Книга: Призраки (сборник)
Назад: Черви
Дальше: Перевертыш

Дева

Федю Стахова разбудил тигриный рык, такой чуждый среди заснеженной Москвы. Располосовал острыми когтями холст сна, на котором был отец. Улыбающийся, живой.
– Не обижают тебя, сыночек?
Слово «папа» теплилось на распухших губах мальчика – давеча дядька избил его за то, что слонялся без пользы. Федя привстал, морщась.
Отца, обвинив в поджогах, повесили на Тверском бульваре наполеоновские солдаты. Восемь лет прошло, а Федя слышал как наяву скрип веревок, когда проворачивались казненные, и команды унтер-офицера.
В комнатушке было холодно. Печь остыла. Пустовала лежанка дядьки. За хлипкими стенками собранного вчера домика гудела вьюга.
Федя надел валенки, серпяной армяк.
– Чего тебе не спится-то? – спросил не то у дяди Лаврентия, не то у тигрицы, не то у себя.
В сером небе расцветала луна. Озаряла хибары бродячих актеров, телеги, наспех сколоченные стойла. Ветер теребил ткань с намалеванными диковинами. Между коробом паноптикума и водруженной на столбы клетью горел костер, но дежурного не было.
Федя представил, что все исчезли: жонглеры, силачи, дядька с его кулачищами, Хан. А они с Саломеей остались.
– Чего бранишься, Саломейка? – буркнул он.
Тигрица глядела сквозь прутья сосредоточенно. Снежинки падали на роскошную шубу.
– Эх, да кто ж тебя распеленал-то?
Федя ловко залез на клеть и принялся поправлять сшитый из шкур навес-утепление. Заткнул щели, ласково разговаривая с подопечной. Тигрица водила рельефными лопатками, нервно стучала по прутьям хвостом.
Покончив, Федя стал сердито озираться. Эдак, не ровён час, опять обворуют их, как в Рязани. Там грабители украли из паноптикума чучело русалки да воскового Ивана Грозного. Дядька Феде челюсть за то своротил. А ведь сам задрых, напившись браги.
Огороженная лачугами площадь была безлюдной. На укатанной морозом топи реяли флажки. По мощенному бревнами берегу скользила пороша.
Летом, помнил мальчик, здесь зудело комарами, чавкало и квакало болото.
Федя прищурился. Заметил силуэты на реке. В мелких опознал Шалабеевых, семью балаганных карликов и карлиц. В длинном и сутулом угадал Хана, в коренастом – приемного отца Лаврентия.
– Вот вы где, голубчики.
Балаганщики скучились у проруби, нешто порыбачить им приспичило ночью?
Память сохранила картинки: допожарная Москва, сплавляемые по реке тела. Отец в петле напротив дома Римского-Корсакова.
Зарычала глухо Саломея.
Федя озадаченно нахмурился.
Артисты, люди, с которыми он жил восьмой год, опускались на колени, точно в храме. Луна делала их облики желтыми масками. Хан поднял над прорубью сверток, карлики возбужденно заерзали. Сверток ухнул в ледяную водицу. И, прежде чем река поглотила дар, порыв ветра донес до Феди оборвавшийся резко детский плач.
…Сентябрьским вечером тысяча семьсот семьдесят первого года фабричному рабочему Семену Кулику явилась Пречистая Дева. То, что это именно она, Кулик понял сразу, хотя ничто в незнакомке не выдавало святости. Она была страшна, под стать темному переулку у рынка, где случилась встреча. Запах гнилой капусты, тухлой колбасы, бульона на прогорклом сале и конского навоза смешался с трупным смрадом, сладким и тошнотворным. Мертвецы лежали вповалку, осклизлые, как в маринаде, с перекошенными мукой лицами. Ожидали кряхтящие телеги фурманщиков. Рядом, не срамясь, нищие ели требуху, безносая торговка предлагала засиженное мухами оголовье. Жирные насекомые жужжали в отравленном воздухе.
