротких встреч. «Ты счастливец, — говорила она. — Ты умрёшь далеко отсюда и не скоро. Ты умрёшь как счастливый человек, во сне, на прохладном рассвете, в саду, между цветов и пчёл».
А может, и не было никакой женщины. Может, это его память писала стихи, потому что сам он уже не мог. Даже такие.
Наверное, ему не надо было снимать здесь номер.
Но чёрт вас возьми — он не мог больше спать на улице. И вот он лежал на кровати, чистый, вымытый с головы до ног, весь какой-то тяжёлый, словно держал сам себя за волосы. Берлинская ночь горела. «Какой огромный умывальник, как солнце парит горячо…» Он лежал, с наслаждением вытянув руки, выпрямив спину — и умирал.
Этого не видел никто — и никому во всём городе не было интересно, кто он такой, где он находится и что с ним происходит. Даже если бы он сейчас закричал, никто не откликнулся бы. Отель «Розенгартен» был таким местом, где кричали каждую ночь, кто во сне, кто наяву, а чаще всего — путая два эти состояния, здесь голосили пьяные мужчины, вопили, как обезьяны, женщины, плакали забытые всеми дети, здесь привыкли к шуму, как привыкли к птичьим ссорам за окнами или к скрежету и железному перестуку городской электрички. Каждый, кто снял здесь номер, мог кричать что угодно и на любом языке.
Постояльца здесь не знал никто — и сам он не знал никого.
Но постоялец не был совсем одинок.
У него была книга. И ещё одна вещь.
У него всегда была при себе книга — и ещё одна вещь.
Постоялец улыбнулся и закрыл глаза.
2.
Горничная постучала в одиннадцать утра. Через тонкие стены она услышала, как ей ответил деловитый дятел из соседнего парка: так-так-так. Она вздохнула и нашла в кармане ключ — обычный, старый металлический ключ, которым закрывали двери и сто, и двести лет назад. Блестящий и немного проржавевший, с биркой, на которой уже нельзя было разобрать цифры.
«Самая надёжная вещь! — говорил ей шеф, старый скряга Бюхман, который год за годом категорически отказывался от электронных ключей и очень гордился своей неуступчивостью. — Если у них однажды полетит вся Система — а она полетит, вот увидишь! — этот парень сделает своё дело как следует. Его не сломаешь, запомни это. Ведь он железный. У него есть принципы».
В одиннадцать в «Розенгартене» был чек-аут, а этот номер был оплачен только на одну ночь. Горничная открыла дверь, приготовясь к тому, что сейчас придётся тормошить заспанного постояльца, прикасаться к белой, беззащитной коже в редких волосках и родимых пятнах, чувствовать на себе его сумасшедший взгляд и слушать чужую, поспешную, помятую утреннюю речь, такую удивительно понятную, будто она знает все языки на свете. Окей, окей, скажет он в конце концов и стыдливо сядет на кровати, с одеялом на коленях и плёнкой сна на глазах, окей, пять минут! И растопырит пальцы, как большая неуклюжая летучая мышь. Влажные складки на животе. Солнце в жёлтых отсыревших занавесках. Едкий запах пожилого, нездорового, невыспавшегося мужчины, который давно перестал следить за собой. Горничная привыкла к такой работе. Она вошла в комнату и устало опустила руки.
Она как-то сразу поняла, что он мёртв, как только увидела голые жёлтые подошвы, которые торчали из-под одеяла. Постоялец лежал в строгой и простой позе, на спине, вытянув руки поверх одеяла, и улыбался. Совсем как тот добрый пастор, у которого горничная убиралась, перед тем как устроиться сюда. На лице покойного был такой покой, будто ещё с вечера было договорено, что она придёт к нему, и вот он приветствует её, думая о чём-то своём.
Она старалась не смотреть в эти глаза, но всё равно заглянула в них ещё, и ещё, и ещё. В глазах было мутно — последняя капля ночного тумана спаслась в них и ещё не высохла. Её хотелось вытереть, но прикасаться к мертвому постояльцу было всё-таки страшновато.
Горничная застала этот туман на рассвете, когда выезжала на работу из своего предместья. Она наклонилась над головой умершего, внимательно осмотрела длинные ресницы, седые брови, грубые волоски на скулах, уши в редком пухе. Она могла сделать сейчас что угодно, а человек перед ней не смог бы даже отвести взгляд.
Горничная на миг задумалась и показала постояльцу язык. Поводила им по губам, спрятала. Чмокнула. Внутри у неё всё приятно трепетало от странного и ужасного ощущения, что сейчас мертвец, этот немолодой господин на кровати, подмигнёт ей или нахмурит брови. Ей не было ещё сорока, она любила развлекаться, когда никто не видит. Иногда она копалась в вещах гостей, оставляя себе на память какую-нибудь мелочь. Дешёвую серьгу, какую-нибудь интересную пуговицу. Вещи, за которыми никто не станет возвращаться. Дома у неё была коллекция таких достопримечательностей, среди которых были поистине удивительные штуки. Например, та маленькая деревянная женщина с красными щеками. Их было много, одинаковых, как клоны, но разных размеров, и они легко помещались одна в другую, делая это со стыдливостью, словно чувствовали неприличие такого существования. Горничная взяла тогда себе самую маленькую, чтобы никто не заметил.
Она оглядела комнату, думая, что бы оставить себе на память о мёртвом постояльце. Заметила недопитую бутылку рома, понюхала и отпила немного. Сунула в карман зажигалку, валявшуюся на полу, и оглянулась на покойника.
Не то чтобы случилось что-то невероятное. Нет. В «Розенгартене» и раньше умирали постояльцы, а в соседнем отеле недавно убили двух эмигрантов. «Да что мы! Думаешь, смерть смотрит на счета? В их хилтонах и краун-плазах люди мрут, как мухи, — говорил её шеф. — Просто никто не признаётся. У Системы есть деньги, чтобы скрывать факты, вот и всё. Так было всегда: кто богат, тот и выбирает для нас правду! У них под землёй даже морги есть, чтобы гостей не пугать амбулансом у подъездов. Большие белые морги, и места там резервируются на год вперёд. Система умеет заметать следы!»
И он, наверное, был прав, этот старый мохнатый Бюхман, который всё время сидел в интернете, подписывая петиции и слушая свой древний стриженый рок (как там назывались те группы, «Vier Zähne»? Или «Viecher und Zehen»? Ну, что-то такое!). Будто у него не было другой работы. Бюхман носил старомодную джинсовую юбку и футболку с изображением симпатичного мальца. «Че Гевара ненавидел Систему, он бы им показал!» — говорил он, гордо тыкая себя в отвисшие груди.
«Кто это?»
«О! Это был герой! Мачо! В прошлом веке знали, что такое умирать за идею! — говорил Бюхман, брызгая слюной и тряся седыми жидкими прядями; он говорил так уверенно, будто ему самому было уже сто лет. — Такие, как он, не умирали в хилтонах! Такие, как он, подыхали в приличных отелях, где ценят свободу и знают, в чём правда жизни! Таких, как наш! Да я бы ему задаром номер сдал — живи и дави буржуев!»
Она тогда рассмеялась, не сдержавшись, а Бюхман только махнул рукой и снова полез на свои красные сайты копаться в старых фотографиях и трясти последними хайрами под этих своих парней, которые, скорее всего, давно уже подохли от наркоты.
Вот же, будет ему сегодня чем заняться, бездельнику.
Правда, сама она ещё никогда не натыкалась на мёртвых. Этот был первый — первый мёртвый мужчина в её жизни. Горничная подумала, что она уже достаточно долго работает здесь и стоило бы намекнуть Бюхману на прибавку. К тому же они не договаривались, что она будет убирать за мёртвыми. За живыми — хорошо, хотя, как выяснилось, мёртвые — более аккуратный народ. Только вот накурено так, что придётся выносить матрас и стирать занавески. А занавески стирки уже не переживут. Да и этой постели уже лет тридцать. Горничная вздохнула, поправила на груди покойного одеяло, позвонила вниз и сообщила о случившемся.
«Вот же сволочь. Хорошо, ничего не трогай, — проворчал Бюхман. — Убери пока в двадцатом. А я сейчас вызову кого надо».
День обещал быть долгим. Солнце выглянуло из тумана, и в парке снова заработал дятел, а во дворе взяла первые аккорды бензопила. Потом снова стало серо, будто этот великий город не заслуживал так много света. Из тумана на близкий железнодорожный мост тяжко выползали электрички и с ржавым рыком катились к станции — как на просевших и списанных в утиль американских горках. Электрички проезжали совсем близко, из окна коридора можно было разглядеть лица пассажиров. Вот и ещё одна — толкая тележку с грязным бельём, горничная провела её глазами. Большинство людей с отсутствующим выражением смотрело прямо перед собой, но в последнем вагоне вдруг чьё-то лицо прилепилось к стеклу носом, расплылось в широкой, бессмысленной улыбке, ощерив зубы, побледнело, сплющилось и исчезло под мостом.
Будто в электричке только что кому-то всадили нож в спину.
Горничную звали Айсу. Если бы Айсу родилась на век раньше, её могли бы называть мулаткой — но в 2050 году в Берлине никто уже не знал этого слова.
Почти никто.
3.
Вскоре комната, где умер постоялец, наполнилась живыми людьми. Приехала полиция, сфотографировала и уехала — у Айсу даже ничего не спросили. Когда горничная заглянула туда в следующий раз, возле покойного лениво возился медик — маленький мужчина в расстёгнутом зелёном халате, таком коротком, что он вовсе не закрывал юбку, из-под которой торчали толстые ножки в шерстяных колготках. Он, наверное, приехал на велосипеде — внизу колготки были все в красноватой глине. Посреди комнаты мрачно стоял Бюхман и нервно дёргал за ножку молота свой красный значок.
А вот у окна, в тусклом туманном свете, пил кофе из одноразового стаканчика высокий худощавый господин. Красивый — горничная не могла отвести глаз. И одет модно: сапоги до колена, чёрная короткая юбка в обтяжку… голубая блузка из селенита сидела на кошачьем торсе, будто вторая кожа. Но лучше всего была тонкая, длинная кудрявая борода, перехваченная у самого подбородка серебристым шнурком, — таких мужчин редко увидишь в их отельчике. Узкие насторожённые глаза на мгновение вспыхнули, завидев горничную, и снова погасли. Он равнодушно смотрел, как она разглядывает его острые колени. На единственном в комнате стуле висел его чёрный кожаный плащ.
Какой же ты красивый, подумала Айсу. Красивый и такой безразличный, что ей захотелось уколоть его чем-нибудь острым — или достать зажигалку, щёлкнуть и поднести к его вытянутому тонкому запястью, чтобы увидеть, как он затанцует от боли, как скривится его лицо и снова загорятся узкие глаза. Ей захотелось прикоснуться к его плащу — и посмотреть, что будет.
Кожа твоя — сила, которой я покоряюсь.
Она так и сделала. Он ничего не заметил.
«Что тут думать… Сердце, — весело сказал медик, выпрямившись и неодобрительно глянув на горничную, показавшуюся из-за дверей. — Умер, очевидно, во сне».
«Когда-то говорили, что это привилегия счастливых, — вздохнул Бюхман и почесал голову. — Вот бедняга. Ну, что поделаешь. А можно немного… Немного быстрее всё уладить? Или вы уже закончили?»
«Не терпится сдать комнату, в которой спал покойник? — засмеялся медик. — Ну да, он не из тех мертвецов, которые прибавят славы вашему отелю».
«Посмотрим, — сказал Бюхман, почесав грудь. — И полотенце постелил. Ишь ты… А что это у него там? Вон там, светится?»
Медик вытащил из-под покойника яркий целлофановый пакет и пожал плечами.
«Не думаю, что это имеет значение».
«Боялся обоссаться? — спросил Бюхман и нервно улыбнулся. — Приличный господин, ничего не скажешь. Редко кто так заботится о чужом имуществе. Всем бы так. Хотя заботься не заботься… Все там будем. Там, по-видимому, тоже свой отель, а? На том свете? Так что я там не пропаду…»
Он засмеялся и вытер губы в тёмной слюне.
«Религия — дурман для народа».