Это была чумная осень. На суконный двор с турецкой шерстью завезли купцы моровую язву. Месяц отнимал тысячи жизней. Ни полиции, ни войска в городе не было, бежал из столицы главнокомандующий граф Салтыков.
Мгла накрыла рынок, к испарениям над трактирами и казанками торговцев прибавилась гарь от запылавших выморочных домов, дымок можжевеловых веток, коими лечили хворь, дым погребальных костров. С Яузы полз слоистый липкий туман.
Пречистая Дева стояла у обшарпанной стены. Штабеля покойников были свалены тут же, синюшного цвета младенчик выпростал к Деве хладные ручки, будто хотел уцепиться за босые ее ступни.
– Здравствуй, Семен, – сказала Дева.
Она была бледна и плешива, облачена в холщовую рубаху, распираемую пудовыми грудями. Груди, богатые при сухой фигуре, свисали аж на живот. Светились злобой глаза на костистом лице.
Кулик преклонил колени пред Девой и крестился истово.
Крысы карабкались по трупам, кормились свежатиной.
– Прости грехи мои, Богородица! – застонал Семен, который и пришел-то в переулок пощупать платья мертвецов на предмет вымоченных в уксусе рублей.
– Будешь прощен.
Дева рассказала Кулику, что есть икона и не молятся ей, и не ставят свечи.
– Мой Сын, – молвила она, – желал уничтожить Москву каменным градом, но я упросила сменить камнепад на трехмесячный мор.
– Милосердная! – взревел фабричный рабочий Семен Кулик. Крысы зыркали из тьмы недовольно. Унылый звон колоколов вяз в сизом мареве.
Дева объяснила, как отвадить напасть. Семен кивал и крестился.
Было в Москве тысяча семьсот семьдесят первого года семьсот слюдяных фонарей. В полночь ветер загасил тридцать четыре из них. Монахи Рождественского монастыря слышали волчий вой, монахи Девичьего слышали хохот, монахи Варсонофьевского слышали женский голос, призывавший к прелюбодеянию. Все три монастыря располагались на Кузнецкой горе, откуда дорога сбегала в густые леса и дальше, к Костроме. Тощие волки просеменили из дебрей до Китай-города и жгучей мочой окропили подножие Варварских ворот. В киоте над воротами ютилась Боголюблинская икона.
– Тридцать лет! – кричал утром Кулик у стен Китай-города. – Тридцать лет никто не почитал надвратную икону, и прогневались небеса. Но было мне видение дивное…
К полудню толпа окружила Семена. Внимали речам его и стар и млад: и больные, и здоровые, и купцы, и дьячки, и дворяне, и священник церкви Всех Святых, и пропойца Василий Андреев. Священник служил молебен у аналоев, а Андреев брал с люда уксусных денег на мировую свечу для Девы. Мимо мортусы в вощаных одеждах волокли крючьями трупы. Пряли ушами лошади, но везти телеги с мертвыми уже не могли: скопище заблокировало проезд к Вязу.
Сама же Дева сидела на вратах и улыбалась сверху, но видел ее один Кулик. Он тоже улыбался и чинил ножичком кол.
Митрополит Амвросий порешил разогнать вредное при эпидемии сборище, а деньги изъять и отправить в Воспитательный дом. Первые же солдаты, присланные генерал-поручиком Еропкиным, были побиты толпой. Под возгласы «Богородицу грабят!» Кулик и несколько священников повели разъяренный народ к Кремлю, а не застав там Амвросия – к Донскому монастырю.
Смеркалось; затворились ворота Кремля. Близ Успенского собора перекликались стражи:
– Славен город Москва!
– Славен город Киев!
Толпа ворвалась в монастырские кельи.
– Славен город Суздаль!
Архиепископ Амвросий пытался затаиться в хорах, но его нашли и вытащили на улицу.
– Славен город Смоленск!
Амвросий заклинал мятежников опомниться. Владыка был добр и умен, и проповеди его вдохновляли паству. Вот и теперь говорил он ясно и уверенно и вдруг, словно приметил что, осекся и спросил тихо:
– Кто ты, дьяволе?