«Лучше бы этот бедняга о сердце своём подумал, — отозвался медик, — чем о старых простынях. Интересный экземпляр. Сейчас таких самоубийц редко найдёшь. Курение. Алкоголь. Старые добрые антидепрессанты… Не думаю, что он развлекался электронкой. Да, старомодный был человек. Сейчас таких уже не делают. К счастью».
«Он иностранец, кажется. А что касается старомодности, как вы сказали… Сейчас в основном идиотов делают, — сказал Бюхман. — Штампуют их, как запчасти. Недавно трое таких у нас сняли комнату. Здесь, по коридору налево. И из окна птиц в парке начали бить ультразвуком. Утром иду, по всему парку птичьи трупы. А самих и след простыл. Месяц тихо было, как на кладбище. Теперь вот дятел поселился наконец. Слышите?»
«Молодёжь есть молодёжь, — примирительно произнёс медик и спрятал инструменты. — Стресс, гормоны… Охота на птиц когда-то хорошо снимала агрессию и напряжение. Спорт полезен для здоровья. И вообще животные… Когда-то люди в зоопарки ходили — странно, но им помогало».
Все посмотрели на него с интересом, даже человек у окна поставил на тумбочку свой кофе и шумно сглотнул слюну.
«Нет, вы не подумайте, — медик взмахнул короткими руками. — Я только говорю, что…»
«А мы и не думаем, — сказал вдруг человек у окна. — Мы слушаем дятла. Слышите? Дятел среди ветвей, невидимый в утреннем тумане, выселяет из дерева червячков».
И правда: за окном снова раздался стук.
«Как в отеле, — сказала горничная, и все оглянулись на неё, будто только что заметили. — Черви живут там, как в отеле, никто о них не знает, никому они не интересны. Кроме дятла, конечно».
«Айсу! — воскликнул Бюхман. — Тебе что, нечем заняться? Господа, давайте уже заканчивать, тут же всё ясно, сердце, умер во сне. Но мы же — мы живы! Каждый живой человек имеет право на кусок хлеба с маслом».
Он с негодованием махнул рукой в сторону высокого господина у окна и стал нетерпеливо ковыряться пальцем в ухе, разглядывая на свет ушную серу, как будто собирался её съесть.
Терезиус Скима допил кофе, неприязненно посмотрел на Бюхмана и сжал в руке пластиковый стаканчик.
Хозяин гостиницы… Он же жилец, он же администратор, он же охранник и ночной портье. Он же повар, мошенник и местный сутенёр. Лохматая полысевшая голова, красная футболка, пиджак с коммунистическим значком, порванная на заднице джинсовая юбка. Ещё полторы сотни лет назад говорили, что в Берлине коммунистов больше всего среди швейцаров. А теперь самыми ярыми коммунистами стала мелкая буржуазия. Этот город столько пережил: Веймар и маниакальные мечты, мрачный тесак Стены и эйфорию конца истории, терроризм и Тахелес, танки и танцы, — и снова вернулся туда, где начинался. В свой образ столицы сумасшедших. В свою европейскую ночь… И Бюхман был ангелом этой ночи. Жирным и алчным воякой ночной армии.
Скима намотал на палец бородку с серебристым шнурком — и осторожно освободил. Шнурок, раскрутившись, словно живой, упал на грудь. Бюхман… Скима знал таких проходимцев, которым достался когда-то семейный бизнес, достался, когда им было по двадцать и в голове у них гудела одна только революция — а что за революция и какой в ней смысл, никто из них задумываться не собирался. Не приученные к тяжёлой работе, они мгновенно уничтожали своей бездарной безалаберностью оставленное на их беспечные плечики родительское дело, чтобы потом всю жизнь сводить концы с концами и снова призывать священную революцию — будто кто-то был виноват в их бедах кроме них самих. Так и жили, повторяя ритуальные заклинания и гоняясь за каждой лишней маркой. Все владельцы отелей в этом районе были на одно лицо, все думали только о том, как бы пропустить через свои тесные кабинки как можно больше вот таких дураков и неудачников вроде этого мертвеца на кровати, — там, внизу, на рецепции, уже стояла пара очередных клиентов, которым нужно было спрятаться от города на одну ночь, пока новый день не засунет их в электричку и не швырнёт вниз, на тёплые, простуженные улицы, где им опять не повезёт. Про птиц Бюхман, конечно, соврал: ему просто заплатили за то, чтобы поразвлечься, на самом деле ему нет дела до какого-то там парка за окнами, до этих никому не нужных птиц; была бы воля Бюхмана, он сдал бы постояльцам и этот парк, разделил бы его на тесные квадраты и брал бы за каждый квадрат как за одноместный номер, да ещё и с наценкой за экологичность.
Терезиус Скима посмотрел на бедолагу, лежавшего на кровати. Всё было просто. Ещё одним человеком стало меньше. Ещё одним запахом, насморком, зубной щёткой, ещё одной большой, бессовестно крадущей столько пространства проблемой, ещё одним занятым местом в электричке, следом на мокрой земле, головной болью, голосом, просьбой, криком. Скоро покойного заберут, а он, Терезиус Скима, начнёт ковырять эту никому не интересную смерть. Ведь ему за это платят. Он спустится по лестнице вниз, где переступают уже с ноги на ногу люди с тёмными глазами и беспокойными запястьями. Он пройдёт мимо их разорванных ртов, мимо засохших деревьев, выйдет на улицу, вдоль которой стоят в одном бесконечном ряду проповедники и африканские принцы, проститутки и продавцы горячих каштанов, все эти правнуки и правнучки человечества, кто успел, тот присел, на улицу, где нет ни солнца, ни смеха, где деревья мучаются от бессонницы и всем так хочется жить. Но это будет позже.
Нет, Терезиус Скима не служил в полиции. Он работал агентом так называемой Erkennungsdienst, ED Berlin, службы идентификации неопознанных лиц. Это была совсем маленькая контора, хотя дел у неё хватало: в город, словно загипнотизированные, тянулись люди со всего мира, они проползали через щели, проходили сквозь стены, просачивались сюда вместе с воздухом, они летели в берлинскую ночь, словно насекомые на свет, и умирали здесь, и никто не знал, откуда они и кто. Последние полвека человек только и делал, что выставлял себя напоказ, стремился быть видимым, слышимым, боролся за гласность… Боролся за публичность, а потом — против неё. И казалось, что вот она, та эпоха, когда в мире труднее, чем когда-либо, потеряться, но нет: на планете всё равно большинство составляли люди, о которых не было известно абсолютно ничего. И Терезиус Скима находил их утраченные имена. Он высвечивал в темноте и хаосе времени их никому не интересные жизни — как правило, тогда, когда по этим заброшенным дорожкам уже некому было идти; его задачей было лишить смерть анонимности и сообщить в соответствующие органы, кто именно недавно оставил ряды человечества, кого можно было больше не учитывать вечно озабоченному закону и всегда любопытному, но слишком ограниченному в средствах государству.
Любил ли он свою работу? В 2050 году об этом не принято было спрашивать. Работа как работа: но в ней присутствовало нечто, что заставляло Терезиуса Скиму чувствовать любопытство, что-то, почти уже забытое его собратьями европейцами. Любопытство и удивление. Его тонкие губы складывались тогда в печальную улыбку, и можно было предположить, что его огорчает это невесёлое занятие, но когда Терезиус Скима работал, на его губах появлялся странный вкус, горьковатый, как трава, и жгучий, как будто он прокусил себе щёку. Терезиус Скима любил этот вкус. Словно он стоял на берегу океана и смотрел на то, как начинается буря.
А ещё Терезиус Скима любил кошек, короткие узкие юбки и старое кино — такое, которое снимали на допотопные смартфоны. Ему было тридцать пять, он закончил Потсдамский университет, его магистерская работа была посвящена комментариям, которые оставляли в соцсетях в начале века режиссёры так называемой «SuperDDR»: Мюльбах, Ойбушка, Цзы Фань… Можно было остаться в науке, замкнуться в мире виртуальных привидений, так и прожить, не перенапрягая ни тело, ни душу — но почему-то… почему-то Терезиуса Скиму тянуло в кино улиц, в так называемую реальную реальность, ноги сами вели его туда, где было ужасно и шумно, где тебя самого снимали на свое видео визгливые окна и разбитые пыльные витрины не существующего больше города, где пахло никому не интересными жизнями. В розенгартены и кайзерхофы, в самые тёмные и заброшенные кварталы выброшенного из истории города. В такие вот комнаты, где умещалась вся чья-то жизнь и прикорнула на кровати маленькая чужая смерть. Его поражало, что он мог бы стать одним из них, — и он никак не мог понять, что за случай отделил его от этих людей непроходимой границей. Неужели этим случаем было детство? Или — благополучие родителей? Или ещё страшнее: он просто родился в этой стране. Родился: а значит, его заслуги в том, что он не умрёт одинокой смертью в дешёвом отеле среди чужих людей, нет. Нету! Как-то он услышал от одного эмигранта: если ты из Восточной Европы, твоё рождение — это похороны заживо.
Это его шокировало. Всё могло быть иначе. Он мог родиться в деревне по ту сторону границы. Среди «свекольных полей, колорадских жуков и народных примет…», среди гусей, кур и свиней. И тогда не было бы ничего. В том, что Терезиус Скима родился Терезиусом Скимой, не было никакой его заслуги.
Это трудно было принять. Это злило. Это волновало. Это разрушало весь его мир. Однажды в какой-то лавочке на него накричал пьяный человек — это был сотрудник ED. Они познакомились, разговорились. А через месяц Скима получил удостоверение агента. Было смешно. Те режиссёры из SuperDDR ненавидели ED… Просто потому что это была служба, государственная служба, обслуживающая Систему. Бунтари из придуманной ими суперстраны никогда не стали бы вдаваться в подробности — им было плевать, зачем он продаёт себя государству.
Терезиус Скима поднял выкуренный постояльцем окурок и поднёс к глазам.
Что я делаю здесь? Ради чего мне нужно знать, кто он был такой? Что от этого изменится?
Медик надвинул кепку, кивнул Скиме и вышел.
«Айсу, распишись там за меня, — проворчал Бюхман. — Слушай, агент, я надеюсь, тебе хватит тут десяти минут на эти ваши формальности?»
В комнату вошли крепкие парни и, несколько раз перевернув тяжёлое тело покойного, вскинули его на носилки. Последний раз провести взглядом по его лицу, запомнить каждую черту. Фото — это ещё не всё.
«Выносим».
Вот в комнате уже и нету никакой смерти. Ребята затопали в коридоре, понесли покойника вниз. Бюхман следовал за ними, словно священник. Было слышно, как он напевает под нос: «Würgen macht frei». Старая песня.
Терезиус Скима намотал бородку на палец, отпустил. А затем сжал узкие губы, которые снова покалывал горьковатый вкус тайны, и взялся за дело.
4.
Аусвайс покойного, как они успели убедиться, был всего лишь бессмысленным плоским куском пластика — сканер на него даже не реагировал. Это было временное разрешение на пребывание в стране — интересно, сколько ему дали времени чиновники полицайпрезидиума: год, два, три? А главное, когда? От фото в углу осталось только розовое пятно, буквы были затёрты, словно их кто-то соскрёб ножом. Понятно, что аусвайс был давно просрочен и владелец хранил его только потому, что другого удостоверения личности он не имел. Нет, он не был шпионом, этот постоялец — просто он слишком часто ночевал под дождём и снегом, терял свое незатейливое имущество и снова находил, ронял его на землю, в лужи, в бесплатный суп, в мочу, во все жалкие жидкости чужой страны, его обворовывали, били, он болел, валялся в отключке — и снова приходил в сознание, и каждый раз это пластиковое, неохотно выданное ему сердце снова возвращалось к нему невесть какими путями.
Соскребённый с пластика, затёртый беспаспортный человек только что лежал здесь, на этой вот самой кровати. Конечно, Бюхман должен ответить перед законом за то, что поселил в отеле лицо без документов, но Терезиус Скима знал, что махнёт на это рукой — ему было не до Бюхмана, с этим коммунякой всё ясно и так, внизу уже ждут новые постояльцы, у которых тоже никто не спросит, кто они такие. Волокита с разборками и штрафом только отвлекла бы агента от действительно важных вещей. Тем более что другие найденные у постояльца предметы оказались куда интереснее.