Василий Андреев выхватил у Кулика кол, кинулся к митрополиту и с воплем: «Ведьмак!» – вонзил острие ему в щеку, ниже левого глаза.
– Славен город Ярославль…
Шестнадцатого сентября было это, когда горничная фельдмаршала Каменского родила жабу и волки выли за Кузнецкой горой, не прекращая.
Мятежники растерзали Амвросия и бросили тело во дворе; на том месте возвели позже каменный крест. Никто не видел, как к мертвому митрополиту подошла на цыпочках босоногая Дева, задрала подол сорочки и осквернила труп, смеясь.
Толпу картечью усмирил Великолуцкий полк. Василия Андреева и еще двоих повесили. Прочих, около шести ста, секли плетью. А зачинщикам, включая Семена Кулика, вырвали ноздри раскаленными щипцами и сослали на галеры.
Моровую язву же остановили морозы.
Мало ли невзгод вытерпела Москва?
Так, в тысяча четыреста двадцать втором был мор и голод, москвичи ели дохлых лошадей, ели собак и кошек, «люди людей ядоша», – писал очевидец. И в тысяча триста шестьдесят четвертом, когда Белокаменной правил тринадцатилетний князь Дмитрий Иванович, чума косила горожан. Дева плясала на трупах, как виноград давила босыми ножками. Засушливым летом тысяча триста тридцать седьмого хромой дьячок поджег Чертольскую церковь, и с ней восемнадцать храмов выгорело. Дубовый Кремль, посад, Загородье и Заречье обратились в головешки. Дева за то позволила дьячку лобызать ее пятки. Ветер свирепствовал, головни да бревна летали, черти летали и криксы. А в шесть тысяч шестьсот шестьдесят шестом году – тысяча сто пятьдесят восьмом по новому летоисчислению – староста Яким отвел к древнему кедру свою сестру-ворожею, привязал крепко, облил козьей кровью и удалился, молясь, и волчьи тени кружились и сужали кольцо, ближе и ближе, а девка кричала.
Сорок лет миновало со дня мученической смерти митрополита. Обмельчали леса, не стало чудес – разве вот собачья комедь Йозефа Швейцера да заморская птица «струс», которую показывали в Дурном переулке у Рогожской заставы. «Струс» питался камнями и угольями, а как помер, его для хозяина запекли с груздями, хозяин после желудком страдал и повариху порол нещадно.
Канули в Лету пышные екатерининские юбки на китовом усе. Нынче московские модницы носили короткие платья из струящихся прозрачных тканей, с высокими, под бюст, талиями, возмущали бесстыдством стариков.
И франты не выбеливали лиц, не сурьмили бровей. Щеголяли во французских сюртуках, шалевых жилетах и венгерках. Зимой наряжались в лисьи шубы, салопы на меху, муфты, кто победнее – в тулупы. Такая публика съезжалась к реке погожим январским утром.
– Дамы и господа, подходите сюда, – басил рекомендор в расшитом кафтане и соломенной бороде, – у вас рубли, у нас уродцы со всех уголков земли! Не жалейте рублей, узрите кошку с бенгальских джунгле́й!
Зычный голос звучал с деревянного балкончика, и народ проходил под резными эллинскими воротами. Важный люд платил четвертак, простой – десять копеек.
К балагану клеились ярмарочные ряды. Нюх полуголодных артистов будоражил запах караваев, саек, белых калачей, сосулек из сухарного теста с медом, блинов – как без них! Продавали и телячий студень, щи с печенью, жареных жаворонков, редьку в патоке, зайцев в сметане. На каменных ступенях моста за цельный рупь можно было купить заграничные леденцы и масляные орешки, а запить предлагалось чаем, пивом, морсом и березовцем.
Федор Стахов, погруженный в невеселые думы, отирался у клети Саломеи. И тигрица, забившаяся вглубь своего холодного жилья, казалось, одна разделяла настроение мальчика. Под прибаутки рекомендора, под нестройную музыку и праздничный гомон…
– Завтра еще придем, – говорил супружнице вельможа в камзоле с позументами, – завтра чудо демонстрировать обещали.