Да, здесь было о чём подумать.
Имущество покойного помещалось в один рюкзак. Носки и трусы он, по-видимому, незадолго до смерти пытался постирать в душевой кабинке — они лежали на полу ещё сырые, с белыми сопливыми пятнами от мыла. Грязное пальто висело на крючке, оно ещё сохраняло прежнюю элегантную форму, но уже потеряло цвет. У дверей разводили ушами в стороны разбитые, какие-то разудалые дорожные ботинки. На треснувшей раковине лежали старая зубная щётка и выжатый до последней капли тюбик зубной пасты. В рюкзаке Терезиус Скима нашёл брюки и свитер, вилку, открывалку, нож… Набор пластиковой посуды… С этим всё было понятно. Сделанный медиком анализ показал, что ДНК умершего постояльца нет ни в одной базе данных. Во внутреннем кармане его рюкзака лежало пятьдесят марок купюрами и медной мелочи граммов на триста. Банковскую карточку, конечно, искать было бессмысленно. Вот она, его карточка: помятая пачка денег. Использованные носовые платки, тряпки, бесплатная, грубая, будто каменным порошком посыпанная туалетная бумага «Нежность»… Ржавая машинка для скручивания сигарет. Пакет дешёвого табака. И другие артефакты вовсе не фантастической человеческой жизни.
Но в рюкзаке были ещё три вещи, увидев которые, Терезиус Скима понял, что покойный не являлся обычным бродягой.
Во-первых, бумажный блокнот, весь истерзанный надписями — каракули вились по нему, как бесконечные волосы, скручивались и выползали, цепляясь за другие, обрывались и завивались, колтуны букв, волос чёрного чужого почерка…
«Он что?.. Писал от… от руки? На бумаге?»
Терезиус Скима оглянулся. Горничная стояла на пороге, заворожённо глядя на блокнот в его руках.
«Извращенец, правда? — улыбнулся Скима. — Полагаю, от руки он писал не только карандашом…»
«А чем же ещё?»
«Например, веточкой на мокрой после дождя земле. Иногда я вижу, как они это делают. Сидят на лавочках, опустив головы, и чертят свои знаки. Злятся, стирают нацарапанное подошвой ботинка и снова пишут…»
«Я тоже однажды видела такое. В Тиргартене».
Но Терезиус Скима уже держал в руке ещё одну вещь, которую оставил после себя незнакомец. Держал осторожно и даже с опаской. Словно не знал точно, что это такое.
Но он знал. Конечно знал. Это была книга. Бумажная старая книга: серая сырая обложка, под которую заполз туман, серые страницы, с которых, расплывшись, будто из-под воды, смотрели редкие буквы незнакомой речи. Букв было не так уж и много — и поэтому они выглядели ещё более болезненными, чёрными, кривыми, словно на них падал невидимый свет. Словно банкноты упразднённой валюты не существующего уже государства, подумал Скима, рассматривая загнутые уголки страниц, складки больной бумаги, тайные значки, некоторые из которых напоминали латинские, а другие будто бы специально были придуманы как пародия на привычный нормальным людям шрифт. Конечно это была кириллица. Буквы с той стороны границы.
«Книга», — сказала Айсу торопливо и нервно, словно хотела подсказать Скиме мысль, к которой он никак не мог подобраться.
«Кстати, а что вы тут делаете? — спросил Скима, глядя на неё с весёлым недоумением. — Разве время для эксплуатации человека человеком ещё не настало? По-моему, в этом городе эксплуатировать начинают в восемь».
«Я подумала, что вам нужно будет меня допросить».
«О чём?»
«Об этом… Который умер. Вы же должны спросить у меня, что я о нём знаю, что запомнила… Разве нет?»
Терезиус Скима хмыкнул и снова ухватился за свою шикарную бороду. Обычно горничным нет никакого дела до постояльцев, ушедших в лучший мир или на вокзал. Normalerweise они всячески стараются дать понять, что плевать хотели на тех, кто выписался. Какая разница, что случилось с тем, кто оказался ничем.
«Хорошо. — Бородка покатилась по груди Скимы. — И что вы знаете? Что запомнили?»
«Ничего особенного, — поспешно проговорила Айсу. — Он пришёл вчера, в дождь. Выглядел уставшим. Бюхман накричал на него: что этот бедняга ноги свои не вытер, следы оставил на ковре. Хотя тому ковру уже больше лет, чем мне, да Бюхман и сам ноги никогда не вытирает. И не моет…»
«Кстати, отдайте зажигалку, — мягко попросил Скима. — Я знаю, она у вас».
Айсу покраснела.
«Откуда вы знаете?»
«У нас в отделе работа такая — знать всё, — с напускной важностью сказал Скима и засмеялся. — Я её вижу. Вы не курите, а покойный курил, и у вас на кармане, вон там, на груди, хорошо видны контуры предмета, который любой дурак идентифицирует как зажигалку».
«Возьмите её сами, — тихо сказала Айсу. — Я просто взяла. Зачем ему зажигалка? Там?»
Терезиус Скима положил книгу, подошёл к ней вплотную и ловко вытащил зажигалку из кармана. Горничная встрепенулась.
«Там? — он щёлкнул и посмотрел на огонёк. — Вы что, верите в загробную жизнь? Как те… Люди из прошлого?»
«Нет».
«Тогда что вы имеете в виду под этим «там»?»
«Ну, наверное же должно быть что-то. После смерти».
«И как вы себе представляете это что-то?»
«Не знаю».
«Но почему-то считаете, что курить там запрещено», — сказал Скима.
«Там должно что-то быть, — упрямо проговорила горничная. — Это как с Восточной границей, понимаете? Там, за ней, что-то есть. Там тоже люди живут… И может быть, там даже есть отели. И в эту минуту в одном из них… Пусть в самом жалком, но там тоже стоят двое, такие, как мы, и говорят о смерти. Как обо всём этом интересно думать…»
«Интересно», — откликнулся Скима, не слушая, и достал из пёстрого пакета с логотипом «Альди» ещё одну вещь, оставшуюся от загадочного незнакомца.
Это было перо.
Старое, вонючее птичье перо.
Взяв его в руки, Терезиус Скима неожиданно почувствовал, как по телу его пробежала странная дрожь. Будто от пера шли невидимые волны — и пронизывали Скиму от кончиков пальцев до волосков на коленях.
Потемневшее, но ещё гордое птичье перо — хранившее даже в самой своей форме образ птицы, вечный образ полёта.
Он ещё никогда не держал в руке перьев. Он чувствовал одновременно ненависть и гордость — и ему было неуютно от этого волнения.
«Что это?» — спросила Айсу.
«Это перо. Птичье».
Ни Терезиус Скима, ни Айсу не знали, какие они на ощупь, птицы. Они знали только, какие на ощупь люди. Знали и не боялись человеческих прикосновений. Ведь такая у них была работа: касаться. На определённое мгновение это их сблизило: Айсу сделала к нему шаг, и Скима дал ей подержать перо. С опаской положив его на ладонь, Айсу внимательно разглядела костяной кончик, желтоватую окраску косых полосок, пушистый верх. И отдала перо Скиме.
«Этим он писал в блокноте?»
«Нет», — коротко и уверенно ответил Скима.
Не такое, впрочем, оно было и старое — да и не настолько вонючее, как ему показалось. Стоило просто почувствовать его своим, почувствовать, что сейчас перо будет говорить за своего умершего владельца, — и вот уже Скима погладил его пальцем и даже пощекотал им себе подбородок. На нём не было следов краски или чернил, им ничего не скребли и вообще хранили достаточно бережно. Это перо имело для умершего какую-то особую важность, какое-то значение. Возможно, оно было талисманом — а может, напоминало о чём-то. Хотя могло статься, что человек просто подобрал его на улице, наплевав на все возможные болезни, передающиеся птицами. Просто так, поднял и положил в карман, очарованный его совершенством, его прелестью и необычностью… Перо могло быть зацепкой. Покойный мог быть как-то связан с птицами. Работал когда-то — или охотился, доведённый до отчаяния голодом.
«Айсу! — взревел снизу Бюхман. — Ты хочешь, чтобы наша фирма загнулась? Где ты, чёртова комсомолка? Я что, один буду убирать этот Дворец съездов?»
Айсу с сожалением обвела глазами комнату и остановила взгляд на серебряной бородке.
«Я даже не знаю, какой у него был голос, — прошептала она. — Он ничего не сказал. Взял ключ и пошёл наверх, сюда».
И она выбежала в коридор.
Дятел постучал в двери дня — требовательно и деловито. Терезиус Скима надел кожаное пальто и завязал красный шарф. Он сложил свои находки в рюкзак: книга, блокнот, перо. Вещи, которые должны были заговорить. На пороге он остановился и обернулся, будто что-то забыл. Но в комнате не оставалось ничего, что заставило бы его вернуться. И всё же, и всё же…
«…комната была сама по себе; но нашёлся посредник, и теперь этот вид становился видом из именно этой комнаты».
5.
Попивая турецкий чай — как уютно устроился и тает кусочек сахара во рту, с каждым новым глотком, кусочек сахара, сторож молчания! — Терезиус Скима просмотрел, что пишут в сети о гусиных перьях. Он заложил ногу за ногу и поэтому то и дело ловил на себе неодобрительные взгляды молодого кебабника: слишком уж коротка была его юбка для этого района. Не следовало их провоцировать — но у Терезиуса Скимы были свои принципы. Принципы, которые базировались на рассудительности и здравом смысле. И в самом деле: если бы он менял юбки каждый раз, когда оказывался в новом Stadtviertel, у него попросту не хватило бы запасов в гардеробе. Да и не подходили ему те широкие и длинные юбки, в которых ходили мужчины в этой части города. У Терезиуса Скимы был вкус.
Читать о гусиных перьях оказалось интереснее, чем он думал. Одна картина неожиданно так увлекла его своим сюжетом, что он надолго завис над ней, размышляя и покашливая, забыв и про кебабника, и про давно остывший чай. «Смерть Марата» Жака-Луи Давида — ну да, он знал о её существовании, но никогда особенно не вникал в сюжет. Когда-то эта работа была выставлена в Брюсселе, но уже два десятилетия находилась в Абу-Даби, купленная тамошним шейхом. На этой картине перьев было целых два: одно в руке только что убитого революционера, второе на деревянной тумбе, рядом с чернильницей. Эти два пера и были настоящие орудия убийства, подумал Скима. А как же нож на полу? Нет, он слишком очевиден, он всего лишь исполнитель, мститель, он не более чем инструмент. Невинные перья убили гораздо больше народу — и продолжали убивать, даже несмотря на гибель своего владельца. Гусиные перья, которыми подписывались приговоры и выносились кровавые резолюции…
От картины Давида, которую Терезиус Скима помнил ещё со школы, он незаметно перешёл к другим и сделал несколько открытий, которые немало его позабавили. Выяснилось, что смерть жёсткого якобинца писал не только Давид. Русский Гончаров сто двадцать пять лет назад нарисовал парочку Марат — Корде, будто сцену из немого кино — но цветного, раскрашенного художником в морозно-уголовные ленинградские тени. Перьев там не видно, там рука убийцы — уже сама по себе перо… А Марат — будто святой, руки воздевший, он совсем не удивлён и готов к вознесению. Мунк написал свою смерть Марата: там участники драмы — любовники, на столе фрукты, на кровати — вспоротый труп, лицом к зрителю обнажённая Шарлотта, с чувством выполненного долга, обречённая судия. Чех Иржи Сурувка, вдохновлённый Мунком, тоже написал постельную сцену. Она сверху, занята делом; рот у Марата большой, словно разорванный. Треугольник между ног Шарлоты пронзает Марату низ живота, рука с ножом занесена над сердцем, двойное проникновение, не только убийство, но ещё и кастрация.
И ни одного пера на картинах двадцатого столетия. Словно художники скрывают настоящую причину преступления. Словно пытаются замести следы. А вот на картине Давида женщины нет. Точнее, есть, но не каждый её увидит. Шарлотта Корде на картине Давида — это красное отверстие в груди убитого, откуда вытекает кровь.
Терезиус Скима любил думать о таких вещах.