Чудо, коего Москва не видала. Ну-ка, поспеши – сущие гроши. В субботу в восемь милости просим.
Федя окинул пристальным взором пестрый шатер, вынесенный за пределы балаганного городка. Он крепился колышками ко льду реки. Вспомнилось странное моление под луной, и мурашки побежали за шиворот.
Что за чудо рекламировал зазывала, Федя не знал, а приемного отца спросить боялся. Страх вторую неделю гнездился в мальчике. Он смотрел на артистов, с которыми провел большую часть жизни. Они ерничали, куражились, скоморошествовали… иначе, чем всегда. Исчезли злые хитрые искорки из глаз карликов-комедиантов. Глаза их были чисты, смиренны и снисходительны. И это настораживало.
Вчера, убирая в паноптикуме Старого Прокопа, Федя едва не уронил банку с двухголовым ребенком. Сгорбился уж, предчувствуя взбучку, но Прокоп лишь хмыкнул. И это пугало, и что дядька трезв и не буянит, и что брагу слил.
Артисты пели, хороводили, пускались вприсядку.
Что задумали они, что утаивают?
И куда подевалась трехмесячная дочь Ложкиных?
Из шатра вышел Хан, владелец балагана. Обычно угрюмый, начальник улыбался блаженно в вислые восточные усы. Словно спал и снилась ему самая приятная на свете вещь.
Саломея чиркнула хвостом по клетке.
Громыхнули медные литавры. Гусар в сапогах с кистями обнял, расцеловал румяную молодку.
– Железный монгол как черт зол! В высоту три аршина разговаривающая машина!
На набережной выступала чета Ложкиных. Муж жонглировал зажженными свечами, жена тушила плетью язычки пламени. Они улыбались мертво и натужно. Полые, поддельные, как Железный монгол.
Над шатром парили вороны. Черный траурный крест из птиц.
– Все в небо глазеешь?
Федя вздрогнул. За его спиной возвышался дядя Лаврентий.
Широкий в кости и приземистый, он походил внешне, но исключительно внешне, на брата. Федор же удался в мать, хрупкую и утонченную. Она умерла при родах, как и ее мать, Федина бабка, опороченная монашка. Сестры шептались, что понесла монахиня тайно от митрополита Амвросия, но правду зарыли на монастырском кладбище.
– Простите, папа, – потупился мальчик.
В дядькиных чертах, суровых и черствых, появилась непривычная мягкость. И говорил он по-новому, и новизна страшила пуще прежнего.
– Мы думаем, рай на небе. А он подо льдом, во как. Бог на дне реки сидит, и раки у него за апостолов.
Федя непонимающе моргнул.
Может, они белены объелись: дядька, Хан и остальные?
– Снаряди грузовую телегу, – сказал Лаврентий, ласково обозревая шатер. – Вечером со мной поедешь.
– Куда?
– Не кудахтай, а делай, что велено.
Пальнули бутафорские ружья. Закаркало воронье.
В шесть часов полицейский сигналом с каланчи приказал фонарщикам зажигать светильники, и Федя с отчимом отправились в путь. Вокруг лежали харчевни, купальни, кофейни, трактиры и мастерские. Барские особняки соседствовали с хижинами ремесленников, мезонины и синие крыши чиновничьих домов – с допотопными петушками селянских изб. У всякой избы была завалинка, почти у всякой – скотный двор. Клевали сугробы журавли колодцев, истошно брехали собаки и гнались за извозчичьими пролетками. Свистели полозья, скрипело ледяное крошево в заболоченных рвах…
Федя любил Москву, пусть провинциальную, грязную, крикливую. С ямами ее, с ухабами, с разворованной мостовой. Он умел распознавать ее неочевидную порой красоту и ощущать ее боль. Когда полыхала она, и голубиные стайки загорались, пролетая над пожарищами, и текла по улицам лава пылающего дегтя… Вон до сих пор топорщатся руины и стелются пустыри.
Мальчик понукал соловую лошадку. Дядька покачивался рядом, изредка подсказывал маршрут.