Гусиное перо исчезло из обихода давно. Сначала время вырвало его из рук людей пишущих, почти сразу же — и из рук людей служилых, из рук государевых мужей; правда, перо ещё долго жило в символах и знаках. Архаичное воплощение отмершей литературы и последних вздохов журналистики. Полсотни лет назад ещё говорили: «произведение принадлежит перу»… Новая эра пришла в гости к культуре, будто Шарлотта Корде, и перо выпало из человеческих рук. Двадцать лет назад последние романтики всё ещё пытались прицепить его на свои флаги. Старые выцветшие флаги, застиранные, как простыни в дешёвом отеле. Перо и крылатый конь: была в этом какая-то злая ирония. Пока литераторы летали над планетой в оплаченных организаторами лайнерах на фестивали и конференции и лихорадочно стучали пальчиками по клавиатуре, ловя вдохновение и веря в своих крылатых коней, пока они щекотали символическими перьями своё затвердевшее самолюбие — на земле незаметно умерла литература. И не нашлось такого отдела, который бы занялся идентификацией её трупа. Чем или кем она, собственно говоря, была?
Терезиус Скима допил чай и расплатился. Если бы кебабник знал, чем он занимается, то отнёсся бы к Скиме ещё более неодобрительно. Зачем тратить силы на человека без аусвайса? Чужака, который даже в Берлине в 2050-м не смог придумать, что бы ему продать и как снискать хлеб насущный. Неудачника и, скорее всего, проходимца.
«Хорошего дня», — буркнул Терезиус Скима, поправив юбку.
И всё же…
Зачем ему было перо? Человеку без имени и биографии, который умер сегодня ночью в отеле «Розенгартен»? Старое перо, которое он берёг от непогоды и времени и таскал с собой в пластиковом пакете?
Этим пером открывались двери в тёмную комнату его жизни. Ключ был, но адреса Терезиус Скима не знал.
Но зато он хорошо знал свой город. В Берлине 2050-го хватало всяческих достопримечательностей. Относительно недалеко от кебабницы, на Йоахим-Лёв-штрассе, стоял двухсотлетний дом, в цокольном этаже которого располагался старый книжный магазин. Магазин бумажных книг — насколько Скиме было известно, магазин этот интересовал только самых сумасшедших туристов и продавцов разного хлама. Когда-то в городе было полно таких заведений, когда-то берлинцы с радостью всасывали в себя пыль бумажных книг и охотно делились ею со всеми гостями. Но уже в год рождения Терезиуса Скимы многие отдавали предпочтение электронным изданиям и начинали Великую чистку своих жилищ от громоздких и привязчивых, как грибок, книжек. Когда-то Йоахим-Лёв-штрассе называлась иначе, когда-то и сам этот книжный магазин имел совсем другое название, а нынешний владелец сразу же повесил над низким входом вывеску с гордой и безнадёжной надписью: «Die letzte Bücherei».
Терезиус Скима уже не помнил, бывал ли он там хоть раз, спускался ли по ступенькам в эту полуподвальную нору, откуда, казалось, пахло всей гнилью и всем смешным достоинством старого бумажного мира. Но сейчас идея посетить «Последний книжный магазин» показалась ему не лишённой смысла.
И вот старое берлинское метро — воспетый скрипом несуществующих перьев унтергрунд — уже трясло его и мотало в разные стороны, напоминая о том, что путешествия во времени сейчас может позволить себе каждый.
…Отразившись на мгновение в стекле потрескавшихся дверей — словно увидев своё имя на странице старой книги, — Терезиус Скима потянул на себя ручку и не без смущения остановился на пороге. Над головой звякнул колокольчик, объявив на своём удивительном языке, что в этом городе ещё жив по крайней мере один читатель. Правда, кому был адресован этот радостный звон, было не совсем понятно. Терезиуса Скиму со всех сторон обступали книги, их пирамиды тянулись до самого потолка, и каждая напоминала старого подслеповатого силача, подпирающего плечом такого же соседа, чтобы не упасть вместе с ним. Другие колонны из книг теснились к стенам, закрывали спинами узкое окно, лезли к свету, цепляясь друг за друга в тесных проходах, — это был город, древний город, где жили только колонны со сколотыми краями и усталые атланты без кариатид, и Терезиус Скима сразу почувствовал себя чужим. Ещё не поздно было выйти из книжного магазина, плюнуть на все те вопросы, которые он с такой самонадеянностью думал задать посреди нагромождений никому не нужного старья. Что за бессмыслица: получить нужный ответ здесь было настолько же нереально, как найти какую-то конкретную книгу. Терезиус Скима почувствовал, что стоит ему сделать хотя бы шаг навстречу молчаливым бумажным горам, и они начнут оседать, рушиться, рассыпаться в прах, задушат его, завалят, закроют ему путь к отступлению.
И когда среди мёртвого книжного города прозвучал голос, он не сразу понял, откуда именно он доносился.
«Здравствуйте, я могу вам помочь?»
Прошла, наверное, целая минута, прежде чем Терезиус Скима смог рассмотреть среди древних кирпичей и рыхлых бумажных мышц кроличье лицо хозяина. Два передних жёлтых зуба выступали далеко вперёд, большие уши торчали над лысиной, маленькие, красные, круглые глазки подозрительно впились в Скиму. А ещё галстук-бабочка, а ещё усики — таких людей уже и вправду давно не делают. Терезиус Скима даже не поверил, что в Берлине может существовать такая вот пародия на современного человека. Видно, хозяин нарочно принял такой вид, чтобы привлечь туристов, — но посетителей в «Последнем книжном» не было. Или их просто давно завалило книгами — и они не могут выдохнуть ни слова?
«Добрый день, — повторил этот книжный кролик, грустно наблюдая, как Терезиус Скима вертит головой и пощипывает бородку. — Приветствую в Последнем книжном магазине. Могу заверить: у нас действительно дёшево. Вы нигде не найдете такого выбора и таких смешных цен. Наилучшие и самые старые книги — всего полмарки за экземпляр. Альбомы, комиксы, диски, карты, открытки. Всё не позднее 2035 года. Пятнадцать тысяч изданий двадцатого века, пять тысяч девятнадцатого, около тысячи ещё более старых. У меня есть то, что вы ищете».
Терезиус Скима глазом не успел моргнуть, как книжный кролик уже стоял под его локтем и листал книгу.
«Вот. Разве это не то, за что не жалко отдать пять марок?»
Терезиус Скима глянул и отвернулся. Это была книжка с картинками: секс, секс, секс. Чем ещё можно с такой лёгкостью завлечь человека? Секс и картинки. Вот и всё, что им нужно.
«Вижу, что немножко ошибся, — с уважением произнёс книжник. — Тогда посмотрите. Вот. Это то, что не оставит вас равнодушным. Даже если вы принесли присягу в Антисексуальной лиге. Из этого можно сделать матрац — с помощью компьютерного моделирования».
«За кого вы меня принимаете?» — сказал Терезиус Скима.
Продавец не смутился. Он ловко переложил книгу из руки в руку, и ещё раз из руки в руку, у него было много рук, у этого человека-кролика, который постоянно двигался, словно выкручиваясь из объятий книжных силачей. И вот уже Скима невольно, будто защищаясь, выставил вперёд ладони, и покорно их опустил, а на них легла широкая, шероховатая…
Легла. И будто бы сама начала перелистывать свои цветные, винно-тёмные страницы. На иллюстрациях молодая женщина (1920? 1900? 1890?) практиковалась в плотских утехах с собакой — тонконогим и любопытным догом, с немного неправдоподобно вытянутым длинным языком.
«Это мадемуазель Дарлон, — заговорщически улыбнулся продавец. — Она была искусна в удовлетворении собственных желаний. Правда, тут есть ещё какие-то буковки, какой-то текст… Но не обращайте внимания. Картинки большие, а текст можно отрезать. Хотите, за десять марок я сделаю это сам? И в вашей книге не будет ничего лишнего».
«За кого вы меня принимаете?» — повторил Терезиус Скима, на этот раз уже гораздо более веско, так, что этот уже не кролик, а вполне себе крысоподобный книжник встрепенулся и спрятал свой альбомчик — будто и не было никогда никакой мадемуазель и никакого развратного пса.
Книжный магазин с шелестом свернулся, сложился, как карта старой настольной игры. Они снова были в Берлине середины XXI века.
«Так зачем вы тогда пришли сюда?» — спросил книжник и облизнул губы. Когда-то люди облизывали кончики пальцев, перед тем как перевернуть страницу, вспомнил Терезиус Скима. Он видел такое в кино.
Он неохотно достал книжку, оставшуюся от умершего жильца «Розенгартена», и протянул её продавцу. Тот схватил, потряс, поднёс к своим неискренним крысиным глазам.
«Более двадцати пфеннигов я вам за неё не дам…»
«Не волнуйтесь, — сказал Терезиус Скима и скрутил бородку в красивую фенечку. — Мне нужна консультация. Что вы можете сказать об этой… этой книге? Не знаете ли вы, кто её автор, — или может, вам попадалась такая же? Может, кто-то покупал её у вас или приносил на продажу?»
«Вот оно что, — осклабился книжник. — Вы из полиции».
«Я из ED, — нетерпеливо произнёс Скима. — Хозяин этой… этой книги умер сегодня ночью, и она, к сожалению, единственный документ, который он оставил после себя».
Почему-то ему тяжело давалось это короткое слово — книга. Такое короткое, как будто оно само стеснялось своего существования.
Buch.
Das Buch.
Плод засохшего тысячелетнего дерева.
Отведав который, начинаешь заикаться. Пока не почувствуешь, что заикание само по себе есть дар. Книги изобрёл заика.
«Книга… — сказал этот вонючий букинист, отвернувшись. — Да, конечно. Книга…»
Он что, плачет?
Нет, это книжная пыль выедает ему глаза. Терезиус Скима и сам почувствовал, как щиплет у него где-то в носу, прямо в волосках.
«Кажется, она написана по-русски, — сказал Терезиус Скима. — Но не факт. И я никогда не поверю, что вам нечего сказать про эту… хм… эту книгу».
Продавец взвесил книгу в руках.
«Нет, я вижу её впервые. Но русских книг у меня хватает. Русских и тех, что издавались во всех этих лимитрофах. До 2020 года. Что ж. Могу точно сказать, что её купили не у меня. И ещё…»
«Что?»
«Полагаю, он сам её написал, этот ваш покойный».
«Почему?»
«Не знаю. Но мне знаком этот тип. Поэты. Каждый из них таскает с собой экземплярчик своей книги. Поверьте, я достаточно на них насмотрелся».
«Поэты? Те, кто пишет… стихи? Разве они ещё существуют?»
Книжник злобно засмеялся.
«Они — да. Они даже читают эту свою ерунду. Но только самим себе. И страшно этим гордятся. Честно говоря, все они жалкие изращенцы. Более самовлюблённых существ я в жизни не встречал. Думаю, ваш клиент как раз из таких…»
Терезиус Скима показал книжнику фото умершего постояльца. Продавец потёр глаза и улыбнулся.
«Смерть самый лучший автор. Бессмертный классик. Перед ней мы все благоговейные читатели. Нет, я его не знаю. У меня он не выступал. Значит, ваш клиент был не такой уж дурак. По крайней мере, у него хватало ума не играть в их игры».
«Какие игры? Что вы имеете в виду?»
«А вы не знаете? Хотя откуда вам знать… Вы не похожи на тех, кто забавляется в Gruppe2047».
Заметив недоумённый взгляд Скимы, книжник как-то непристойно, криво рассмеялся.
«Это клуб молодых идиотов. Жестоких, как и все дети. Они приходят к этим старым пердунам, поэтишкам, и делают вид, что фанатеют по их стишкам. Понимаете? Впрочем, это лучше увидеть своими глазами. Сегодня у меня будет читать один такой бедолага. Не понимаю, почему до него не доходит, что он для них всего лишь посмешище. Впрочем, это занятие — пописывать книжечки — всегда ослепляло людей, внезапно и необратимо. Писать их — будто добровольно выколоть себе глаза. Собственноручно выдернуть их из своей башки и всю жизнь чувствовать себя счастливым. Они больные люди… Как вас зовут?»
«Агент Терезиус Скима», — Скима кивнул и присел на ящик с книгами.
«Вы немец?»