Чем дальше ехали они, тем извилистее становились улочки. Дома непомерно разрослись пристройками и сараями, уводили в опасные тупики мрачные переулки. Дорога шла зигзагами. На выселках царила своя мода: вместо европейских платьев – кацавейки и шушуны, криво надетые картузы. Не люди, а призраки в клубящемся тумане нечистот. За поворотом громоздились мясные лавки, целая мясная слободка, и зловоние разносилось с задворок. Гнили кровавые лужи, алые проталины. Лавки не расщедривались покупать ледники, а у здешнего люда нюх был притуплен.
До Камер-Коллежского вала рукой подать, скоро кончится город.
– Эй, – нарушил тишину дядька. – Ты, это… тебе со мной хорошо жилось?
Вопрос смутил мальчика. Его ли это отчим спрашивает?
– Недурно, – пробормотал Федя.
– Бате скажешь, что я тебя не обижал?
– Скажу…
«Караул!» – завопили из закоулка.
Федя поторопил лошадку. Навстречу теперь попадались обозы золотарей, смердящие цистерны. Фонарные столбы, четырехгранные, полосатые, торчали в семидесяти саженях друг от друга. В ящиках коптились жестяные, на конопляном масле, лампочки с нитяными фитилями. Света едва хватало, чтобы озарить тротуар, дорога же покоилась во тьме.
Мелькнула под фонарем заляпанная кляксами фигура. Женщина, ухмыляющаяся нагло и откровенно. Чернота мгновение спустя пожрала ее.
«Непотребная девка? – подумал Федя. – Почему она в исподнем?»
Телега въехала на окраинную улицу, за которой шуршал зазубренными кронами лес. Застыла у неказистой избы.
– Какого вам лешего? – рявкнули из-за частокола.
– Пречистой молимся, – сказал дядька.
– Ну, раз Пречистой…
Калитку отворил мужик в портках и казачьем полукафтане. Огляделся по-воровски.
– Ты, старшой, заходь. А малец нехай проветрится.
– Жди, – сказал дядька и скрылся за частоколом.
Федя поежился. В черепе ворочались тяжелыми ядрами мысли. А если «казак» зарежет дядьку и придет за ним? Явно же живодер. Эх, ножик бы с собой взял…
Мальчик обернулся к лесу и обомлел. Сердце заметалось, как Саломея по клетке.
На пригорке стоял худющий волк. Ребра его вздымались, луна серебрила шерсть. Из пасти свисал багровый язык и вырывались облачка пара. Глаза-лампадки буравили человека.
Федя отпрянул, калитка боднула его в бок.
Дядька катил по дорожке пузатый бочонок.
– Ну, что зеваешь? Подсоби.
Федя взглянул на пригорок. Волка не было.
Померещилось…
Загружая телегу, мальчик чуть не упустил один из трех бочонков и зажмурился, чуя порку.
– Не боись, – сказал новый дядька, – больше не ударю.
– Что в них? – осмелился спросить Федя.
– Порох.
– Для фейерверка?
Год назад цыган Маринш устраивал огненные забавы, не хуже чем у Шереметева. Использовал серу, порох, березовую стружку для шума и легковоспламеняющийся плывун. Опять хотят огня в программу?
Дядька промолчал, но на душе у мальчика посветлело. Делов-то – фейерверк.
А подъезжая к «Трубе» – москвичи восемнадцатого века звали «Трубу» «Волчьей долиной» – дядька сказал странное:
– Ты как ее увидишь, поймешь. Я тоже не поверил Хану сразу.
– Кого – ее?
– Завтра узнаешь.
Приемный отец, Маринш и Старый Прокоп, чья кожа была испещрена дикарскими татуировками, тащили бочки к реке. Балаганщики бродили среди шарабанов и тарантасов. Карлики Шалабеевы сгрудились на берегу. Кланялись то ли шатру, то ли лунному блину. В шатре горели свечи.
Саломея не притронулась к мясу. Схоронилась, притихла. В темноте сияли полумесяцы глазищ.
Федя вымел двор. Навестил Ложкиных. В вагончике их не было. Запропастилась и колыбель дочурки. Мерцали на столе клинки, бронзовые рукояти плетей, подсвечники для жонглирования. Мальчик сунул за пояс нож с узким лезвием, выскочил из вагончика. Возле оптического райка столкнулся со Старым Прокопом. Тот таращился на Федю двумя парами глаз: одной настоящей, другой – выколотой чернилами на лбу. Лобные глаза смотрели с подозрением. Настоящие были блеклыми, точно подернутыми смальцем.
– На-ка, – Прокоп вручил Феде связку ключей, – отполируй монгола. А потом спать ложись. Завтра день особенный…
В паноптикуме, как в морге, пахло карболкой. Мальчик зажег сальные огарки. Захрустели опилки под подошвами. Зашевелились восковые цари. Желтоватые пергаментные лица, такое лицо было у папы, когда гроб везли на бедное Миусское кладбище.
Федя скрутил кукиш великану Петру.
Банки с заспиртованными диковинками бросали на стены уродливые тени. Младенец-циклоп, единорог, дитя без костей. Пылились по углам пыточные инструменты времен опричнины, дыба, смастеренная дядькой, и главная потеха паноптикума – купленный за баснословные деньги монгол.
В детстве Федя ужасно боялся этой металлической статуи. Плоская усатая физиономия напоминала ему унтер-офицера, повесившего отца.
Федя плеснул на тряпку подсолнечного масла.
– Что, будем тебя щекотать?
Монгол ожил так внезапно, что переполошились тени уродцев и императоров. Поднял голову в азиатском тюрбане. Заработали шестеренки.
Мальчик быстро пришел в себя: чай не восемь лет. Захихикал и стукнул носком по статуе.
– Хорош дурачиться, Пашка.
Внизу распахнулась секретная дверца, за ней маскировалась ниша, достаточно просторная, чтобы вместить карлика Пашку.
Ниша пустовала.
Монгол двигался без посторонней помощи.
Федя попятился. Холодные зрачки статуи ввинчивались в его мозг.
– Открой, – проскрежетал голос, не похожий на тот, которым развлекал посетителей Пашка. – Открой клетку. Открой клетку. Открой клетку.
Федя выбежал из паноптикума, дрожа. И во сне он убегал от исполина-монгола.
– Открой, открой, открой…
Ночью по городским трактирам было зарезано шестьдесят человек. Тринадцать застрелено на дуэлях. В Немецкой слободе купец задушил любовницу и пятерых ее детей, а полицейскому Никите Андрееву приснилась почившая в бозе супруга.
– Слушай внимательно, – сказала она, – мальца не трогай, пущай делает, что должен. Понял меня, пес?
– Понял, любушка! – заверил Никита Андреев. Он приходился племянником Василию Андрееву, что убил архиепископа Амвросия.
Рычала, не сводя с шатра глаз, тигрица Саломея…
– Бублики! Калачи! Пироги! С печенью, с повидлом, с капустой!
Ярко светило солнышко с небес, где, по словам дядьки, отродясь не было рая. Переливался лед. Музыканты тешили гостей гуслями, гудками, сурьями, накрами, ленками, шарманками. Путались под ногами карлики в мерзких харях, свистели и улюлюкали.
– За холмами за лесами Бонапарте с плясунами!
Охочих до зрелищ собралось под три сотни, и народ прибывал. Собольи, бобровые, овчинные воротники, золотые украшения красавиц, французский парфюм…
Федя зорко следил, искал, а что – бог весть. Как червячка в яблоке высматривал. Беспокойство нарастало. Он чувствовал: грядет плохое, неминуемое. И Саломея чувствовала, гарцевала в клетке.
– Куда прешь, дрянь?! – чиновник пнул рядского повара, и гороховый кисель пролился на снег. А в воздухе пролилась предгрозовая атмосфера. Две торговки тягались за волосы, вереща. Детвора смела с лавки глазированные орешки.
Повсеместно вспыхивали стычки.