«Я берлинец», — коротко ответил Скима, а сам подумал, что как берлинец он давно должен был сюда зайти. Просто чтобы быть в курсе. Чтобы понимать, что происходит. Стыдно, агент.
«Я тоже… — книжник задумался. — Мое имя Кляйнрот. Уве Кляйнрот. К вашим услугам, агент Скима. Так о чём это я? Ах, да. Эти скучные шоу стоит увидеть своими глазами. Загляните к нам сегодня в семь. Эти козлы из Gruppe2047 придут на своего клоуна. Который даже не подозревает, кто он на самом деле для этой молодёжи. Интересный психологический феномен, должен вам сказать. Отвратительный и интересный, агент Скима… Отвратительный и…»
«Почему же вы терпите всё это? Если для вас это отвратительно?»
«А что я могу сделать? Клоун обижается, если ему намекаешь о том, кто он на самом деле такой. Последние книжные магазины есть и в других городах. Он может поехать к другим. А 47-е платят мне за вход. Три марки, кстати. Они богатые, эти злые дети, новые люди новой планеты. Поймите меня. Каждый выживает, как может. По крайней мере, у всех возникает иллюзия, что время литературы окончательно ещё не ушло. Что старая прекрасная эпоха ещё не закончилась. Хотя, честно говоря, агония началась ещё до вашего рождения…»
Терезиус Скима уже знал, что пойдёт. Он и не подозревал о существовании в городе таких субкультур. Это могло быть важно для работы — но была и другая причина. Какая, он пока что не смог бы объяснить даже самому себе. Город, по которому он шлялся год за годом, вдруг приоткрыл ему одну из своих сокровенных дверей. Будто ты жил годами с одним человеком и думал, что знаешь о нём всё. А выяснилось, что этот знакомый до последнего вросшего ногтя человек — сплошная тайна…
«Что касается вашей книги… — Кляйнрот со вздохом отдал её Скиме. — Здесь нет фамилии автора. И нет названия. Такие книги начали делать не ранее 2035-го. Тогда решили, что название — это слишком претенциозно, а писать свою фамилию на обложке — бессмысленно. Когда из литературы ушли последние деньги — закончилась и эта вечная претензия на власть. Власть над тем, что ты написал. Поверьте, я знаю, о чём говорю. Я полагаю, он издал её за свои деньги где-то у нас в стране. У него не было иллюзий. Он не собирался читать её перед 47-ми. Он просто был счастлив тем, что имеет. Последний поэт. Вот кем он себя считал. Эмигрант, думавший, что сможет выжить здесь, у нас, занимаясь литературой, пишущий стихи на этом своём русском языке… Так ждать вас сегодня, агент Скима? Я не возьму с вас плату, так и быть. Лучше купите у меня что-нибудь».
«Да, я буду, — сказал Терезиус Скима. — Говорите, в семь? Дайте мне какую-нибудь русскую книгу. Любую».
«Хм, — Кляйнрот потянул носом воздух, словно пытался на запах определить, где лежат русские книжки. — Может… Хотя нет, там нет картинок. Одни буквы. Буковки, буковки, буковки… Знаете что. Возьмите сказку. Это русская сказка про мальчика, который стал такой маленький, что смог убежать на спине гуся из родной деревни за границу. Старая сказка в немецком переводе. Вот…»
Он замер перед книжной горой — и вдруг чрезвычайно ловким, почти нечеловеческим движением коротких крысиных пальцев выдернул из недр тонкую исцарапанную книжку в выцветшей обложке.
«Путешествие Нильса с дикими гусями… — задумчиво сказал Кляйнрот. — Что только не придумают эти русские. С вас марка».
«Нильс? Это не похоже на русское имя, — заметил Терезиус Скима, осторожно кладя деньги на спину какой-то энциклопедии. А теперь — к дверям, на улицу, бочком, мимо этих гор, этих колонн, этих силачей, уснувших навек сторожей забытого храма. — Хотя, конечно, всякое бывает…»
«Бывает, — согласился Кляйнрот, схватив деньги короткими жёлтыми когтями. — Вы правы. Бывает всякое».
6.
На литературный вечер в «Последнем книжном магазине» Терезиус Скима надел чёрное вечернее платье, а поверх — кожаную куртку. На ногах его были те самые сапоги до колена: как и куртка, сапоги были из искусственной кожи, которая уже давно обогнала натуральную по качеству. Сначала искусственная кожа одержала этическую победу над натуральной (как же долго она, очищенная от крови и крика животных, владела умами, душами, ногами, вот только от крика, застывшего в её мертвой фактуре, избавиться так и не смогла…). Затем пришла эстетическая и экономическая. Только эмигранты из дальних стран и из-за Восточной границы, оттуда, где кончается Европа, сохранили дикарскую любовь к коже убитых зверей — словно сами они остались зверями; а может, эта любовь к натуральной коже была для них способом сохранить в себе заодно и любовь к родине? Думать обо всём этом было интересно.
Ещё полтора века назад из натуральной кожи делали обложки для книг, подумал Терезиус Скима, спускаясь к дверям «Последнего книжного». И это были красивые обложки, отметил он, не без сомнения берясь за железную ручку. Возможно, её хватали вспотевшие пальцы самых разных умерших писателей. Он не мог вспомнить их имён — но они ведь были. Это они написали все те бумажные горы — и тихо ушли в небытие, оставив нам разгребать созданное ими бессмысленное великолепие. А мы не разгребли. Мы просто спрятали горы под землю и сделали вид, что их больше нет.
Двери равнодушно посмотрели в лицо Терезиусу Скиме и отвернулись. Сейчас на них была приклеена неброская афиша, которая гласила:
«“Последний книжный магазин” приглашает на вечер поэзии
Кима Клауса,
автора поэтических сборников “0,9, 99”, “Ohne Bilder mit Kobolden”, “Iwandurak”, лауреата поэтических премий “Gruppe2047”, премии имени Имре фон Штукара, дважды лауреата премии имени Эльзы Клюге и премии Ивана Блядского.
Вход: 3 марки. Владельцам золотой клубной карточки Gruppe2047 скидка 50 процентов».
Было без десяти семь, но книжный магазин, казалось, даже не подозревал о предстоящем событии. Ничего не изменилось с того момента, как Терезиус Скима вышел отсюда, держа в руках книгу про Нильса. Терезиус Скима поискал глазами продавца, но не нашёл и достал телефон, чтобы проверить почту. Но что-то мешало ему сконцентрироваться. Будто кто-то наблюдал за ним, заглядывал через плечо, шевелил губами… Где у книг губы? Где глаза у книжных холмов? Где заканчиваются руки престарелых книжных атлантов?..
«Агент Ски-и-ма, — Кляйнрот вынырнул из какой-то норы. — Не думал, что вы и правда заглянете. Но я рад, действительно рад. Берегите нервы, агент Скима. И прошу вас, ни во что вмешивайтесь. Это же не ваша компетенция, правда?»
Терезиус Скима спрятал телефон. Он ещё не знал, как ему здесь себя вести: Кляйнрот сам был похож на старую книжку, которая невесть почему заговорила, и его хотелось закрыть и поставить на полку — или просто сунуть в ближайшую бумажную пирамиду, как выпавший кирпичик.
«Чтение будет здесь, в соседней комнате, — Кляйнрот сделал приглашающий жест. — Осторожно, агент Скима, снимите рюкзак, не вынуждайте меня снова насыпать эти горы…»
Комната, в которую они протиснулись, была меньше первой, но здесь стояли только стулья, и поэтому она была попросторнее. За маленьким антикварным столиком, на котором стояла зажжённая свеча, сидел толстый человек в платье таком коротком, что через тонкие колготки можно было рассмотреть рыхлые ляжки и цветные трусы. Платье было с глубоким декольте, откуда выползла густая чёрная шерсть. В неопрятной бороде человека жили кусочки съеденной сегодня пищи: с первого взгляда Терезиус Скима определил, что это остатки кебаба… Конечно же это был кебаб Али, у которого кафе на углу Грегор-Зандер-штрассе недалеко отсюда. Чуть пониже декольте платье украшала надпись: «…und grün des Lebens fucking Baum…»
Цитата — но откуда? Терезиус Скима мгновенно проверил в сети и скептически усмехнулся.
«Знакомьтесь, — Кляйнрот с мерзкой улыбкой посмотрел на толстого мужчину. — Ким Клаус, гений нашего времени. А это агент Терезиус Скима, в каком-то смысле ваш коллега, дорогой Ким. Он тоже вечно в поисках имён… имён для тех, кто при жизни в них не нуждался».
Какая странная фраза, подумал Скима, — а толстяк схватил вдруг его руку и поднёс к своим жирным губам. Чмокнул: Скима почувствовал, что кусочек его тела стал на мгновение чужим — как вернуть его? Что это? Зачем это? Эта необъяснимая, старая, иррациональная нелюбовь к толстым — от которой человечество так и не избавилось? Эти старомодные касания, поцелуи, ритуалы — одолжить частичку тела другому, зная, что она уже не вернётся: почему всё это ассоциируется с поэзией? Эта уверенность в том, что слово заслуживает такого почти религиозного внимания? Спрятаться под землёй, накрыться мёртвыми телами книг, сделать вид, что никакого времени не существует, что кто-то имеет привилегию говорить, а кто-то почётное право слушать? Возможно, литература умерла именно потому, что всегда была такой — строго иерархической?
«Вы любите поэзию, агент?» — спросил Ким Клаус, и по его голосу Скима понял, что поэт запил свой кебаб дешёвым ромом. Возможно, тем самым, который пил загадочный постоялец перед самой смертью.
«Я люблю котиков, — сказал Терезиус Скима. — Они лучше пахнут».
Кляйнрот заскрипел большими передними зубами в знак одобрения.
«А вы красавец, — захохотал Ким Клаус. — Если бы я был женщиной… Эх. Я вижу, что вы любите поэзию, любите её, любите, молчите, вы её лю-би-те! Хотя, возможно, сами об этом не подозреваете. “Я люблю котиков” — это уже само по себе стихотворение. Давайте я подпишу вам книжку. Кляйнрот, старая крыса, дай мне экземпляр моих “Кобольдов”…»
Кляйнрот скривился.
«Хорошо, я подпишу свой… Вот. Вы читали мои стихи?»
«Нет», — коротко ответил Скима, наблюдая, как поэт вытирает о книгу свою бороду. А чего он ожидал? Что Клаус напишет ему автограф? От руки? Гусиным пером?
«Держите», — Ким Клаус с довольным видом протянул Скиме маленькую, тоненькую засаленную книжку и хитро и бесстыдно уставился в глаза агента, ожидая увидеть там шок и гнев. Но Скима спокойно кивнул и спрятал книжку в рюкзак.
«У меня тоже есть книга, — сказал Скима и положил перед поэтом сборник мёртвого постояльца. — О неё не обязательно вытирать бороду. Можно просто сказать мне, не знаете ли вы, кто её написал — или хотя бы откуда она взялась? И где можно найти такую же?»
Ким Клаус брезгливо взял книжку и полистал.
«Все восточные графоманы прут к нам, думая, что здесь можно обрести славу… И никакие границы им не указ. Хотя в Европе сейчас читают только меня… ну и ещё Хрисонагиса. Но Хрисонагис — это чисто медийное явление. Поэзии там ноль. Один пиар. Я никогда не выступаю с ним вместе. А он мечтает… мечтает… О да, этот свинопёс, этот свинопас, этот свинопсис только и думает, как бы пропиариться за мой счёт. Хотя знает, подлец, что на него даже за две марки никто не пойдёт… Даже за одну… Поэт на пятьдесят пфеннигов, вот он кто…»
«Ким, — мягко сказал Кляйнрот, выставив вперёд зубы. — Агент Скима пришёл сюда по делу. Хрисонагис его не интересует. А на тебя он пришёл посмотреть. Ты и правда не знаешь, кто бы мог издать такую книжечку?»
«Ладно, — поэт вцепился в свою бороду. — Думаю, это гамбургская работа. Там сидит этот фрик, старый Лампе. Считает себя неизвестно кем. Думает, он гордый. Хорошо быть гордым, когда тебя все давно забыли. Кажется, этот Лампе издавал когда-то такие вот сраные книжечки, за свои деньги. Ещё в 40-м… Пока не разорился. Его можно найти в базе, у него была лавочка в Альтоне. “Niemandsrose”, или как там она называлась… Я выступал там лет восемь назад. Но не знаю, захочет ли он с вами разговаривать… Скорее просто пошлёт к чёрту. Лампе ненавидит мир. Говорит, за то, что там больше нет книг. Но это ерунда, он просто ничего не читает. Меня — так точно. Как это говорили сто лет назад? “Не читал, но осуждаю”. Так говорили русские».
«Покойный тоже был русским, — сказал Кляйнрот. — И пожалуй, тоже читал только себя самого…»
В соседней комнате вдруг зазвенел колокольчик, а потом ещё раз, и ещё — словно какие-то дети дёргали за верёвочку, забавляясь его тонким жалобным звуком. Кляйнрот хмыкнул, разложил на столе книжки, а сам спрятался в тёмном углу. Скима сел в последнем ряду, с интересом наблюдая, как в комнату организованно, как японские туристы, входят молодые люди, один за другим, хитролицые, сытые, моднявые: тридцатилетние тинейджеры с цветными, татуированными, скользкими, словно заплаканными глазами. Рассаживаются, с наигранным почтением придерживая стулья, чтобы те не скрипели. Яркие платья, выбритые груди, дорогие плащи в тонких руках. Челюсти двигаются, постоянно двигаются… Среди них было несколько молодых женщин — и Скима видел, что им труднее даётся эта игра: они так и не смогли убрать презрительных улыбок со своих сконструированных лучшими хирургами искусственых губ…
Поэт впился в них глазами. Было видно, как ему тяжело, как он ищет в них энергию, ищет ответ — дадут ли они ему сегодня то, без чего он не доживёт до утра. Дозу славы.
Скима заложил ногу за ногу. К нему никто так и не подсел. Только женщины иногда бросали на него удивлённые, недоверчивые взгляды — наверно, не знали, как к нему относиться. Скима был здесь единственным, кто пришёл не ради игры. Единственным, кого они здесь не знали, они, весёлая стая перекормленных молодых горожан, спасающихся от скуки в старом книжном магазине.
Сидя в своём углу, Кляйнрот тихо представил поэта и осторожно, вдоль стены, прокрался к дверям. Ким Клаус не стал здороваться — взъерошив грязную бороду, он сразу начал что-то читать. Тоскливый голос бормотал слово за словом, борода тряслась, руки дрожали… Где-то через минуту поэт закрыл глаза и заговорил громче, он накачивал свой рот новыми словами, бравшимися неизвестно откуда — и наполнявшими эту тесную комнату всё гуще, всё гаже… Молодые тела перед Скимой напряглись; по едва заметной дрожи, которую агент замечал в идеально ровных спинах и выбритых затылках, Скима чувствовал, что внутри слушателей начинает потихоньку клокотать смех. Но пока что они сдерживались. Видимо, у них был свой сценарий — продуманный так, чтобы получить максимальное наслаждение.
Прищурившись, играя со своей бородкой, отсутствующий, красивый и всё равно почему-то очень печальный Терезиус Скима сидел, положив ногу на ногу, и ждал, что будет дальше.
Он пересчитал тех, кто пришёл. Пятнадцать человек. Немного — и всё же он, Скима, ещё утром был уверен, что такие вечера в Берлине давно уже стали историей… Ещё утром он думал, что знает о своём городе всё. И о тех, кто живёт в нём, тоже. И вот: новая забава, о которой он никогда не слышал. Потом он всё же решил сконцентрироваться на чтении, вслушиваясь в то, что звучало изо рта Клауса, — тот то бормотал, то выл, то плевался, но голос у него был неясный, слабый, голос больного, капризного толстяка… Терезиус Скима слышал слова, слова своего родного языка, но не мог понять их смысл. Даже если смысл всё же проскакивал, это не очень-то помогало. Тогда стихи Кима Клауса больше всего напоминали ему бесконечные жалобы на самочувствие — и Скима ещё сильнее чувствовал абсолютную абсурдность происходящего.
Ему хотелось переключить картинку, перевернуть, или просто удалить ненужный образ — но сделать это было невозможно. Ким Клаус существовал — и пятнадцать спин перед ним, которые уже начали проявлять признаки нетерпения, тоже существовали и заполняли этот вечер, не оставляя в нём свободного места. Терезиус Скима почувствовал, что задыхается в этой душной комнате, среди бессмыслицы, вони, ритмичного ворчания и насмешливо замерших затылков.
Наконец Ким Клаус сделал паузу — просто чтобы глотнуть воздуха, и публика воспользовалась этим сполна.
Сильные молодые ладони содрогнулись в бешеных, преувеличенно-истерических аплодисментах. Некоторые хлопали себя по бёдрам и лодыжкам, другие кричали:
«Браво! Гениально! Да здравствует Ким, наш лучший поэт!»
«Этот человек вынес мне мозг! — вскочил какой-то паренек и повернулся к своим приятелям. — Вот это сила!»
«Эта штука посильнее чем “Фауст” Гёте!» — поднялся с места другой.
Потом вскочили ещё двое, покосились на Скиму и хором завопили:
«Ким Клаус — гений нашего времени!»
«Кто мы без его стихов? Потребители, мёртвые дети проданной Европы!» — сказала басом одна из женщин.
«Вы немец?» — обратилась к Скиме её соседка.
«Я берлинец», — флегматично ответил Скима. Но его никто не услышал.
«Ким! Ким! Мы обожаем тебя!» — простонало какое-то бесполое мальчонко в галстуке, надетом на пальто.
«Ким Клаус — это поэзия! Ким Клаус — живой классик», — поддержала его подруга, подмигнув своим, которые поднимались с места по очереди, как на стадионе.
«Слава Киму! Без него этот мир — дерьмо, Ким дарит нам духовность и свет в конце тоннеля!» — пропищал тот самый мальчик в пальтишке, упав на колени перед поэтом и обхватив его короткие толстые ноги.
«Ким! Ким! Ким!» — завопили они все вместе. Скима осторожно взглянул туда, где должен был сидеть Кляйнрот — но увидел лишь закрытые двери. Он сидел в одной комнате с этими ненормальными и был единственным, для кого здесь не существовало собственной роли.
Скима намотал бородку на палец. Серебристый шнурок блеснул в свете лампы. Скорее всего, Кляйнрот запер двери. Но стучать?… и просить выпустить его отсюда на свободу?.. Нет, он не подарит им ещё и такого удовольствия.
Ким Клаус сидел на своём месте, тупо глядя перед собой, уши его горели, а в маленьких глазах плясали бешеные молодые люди, которые накручивали себя всё больше и больше.
«Когда я слышу стихи Кима Клауса, мне кажется, у меня под ногтями рождается космос», — сообщила агенту одна из женщин, судорожно вцепившись в спинку кресла.
«Европейский космос!»
«Вы читали его последнюю книгу? — спросил у Скимы писклявый мальчик. — Я куплю сегодня три экземпляра. И попрошу автограф на каждый! На каждый! На каждый!»
Всё началось с кресел. Их пинали ногами — и кресла послушно падали на пол, одно на одно, а если не падали, то разъезжались, натыкаясь на стены; на поваленные стулья наступали ногами, повсюду царили треск и грохот, будто этой комнате ломали кости, кто-то выбил стул из-под ног поэта, но тот успел спрыгнуть — достаточно элегантно, несмотря на свою дородность. И вот уже на поэта упал стул, подброшенный к самому потолку чьей-то молодой рукой, и тут взлетел другой стул и опустился на голову какому-то любителю поэзии. Кима Клауса облепили сразу четверо… нет, пятеро человек, они вырывали волоски из его засаленной бороды, хватали его за рукава, оставляли поцелуи на его багровых грязных щеках, он морщился, но держал руки по швам, как солдат, которого избивают пьяные офицеры, и на его лице горела несчастная, но в то же время похотливая улыбка.
«Поэзия! Кима! Клауса! Пробуждает в нас! Лучшие человеческие чувства! И космические инстинкты!» — проорал кто-то Скиме на ухо.
Скима сидел посреди этого столпотворения и флегматично улыбался. Из-под него никто выбить стул не решался — и он неподвижно, словно призрачный айсберг, плыл сквозь эту бурю, что разбрасывала вокруг волоски, плевки, ошмётки бумаги и глупые звериные вопли. Буря вихрилась прямо перед его лицом, в его глаза с жадной надеждой заглядывали бесы, мелкие и ужасные, как существа из гоголевской ночи, но Терезиус Скима просто поигрывал своей бородкой и улыбался. А когда неугомонная публика схватила поэта и начала подбрасывать вверх, он достал из рюкзака книжку про мальчика, убежавшего из дому на гусе, и стал разглядывать пожелтевшие картинки.
Мальчик на спине птицы. Человек в чреве кита. Терезиус Скима в чёрном платье, по которому вьётся кошачья шерсть. Живое подсказывает нам что-то, некий путь спасения. Не потому ли люди вокруг с каждым годом начинают всё больше напоминать животных? Волосы так и прут из изнеженных тел. Морды делаются длиннее, руки тянутся к земле. И из горл всё чаще вырываются стон, лай, страх, голод…
Из этой истории про Нильса мог бы получиться неплохой фильм, подумал Скима. Побег из империи на гусе в свободный мир. Мальчик-дикарь, который приземляется в чужой стране без бумаг и прошлого, без языка и без лишних воспоминаний.
Буря утихла внезапно. Словно по команде, участники Gruppe2047 замерли — и потом, не оглядываясь друг на друга, потянулись к двери. Кляйнрот сразу же открыл её и вот уже, стоя в тени книжных гор, собирал плату. Вскоре комната опустела.
«Сколько? — бросился Ким Клаус к продавцу. — Сколько купили?»
«Тридцать, — сухо ответил Кляйнрот. — Сейчас рассчитаемся. И ты обещал мне навести порядок».
«Ну, как тебе мое выступление?» — Ким Клаус поправил юбку, засучил разорванный рукав, сел натягивать тёплые колготки.
«Полный успех, — Кляйнрот, слюнявя купюры, отсчитал поэту его долю. — Как всегда, Ким. Я ведь и не сомневался».
«Именно! — глаза поэта счастливо блеснули. — Как они меня слушали… Я думал, сейчас заплачу… Они ведь даже чихнуть боялись…»
Но чего-то поэту всё же не хватало. Он придирчиво рассмотрел себя в маленьком зеркале, поглядывая искоса на Скиму, нетерпеливо пробежал мимо равнодушных книжных пирамид, а затем не выдержал и схватил Скиму за серебристый витой шнурок. Тот слегка ударил поэта по руке — и эта толстая рука, дрожа, вернулась в недра грязной вспотевшей бородищи.
«А вы, агент? Как вам моя поэзия? Видели, какой фурор?»
«Хрисонагису такой и не снился, — сказал Терезиус Скима, наблюдая, как по лицу Кима пробежала мгновенная гримаса отвращения. — Но мне показалось, они вас не слушали».
«Что?»
«Не слушали. И не читали. И больше того, даже не собирались, — спокойно сказал агент Терезиус Скима. — Вы просто их игрушка. И они позабавились вами вволю. У каждого поколения свои развлечения, но иногда привычные развлечения надоедают. Нам хочется перчинки. Изюминки. Новых жертв. Вот и всё, что я могу сказать».
«Что он несёт, Кляйнрот? — жалобно произнёс поэт. — Вы полицейская дубина, вы ничего не понимаете в литературе».
Кляйнрот пожал плечами:
«Я всего лишь торгую старыми книгами. И если новые тоже продаются…»
Он указал на ошмётки, которыми была засыпана комната.
«…это не так уж и плохо для моего магазина. Кто я такой, чтобы судить?»
«Скажите, Клаус, — Терезиус Скима застегнул куртку и поднёс к глазам поэта перо, найденное им утром в отеле. — Что вы можете сказать об этом предмете? Что он может означать в наше время? Я нашёл его в вещах того мёртвого человека. Книгу и перо».
Клаус брезгливо проглотил слюну.
«Это перо дохлой птицы. Вот и всё».
«Вы же поэт, Клаус, — Терезиус Скима сам удивился, как легко ему далась эта фраза. Словно он просто повторил её за кем-то. — Неужели вам в голову ничего не приходит? Ну, подумайте. Хотя бы какая-нибудь ассоциация. Образ. Если не можете вспомнить что-то более интересное».