Федя петлял по набережной, сторонясь членов труппы. Косился на балкончик зазывалы – рано утром рекомендор до хрипа спорил с Ханом, а после пропал. Только мочальная борода и осталась.
Вышли из паноптикума заплаканные девицы: спрашивали у монгола про суженого, а он напророчил им трупных мух да могилу.
– Язык говяжий, рубцы, осетр!
– Леденцы по копейке!
Под арками моста проститутки обслуживали клиентов, чего не было вчера. За «чистым» людом повалил «черный»: наклюкавшиеся загодя оборванцы, цыгане, юродивые…
Звонкие шлепки сопровождало восторженное оханье. На огражденной арене «сам на сам» дрались взмыленные бойцы. Яростнее, отчаяннее, чем обычно. Кулаки вминались в носы, в ребра, калечили соперников. Языческим стрекотом подстегивали драчунов бубны. Кучерявый боец сдавался. Его нижняя губа болталась, надорванная. Красные капли оросили очаровательную брюнетку с завитками-барашками. Она облизалась хищно и похотливо.
Федя отвернулся, преисполненный отвращения.
– Эй, ты! – крикнул ему толстяк в кивере. Над козырьком сверкал двуглавый орел. – Покличь-ка мне главного.
– Сию минуту.
Хан уже шагал к ним по льду. Одежды на нем были белее снега.
– Чем могу быть полезен, господин инспектор?
– Соблаговолите немедленно перенести шатер на берег, во избежание несчастных случаев. И потрудитесь пояснить характер анонсированного чуда.
– О, – елейно промурлыкал Хан, – воля ваша. Пойдемте.
Толстяк, сморкаясь, потопал за Ханом к шатру. Опустился цветастый полог. Четверть часа созерцал Федя с набережной, но инспектор так и не вышел.
Победитель безжалостно мутузил противника, под насмешливый гогот он оторвал его губу, с корнем, с лохмотьями и клочком подбородка. Швырнул сувенир гурьбе. Брюнетка подобрала кровоточащий лепесток и кокетливо вставила в прическу. Струйка потекла по ее надушенному виску.
За улыбками скрывались личины безумцев.
Разогретые «брыкаловкой» гимназисты избивали тростью полумертвого цыганенка. Порхали полуголые барышни в одних кунавинских шалях. Затвердевшие от морозца соски были разукрашены помадой.
– Давай с нами, парень!
За брустверами моста кого-то насиловали. Щекастый школьник пырнул в глазницу товарища сахарным петушком, обсосанным до тонкой пики.
– Черт-те что, – сказал полицейский Никита Андреев. За ярмаркой он наблюдал из оконца будки- «чижика». И, между прочим, это было его пятое произнесенное «черт-те что» за смену. Возмущенный до крайности, он даже подумывал вызвать подмогу, но идея покинуть будку нагоняла тоску. Замуровавшись, Никита Андреев кушал жареную колбасу.
Вечерело. Площадь осветила луна, фонари балаганщиков и огонь в смоляных бочках. Умолкла музыка.
– Начинается!
– Сюда, сюда!
Разношерстная толпа спускалась на лед. Карлики выстроились у береговой линии, зачем-то вооружившись баграми и топориками. Постепенно труппа и зрители переместились на реку.
Федя продрался через локти, распихал зевак. Сердце пульсировало в районе глотки.
У шатра приветствовали честной люд Хан и дядька Лаврентий. Федя поймал взгляд приемного отца.
«Не надо!» – взмолился он мысленно.
Дядька кивнул и улыбнулся по-отцовски.
– Мы обещали вам чудо! – крикнул Хан. – Восхищайтесь же! Пречистая Дева во плоти!
Шатер опал английской подарочной упаковкой. Под ним был помост, белая полотняная сень. На помосте стояла девушка в рубище, костлявая, но полногрудая, грязная и плешивая.
Она смотрела с испепеляющей ненавистью.
Люди отшатнулись. И как по команде потянулись к помосту единым живым организмом.
– Дева! Дева! – зашелестело сборище.
«Дьяволица», – подумал Федя.