«Когда-то поэты писали перьями… — захлопал глазами Клаус. — Когда я был молод, я написал об этом. Как меня трахает в задницу последний лауреат Нобелевской премии по литературе, в дешёвом отеле, на подушке, набитой использованными перьями давно умерших поэтов. Изнасилование на старой немытой перине с пятнами от чернил и спермы. О, как меня принимали тогда… Я читал это и… Как они хлопали… Такие чтения и правда зачастую заканчивались дешёвым отелем, бухлом, наркотой, сексом… Двадцать лет назад. Но это давно уже не модно. Как же оно воняет, это ваше перо… как вся эта высокая литература, которая хвасталась своей элитарностью, пряталась сама в себя, презирала народ, а потом сдохла в пустом курятнике, потому что её уже было некому кормить».
«Ну вот, а говорили, “просто перо и всё”, — Терезиус Скима спрятал свой артефакт и насмешливо посмотрел на Клауса. — Это были слова настоящего поэта».
«Лампе послал бы вас куда подальше, агент Скима, — махнул рукой звезда немецкой поэзии. — Старый Лампе из Гамбурга… Его бы вы не заставили говорить. Хотя он та ещё сволочь».
«Что вы имеете в виду?»
«Что он сволочь! И мизантроп. Враг современности, как он сам о себе говорит. Он не пользуется интернетом. Сидит и гниёт у себя в Гамбурге. В таких дырах, как его, только гнить и остаётся, это гнилая опухоль, агент Скима, смердящая и…»
Скима подобрал с пола вырванные страницы и примирительным жестом положил их в пакет для мусора. Ким Клаус давно крутил в руках сигарету, он уже собирался протиснуться к выходу, но Скима остановил его:
«И всё же… Как вы думаете, зачем человеку с книгой таскать с собой перо? В наше-то время?»
«Ради того самого, для чего Кляйнроту его книжный магазин, — процедил Клаус, который, видимо, невольно погрузился в воспоминания о благословенных 20-х. — Чтобы почувствовать себя последним дураком на планете. В глупости, в осознании собственной исключительности есть своё величие. И иногда это единственная возможность его почувствовать. Хотя бы раз в жизни».
7.
Сидя в мягком вагоне поезда Intercity, агент берлинского отдела ED Терезиус Скима размышлял о недопитой бутылке рома, которую оставил после себя незнакомец из отеля. И чем больше он сосредоточивался на этом нелепом предмете, тем яснее понимал, что мысли его крутятся не столько вокруг самого напитка или стеклянной бутылки, сколько вокруг этикетки.
Он думал о нарисованной на ней женщине. Женщине, которая улыбалась с наклейки и звала к себе, на морской берег, под пальмы, и дальше — в прибой, в волны, в синее море, в сине-золотой колониальный мужской сон. Дешёвый сон никому не нужного алкоголика. Один шаг — и из розового сада ты ступаешь на песок, и вот уже море целует тебе пальцы на ногах, и женщина протягивает руки, и говорит что-то на неизвестном тебе языке, полном гласных и ласки… Рай, купленный в киоске за две марки. Море, которое заканчивается с последним глотком.
Мулатка — выплыло откуда-то слово. Терезиус Скима обвёл глазами купе. Не прошло и двух дней со смерти того иностранца, а он вдруг начал замечать, как вокруг него вьются, будто насекомые, какие-то новые, а на самом деле старые слова, архаичные и хитрые слова, которые словно уснули на десятилетия, а теперь Терезиус Скима разбудил их, и их беспокойный рой не даёт ему жить как раньше. Мулатка. Кто в наше время способен произнести это слово: мулатка? И что точно оно означает? Оно как-то связано с кровью, с долей крови в человеческих, женских жилах, что-то связанное с расой, русскими, распевными звуками чужого языка, рабством, романами о приключениях… Романы? Ещё одно странное слово. Романы, романтика, ром. Устаревшие слова несуществующего языка, и кто его знает, на каком из них стоит остановиться. Слова просыпались одно за другим и порхали вокруг Терезиуса Скимы, и он чувствовал на губах их лёгкие, почти неслышные прикосновения.
Для человека, который умер в отеле «Розенгартен» тёплой февральской ночью, они были не просто словами. Он был в их власти, они светили ему в ночи. Какими глазами он смотрел на мулатку, когда опускал бутылку с дешёвым сладковатым пойлом, после которого такая кислая отрыжка? Наверное, ему казалось, что они целуются. Он и его мулатка.
Когда-то поезда Intercity считались одним из самых комфортабельных видов транспорта. Поезд ехал плавно, пассажиры не испытывали ни малейшей тряски, и при этом скорость была приличная. За окнами пассажиры наблюдали пейзажи, леса сменялись пустынями, пустоши — реками, поезд стремительно катился по равнине, поднимался на горы, залетал, словно стрела, в сердца тоннелей, и выходил, оставляя мир в живых. Пейзаж был частью железнодорожного путешествия. Во времена Терезиуса Скимы Intercity достигли своего совершенства — у пассажиров было такое чувство, словно поезд стоит на месте, а он в это время летел вперёд, используя наисовременнейшую энергию, и только перед тем, как остановиться на какой-то станции, тебя немного вжимало в сиденье. Полсотни лет назад из Берлина до Гамбурга можно было доехать за два часа — теперь дорога занимала лишь сорок минут. Всё, чем пришлось пожертвовать, — это пейзажи. Скорость сокрушила их и скрутила в рулон, теперь смотреть в окна во время путешествия стало страшновато. Поэтому на окнах купе были специальные занавески: на них картинка осталась такой, как раньше, и можно было тешить себя иллюзией, что время нечеловеческих суперскоростей ещё не наступило, и всё как прежде, всё спокойно и размеренно, терпимо и естественно… Эта иллюзия заставляла пассажиров Intercity вести себя соответствующим образом: рассевшись по вагонам, люди становились такими вежливыми, чуткими, нежными и немножко старомодно-церемонными, что это вызывало улыбки и создавало атмосферу всеобщего согласия.
Терезиус Скима любил поезда.
Терезиус Скима не любил алкоголь.
Сегодня утром он снова наведался в тот район, где его клиент отдал богу душу. Без труда отыскал киоск, в котором умерший постоялец «Розенгартена» купил свою последнюю в жизни бутылку рома. Киоск находился совсем недалеко от отеля, — мрачноватый курд, сидевший за прилавком, не сразу понял, чего от него хотят, но потом наморщил потрескавшийся, как камень, лоб, и вспомнил: да, он мог бы узнать того мужчину, который позавчера купил у него сигареты и бутылку белого рома за две марки, мужчина был такой усталый, такой измученный, что разговаривал чуть ли не шёпотом. Что он сказал? — Бутылку рома и пачку табака, вот что он сказал, майнфройнд, и ткнул пальцем на полку, палец дрожал, он замёрз, этот бедняга, а больше ничего не могу о нем сказать, майнфройнд, ну да: глаза, они засветились, когда он прятал бутылку в свой мокрый рюкзак, и его как-то стало жаль, что ли… Он разговаривал с акцентом? — Здесь у нас все говорят с акцентом, майнфройнд, все думают, что говорят по-немецки, и знаешь, что я думаю, майнфройнд, тебе надо бы потихоньку привыкнуть, что никаких акцентов больше нет, все говорят правильно, понимаешь? А про того мужчину я больше ничего не могу сказать. Может, он был похож на русского? Нет, майнфройнд, я бы так не сказал, он был похож на бродягу, а бродяги все из одной страны, Нищебродляндии, но у него было две марки на ром и две на табачок, а значит, у него ещё оставалась надежда… So geht das Leben, mein Freund…
Терезиус Скима достал книгу, которая осталась от покойного, и позволил ей развернуться на той странице, где она хотела. Старые книги владеют таким фокусом: раскрывая их, в большинстве случаев попадаешь на одну и ту же страницу. Слова незнакомого языка снова дали ему смутное ощущение чего-то близкого, словно он их уже когда-то знал, но забыл. Кириллица — обманчивые буквы, они могут значить что угодно, могут совпадать с принятыми в цивилизованном письме — и вообще ничего не значить… Он достал планшет, открыл русский алфавит и в очередной раз попытался вчитаться в текст, сравнивая и пытаясь угадать, где тут глагол, где существительное, угадать, как пишутся имена… Этой ночью он получил профессиональное заключение переводчика с русского, которому были посланы сканы всех страниц этой удивительной книги. Помещённые в ней тексты были стихами, гласило заключение, и написаны они были не по-русски, но на каком-то близком языке или диалекте.
Это, конечно, осложняло его задачу. Лингвист, естественно, в два счёта понял бы, о каком языке речь, но консультация лингвистов в таком маленьком отделе, как ED, не была предусмотрена. Им и переводчиков давали без особой охоты, переводчики требовали высокие гонорары, а бюджет у службы идентификации был мизерный. Билеты в Гамбург и обратно — вот и всё, что могли ему оплатить. Дело «Человека из “Розенгартена”» не относилось к числу важных или приоритетных. И всё же Терезиус Скима не терял надежды.
Он как-то сразу поверил, что покойный и правда был поэтом.
Он знал, что покойный имел при себе книгу, которую, возможно, написал сам.
Он знал, что покойный носил с собой старое гусиное перо — и это была его особая примета.
Он знал, что покойный был нелегалом.
Он знал, что его, Терезиуса Скиму, всё сильнее притягивает это дело. Но пока что не понимал почему.
А ещё он знал, что покойный не водил знакомств с поэтической тусовкой и не выступал на таких мероприятиях, как тот унизительный вечер в «Последнем книжном». И Терезиус Скима проникался всё большим уважением к умершему: тот не променял свою отсыревшую книжку и старое перо на сомнительную славу дешёвой игрушки… Игрушки для молодых идиотов, которым нечем заняться. Такому человеку не стыдно вернуть имя, подумал Терезиус Скима. И сам устыдился своих мыслей, слишком уж пафосными они ему показались.
Сегодня утром, выйдя из киоска, он позвонил в Лейпциг поэту Хрисонагису. Ни про какие перья он не знал, про русско-нерусского поэта впервые слышал — зато, услышав имя Кима Клауса, высказал агенту всё, что думает об этом «гнилом графомане и величайшем козле». Когда же Скима строгим полицейским голосом остановил поток его ругательств, Хрисонагис сразу успокоился и посоветовал обратиться к старому Лампе из Гамбурга, с которым, конечно, «невозможно говорить», но который «в курсе всего» и которого «в сети не найдёшь». Очевидно, Лампе и правда был тем человеком, который может помочь, решил Скима и заказал билет в Гамбург.
И вот Intercity мчал его в вольный ганзейский город, и Терезиус Скима знал, что никогда не успокоится, пока не узнает, чей труп выплюнул ненасытный «Розенгартен» вчера утром.
Он закрыл книгу и спрятал в рюкзак. Вышел в коридор, заказал себе кофе, а сам встал у окна, за которым один пейзаж заслонял другой и вполне могло статься, что фальшивыми были оба. Умноженный человеком мир соревновался сам с собой в скорости. Названный человеком мир путался в своих именах. Человек без имени и родины лежал в берлинском морге — и Терезиус Скима, блуждая музейной походкой среди бесчисленных копий мира, собирал разбросанные останки его биографии.
Наверное, это было всё-таки что-то большее, чем просто работа.
Может, в этом и правда было что-то, что лет тридцать назад назвали бы странным словом: поэзия?..
«Стихи», — сказали узкие губы Терезиуса Скимы, и он криво улыбнулся — такой странный привкус оставило слово во рту. Словно он лизнул кого-то в холодное ухо. Он сказал это слово уже почти без усилий — слово приглашало куда-то за собой, приглашало пройти мимо суеты и бессмыслицы, приглашало улыбнуться загадочно и забыть всех кимов клаусов и хрисонагисов, отмахнуться от них, как от мух, поморщиться, надвинуть шляпу и двинуться дальше, в полумрак. Как же темно там, под обложками книг, которые никто не читает…
«Ваш кофе».
«Благодарю».
Где-то в вагоне вдруг взвизгнули и выругались. Он сначала не обратил внимания, но потом услышал ругань снова. Скима повёл ноздрями. Ругань испортила ему настроение. Пожаловаться, что ли, проводникам. Они должны следить за порядком — люди покупают билеты на Intercity не в последнюю очередь потому, что им нравится старомодное спокойствие вагонов, их привлекает эта возможность остановиться, отдышаться, откинуться в мягком кресле, закрыть глаза и вспомнить что-то важное…
Он вернулся в купе, поставил кофе в специальное отверстие, посмотрел на себя в зеркало. Сегодня на нём были чёрный свитер и красная юбка с бело-чёрным узором по нижнему краю, а волосы он собрал на боку и заколол их серебристым гребешком, который гордо перемигивался со шнурком в бородке. Он знал, что выглядит эффектно, — и был рад, что едет в купе один.
Терезиус Скима не спеша сделал глоток и понял, что ему не показалось. Где-то в вагоне слышался неприятный шум, который нарушал всю гармонию путешествия.
Скима вышел в коридор и мягкой походкой человека, у которого дома три кошки, пошёл вдоль зияющих дверей полутёмных купе. Звуки шли из предпоследнего, Скима резко потянул дверь, он уже видел через завешенное куртками стекло, что там происходит, и знал, что ему делать.
Двое парней держали женщину за руки, прижав к сиденью, а третий, присев на корточки, снимал на видео её перекошенное лицо, напряжённую, красную шею, кривой рот, который, несмотря ни на что, не решался кричать, бешеные глаза жертвы, которая никак не может выбрать между терпением, смирением и гневом, потому что не знает, чем может закончиться гнев. Парень на корточках жадно наводил объектив на её щёки, уши и нос, то поднося его близко, то отводя, словно обрызгивал жертву какой-то жидкостью, а другие двое отворачивались, не выпуская из рук её запястья, — они не должны были попасть в кадр.
«Уважаемые пассажиры, через несколько минут наш поезд прибудет на станцию Гамбург-Вильгельмсбург…»
Терезиус Скима ударил парня с камерой ногой в ухо — камера выпала у того из рук и с глухим стуком упала на мягкий пол. Удивлённый взгляд, обиженный вопль, обеими руками обхваченная голова — больно. Другие двое сразу отпустили жертву, но Терезиус Скима не обратил на это внимания: один из них получил от него великолепный, выверенный удар в зубы, а другой, успев закрыть лицо руками, был награждён ласковым ударом сапога по выставленному вперед колену. Терезиус Скима умел делать людям больно — боль мгновенно возвращает людей в сознание и заставляет вспоминать имена, свои и чужие.
Женщина вскочила и выбежала в коридор. Скима подобрал камеру и осмотрел поле битвы.
Ему было ясно, кто они. Молодые режиссёры конечно же. Это движение, которое начиналось как художественное, за последние годы набрало популярность: на их языке это называлось «зеркало жизни» — они нападали на прохожих, снимали на видео и отпускали своих жертв, а потом собирались на фестивальчики, где показывали снятое и раздавали призы. У них была своя философия: «адреналин ничего не стоит», «мы вёдра для свежей крови искусства», «только насилие делает нас людьми» — так звучали их лозунги, мерзкие и молодые. И самое интересное: их трудно было привлечь к ответственности, так как, во-первых, странным образом у них всегда находились отличные дорогие адвокаты, а во-вторых, жертвы зачастую сами отказывались от заявлений в полицию, когда узнавали, что из них сделают звёзд модного кино и что о них напишут лучшие издания. В конце концов, роль жертвы ничем не хуже роль мучителя: жалость всегда бродит рядом с любовью.
Теперь они все трое сидели в углу и смотрели на Скиму без особого страха, скорее с интересом и лёгким презрением. Да, им было больно, но боль воспринималась ими как часть жёсткой игры, они были готовы принимать боль и дарить её, они искренне не понимали, по какому праву Скима вмешался в творческий процесс, единственное, о чём они жалели — об этих великолепных кадрах. Фильм о насилии в старосветском поезде Intercity, на фоне подушек уютного купе, снятый впритык, так естественно, что в кадре можно было бы увидеть неподдельный ужас и настоящую боль, и, может быть, удовольствие… о, это был бы успех… а камера? Да хрен с ней. Скиму удивляло, как легко каждый из молодых режиссёров мог позволить себе дорогую аппаратуру, здесь была какая-то грязная тайна, но Скима не работал в отделе дорогих тайн, он занимался дешёвыми, неброскими, никому не нужными, такими, о которых никто никогда не напишет, — и слава богу.
Скима положил камеру на пол и аккуратно, с наслаждением, пытаясь проникнуть в самое сердце, разбил её каблуком своего высокого сапога. Потом расправился с обломками, стараясь не упустить ни одной детали. С удовольствием посмотрел на опухшее ухо одного, разбитый рот другого, судорожно прижатые к колену бледные ладони третьего… Застрахованное убожество. Он стоял над ними, как судья, — и видел по их глазам, что они не раскаиваются, а оценивают его на предмет кинематографичности.
Пустота. Какая же пустота в их зрачках. Кто они? И кто он сам? И что ему с этим всем делать?
Судья, который не может больше никого наказывать, потому что у него остывает кофе. Вот кто он такой, Терезиус Скима.
Молодые режиссёры зашевелились, заползали у его ног, они упивались своей болью и смотрели на него с возрастающим вызовом. Он сжал губы и вышел, хлопнув дверью. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь из них подставил дверям пальцы.
«Я вас знаю», — сказала женщина, которую он спас. Возможно, спас от славы, от денег, от карьеры.
Она уже немного успокоилась.
«С вами всё в порядке?» — буркнул Скима.
Она кивнула.
«Пойдёмте ко мне в купе. Вы не хотите подать заявление на этих…»
«Не имеет смысла. Выкрутятся. Я читала о них, но не думала, что…»
Скима двинулся вперед. Она не могла отвести глаз от его бороды.
«Вы агент Скима. Мы знакомы, правда?»
Он вздохнул и улыбнулся:
«Дятел».
«Дятел среди ветвей, невидимый в утреннем тумане, выселяет из дерева червячков», — сказала она, коснувшись его руки.
«Вы Айсу. Горничная из отеля “Розенгартен”», — равнодушно сказал Терезиус Скима. — У которой нет для меня никакой полезной информации относительно умершего вчера ночью постояльца».
«Ого. Вы помните, как меня зовут?»
«Айсу, мы с вами познакомились вчера утром. Неужели вы думаете, что у меня настолько дырявая память, что я забываю людей через двадцать четыре часа после знакомства?»
Прозвучало с раздражением, но Айсу смотрела на него как зачарованная. Скима выпил остывший кофе. Поезд ехал по Гамбургу, сейчас уже потихоньку, осторожно, картинка из окон исчезла, теперь они видели уже настоящий город, город в реальном времени: коричневый, карминный, чёрный, он выплывал из тумана, как субмарина, и где-то далеко кричали на Эльбе корабли, и было такое ощущение, что под полом купе капает вода. Чайки, наевшись мяса, кружили над крышами, замер на железнодорожной эстакаде, пропуская Intercity, поезд городской электрички.
«Уважаемые пассажиры, через несколько минут мы прибудем на станцию Гамбург-Хауптбанхоф…»
«Сейчас вы выйдете и…»
«Я еду до Альтоны», — сказал Терезиус Скима. Она пересела к нему, повертела в руках пустую чашку.
«И я тоже. Вы нашли что-то про нашего покойника?»
«Нашего?» — Терезиус Скима улыбнулся. Наш покойник. Разделить его с этой женщиной: ему — ручки, ей — ножки и рожки. Ему — ручки, карандаши, блокноты, книжки. Перо. Ей — его разбитые сапоги, в которых он прошагал сотни километров, перед тем как снять их в гостиничном номере. Навсегда.
Что тебе такое приходит в голову, Скима? Неужели это и есть оно — отравление старыми книгами? Когда слова сами складываются во внешне красивые, нарядные фразы — за которыми на самом деле ничего нет. Ничего, что помогло бы уцелеть в этом тумане.
«Я тоже еду до Альтоны, — Айсу накинула пальто. — К родителям».
«Вот как, — невнимательно бросил Скима, вновь задумавшись об умершем постояльце. — Кое-что о нём известно. Кажется, он действительно был поэтом».
«Поэтом? — Айсу рассмеялась. — Писал… стихи? Такое ещё бывает в природе?»
«Ещё как бывает, — Скима вспомнил Клауса и невольно усмехнулся. — Да. Но не просто поэтом. Последним поэтом».
«Кстати, я подумала… — Айсу коснулась его тонкой руки. — Такие, как он, часто становятся жертвами. Я имею в виду — жертвами этих молодых режиссёров. Напасть на кого-то в купе Intercity — такое случается редко, здесь нужен кураж. А вот скрутить и снять на камеру никому не нужного бродягу — это же для них просто подарок. Никто и внимания не обратит».
Скима посмотрел на неё, ему хотелось снова взяться за свою бородку — но Айсу опередила его, провела пальцем по серебристой петле, сверху вниз. Словно слегка погладила хвост неизвестного существа.
Терезиус Скима был женат трижды. Первый раз — на женщине, лицо которой он начал уже забывать. Её звали… да, её звали Мари, она была африканка, француженка, студентка, изучала в Берлине то ли орнитологию, то ли африканские щёлкающие согласные, а может, и то, и другое, и что-то третье… Они прожили вместе год — тогда Терезиус Скима выглядел совсем не так, он был длинным аутичного вида юношей, который всё время посвящал компьютерным играм, а особенно «Библии»… было когда-то такое развлечение… придуманное, когда он ещё не родился… Потом у него был Петер — много секса, мало денег, с утра до вечера они валялись в кровати и смотрели фильмы времён SuperDDR, но и старое кино тоже. Их родители не приехали на свадьбу, ни его, ни его жениха, только сестра Петера, которая напилась, потеряла кошелёк, осталась у них жить… она оказывала Скиме недвусмысленные знаки внимания, а он не знал, что делать. Сбегать от людей он тогда ещё не научился. Скима хорошо запомнил член Петера — а как не запомнишь, на его прямом члене была татуировка, человечек, который смешно и немного зловеще улыбался Скиме, когда у Петера вставал… Человечек близко, близко… А Петер всё дальше, Скима бросил его, когда тот начал накачиваться какой-то дрянью, её много развелось в Берлине в конце тридцатых. Ему не нужен был наркоман. Однажды он просто ушёл из квартиры, которую они снимали в Кройцберге, и не вернулся. Снял квартиру около Фридрихштрассе, недалеко от дома, где когда-то зависали все эти русские художники… А потом случилась Танья. Она была русская и всё рассказывала Скиме, как её совсем маленькой возили к какой-то волшебнице, живущей в лесу, на той стороне Восточной границы. Правда, тогда, в Таньином детстве, никакой границы не было, родители Таньи успели убежать в Германию ещё до того, как началась война. Иногда он просил рассказать её о своём детстве — но сам не слушал, ему уже через пару минут хотелось переключить её или убрать звук, хотелось посмотреть её другие каналы, но их не было… Только один. Одноканальная девка. У неё были волоски на подбородке. И он запрещал ей их стричь.
Какой же он был дурак тогда. Ему всё казалось, что фильм только начинается, длинный фильм его жизни, он нетерпеливо проскакивал людей, слова, знаки, события, чтобы быстрее добраться до самого главного. Чтобы понять, для чего его снимают. Для чего взяли на роль. В чём соль сценария. И вдруг он остался один.
С ним был только город, который он любил удивительной любовью кафкианского землемера.
И все эти чужие люди, которым он возвращал имена и прошлое. Хотя они его об этом не просили.
Если бы было можно, он вышел бы замуж за одного из своих голых котов или женился бы на кошке. Это не имело значения: кошка, кот… Он взял бы их в жены и мужья всех: но закон всё ещё запрещал многожёнство.
Терезиус Скима не любил вспоминать прошлое.
Они вышли вместе с Айсу в светлый туман Альтоны.
«Вас провести? Я знаю здесь все улицы…»
«Спасибо, — сказал Терезиус Скима. — Я справлюсь и сам. Думаю, книжный здесь только один».
Назад: Собаколовы
Дальше: Бальбута. Грамматика и словарь