Девка оскалилась. Вокруг ее рта копошились паразиты, отчего казалось, что рот напомажен черным. Черви кишели на языке.
– Се будет ваш Иордан! – сказала она властно. – Крестись, Москва!
Федя побежал еще до взрывов, и это спасло его. Никто, кроме Феди, бежать не собирался. Грохнули пороховые бочки, осколки изрешетили Ложкиных, цыгана Маринша, Старого Прокопа. Они умерли, мечтательно ухмыляясь. Но основной удар был направлен вниз. Завибрировал, опрокидывая людей, лед, зазмеились трещины. Люди не пошелохнулись. Чиновники, ремесленники, купцы, воришки – все смотрели на помост, а Дева хохотала, и хохот был им прощением и утешением, и манной небесной.
Федя выковырял себя из толпы.
Споткнулся. Ледяной пол ходил ходуном, будто палуба корабля. Во льду раззевались дыры-рты, и река поедала людей. Под мутным стеклом зимы угадывались силуэты утопленников.
Крошечная фигурка ковыляла к Феде. Пашка, младший Шалабеев.
– Стой! – закричал Федя, балансируя. – Утонешь!
Карлик махнул топором.
– Ныряй! – прошипел он. – В Иордань ныряй, как Пречистая сказала.
Федя попытался обойти Пашку. Топор разрубил воздух в пяди от его уха. Мальчик откатился вправо, валенок оплескала студеная вода. Пальцы стиснули нож.
– Дева, Дева! – повторяли люди и булькали, умирая. Кто-то полз на помост, кто-то барахтался в колкой кашице, в бурлящем супе. Но не за жизнь цеплялись они, а жаждали подольше любоваться Пречистой. Плыли по течению караваи, бублики, сайки. Хана расплющило ледяным блином.
– Ныряй! – сказал Пашка, замахиваясь.
Федя изловчился и ткнул ножом карлику в лицо, прямо в рот. Брызнула кровь. Пашка завертелся пьяной юлой, уставившись на подрагивающую рукоять. А Федя пересек припай и взбирался к берегу.
«Открой, открой, открой», – скрежетало в черепной коробке. Саломея поджидала, напряженная как струна.
Река ловила людей, била их друг о друга, стаскивала к мосту, где тела слепливались.
– Дева, Дева, – доносилось из этой искореженной мясной дамбы.
Федя вскарабкался по прутьям клети.
– Ты чего удумал, дурак?
Пожилой полицейский смотрел осоловело то на беснующуюся реку, то на мальчика. Вдруг, будто вспомнил что-то, плюнул и ушел и тем искупил тяжкий грех, лежавший на его роду.
Федя отпер замок.
Саломея вылетела из клети, в считаные секунды преодолела расстояние до реки. Оседлала накренившуюся льдину. Замерла, решая, грациозно перепрыгнула на соседний блин, на мокрую спину утопленника, на льдину. В лунном свете тигрица переливалась черным и желтым.
– Ну же! – прошептал Федя, который понятия не имел, что произойдет, достигни Саломея помоста.
Мертвецы отваливались от свай. Последним соскользнул Федин дядька.
Дьяволица смеялась, тряслась грудь под холстиной… Она не успела вскрикнуть, лишь сощурилась изумленно и недоверчиво, когда морда красавицы Саломеи возникла над помостом. Тигрица прыгнула на Деву. Когти вспороли, оторвали колышущиеся груди. Капкан зубов сомкнулся, круша лицевые кости. Тигрица и ее жертва упали с помоста в быстрые воды, и ледяные плиты тут же похоронили их.
В реке вопили люди. Выжившие плыли к суше, кашляли на отмели. Карлики, будто очнувшись ото сна, протягивали им багры.
И хотя Федю не удерживали в балагане силой, все, что он чувствовал сейчас, – свободу, страшную, изнурительную, чрезмерную. Не ведая, как совладать с ней, Федя залез в клеть, свернулся клубочком и заплакал.
И то ли голова мальчика шла кругом, то ли Москва укачивала его с материнской нежностью.
Назад: Черви
Дальше: Перевертыш