2
– Можно мне рассказать вам правду? Всю правду о Шерли, обо мне и… еще о ком-то?
– Вы можете рассказать мне все. Но сейчас вы крайне взволнованны, ваша душа в смятении. И мне не хотелось бы, чтобы вы потом раскаялись.
– В чем?
– В том, что сказали мне всю правду.
– Наташа, – ответил я. – Вы – единственный человек в этом мире, которому я могу ее сказать. А я должен это сделать! Я умру, если так и не смогу никому рассказать, как все получилось… – Я шагал рядом с ней по заснеженным улицам. Это было в ночь на 15 декабря, во вторник, я помню точно, потому что днем раньше мы похоронили Шерли на Ольсдорфском кладбище.
Последние три дня непрерывно валил снег. Но в эту ночь снегопад кончился, ночь была безветренная и теплая. Город казался празднично убранным. Скамьи, балюстрады и фонари вдоль Альстера украсились пышными белоснежными покровами.
Мы с ней спустились к мосту Ломбардсбрюкке. Мы неслышно ступали по снегу и разговаривали почти шепотом. Снегом покрылось все – и пароходики у причалов, и сами причалы, и ряды машин у обочины.
После гибели Шерли Джоан сначала хотела переправить ее тело в Лос-Анджелес, но потом передумала:
– У нас нет там фамильного склепа. Так что кому-то из нас пришлось бы сопровождать гроб. Но я не хочу, чтобы ты оставался здесь один. Мне хочется, чтобы мы оба были на ее похоронах. Ведь все равно, где она будет предана земле, если она будет жить в наших мыслях.
Вот почему 15 декабря съемки были прерваны. Все члены съемочной группы, от Герберта Косташа до последней склейщицы пленки, присутствовали на этих похоронах. Пришли и Шауберг с Кэте, но старались держаться в тени.
Религия Шерли запрещает кремацию, поэтому мы все стояли перед открытой могилой, и мелкий чистый снежок непрерывно падал на всех нас, на множество венков и кучи цветов.
Отец Томас, брат молодого Хенесси, произнес заупокойную молитву:
– Я – воскресение и жизнь. Кто верит в Меня, тот будет жить, даже если он умер…
И так много снега падало, так много снега.
Из речи священника все присутствующие узнали примерно то же самое, что Джоан услышала от меня в ту трагическую субботу:
– Шерли Бромфилд посещала мою церковь. Для меня она значила больше, чем просто одна из верующих. Я считал ее своим другом, и мне кажется, что и она считала меня своим другом. Она часто приходила ко мне, и мы беседовали о многих вещах, которые ее волновали. Она была человек очень добрый, очень искренний и очень грустный – из-за чего, я не знаю. Вероятно, все, кто живет с чистым сердцем и открытой душой, грустны из-за многого, что они видят и слышат, что происходит на их глазах в этом мире…
Многим из нас может показаться чудовищной несправедливостью и даже низостью со стороны Господа нашего, что Он позволил такому человеку пасть жертвой слепого и жестокого случая: не видя ничего из-за метели, Шерли Бромфилд на глазах своего отца, – («отца» сказал он, не «отчима»), – перебегала через улицу и попала под колеса автобуса. Почему ей не дано было жить долго, именно ей? Разве на нашей земле есть что-либо дороже, чем такие люди, как она?
Как я уже сказал, Шерли Бромфилд всегда была грустна, чем-то глубоко подавлена. Она не называла мне причины. Но, может быть, эта печаль была для нее слишком тяжким грузом? Разве нельзя себе представить, что со временем она бы погибла от того, что ее так мучило? Может быть, душу ее терзал неразрешимый конфликт? Вероятно, поэтому Господь и призвал ее к себе – чтобы избавить от новых страданий, новых печалей, еще более глубокого отчаяния? Мы этого не знаем и никогда не узнаем. Но все, знавшие Шерли Бромфилд, знают, что мир с ее смертью стал беднее. Так помолимся же, друзья, каждый по своей вере, каждый своему Богу, каждый наедине со своими мыслями. Помолимся молча.
И стало тихо у могилы и в толпе людей, стоявших вокруг под хлопьями падающего сверху снега; а он все падал и падал. Я услышал чьи-то сдавленные рыдания и сразу понял, что это Кэте. Джоан стояла рядом со мной, руки молитвенно сложены на груди, лицо – застывшая маска. Она не плакала, только крепко сжала губы.
Вскоре от толпы отделились четверо мужчин; они взялись за концы полотнищ, на которых стоял гроб, и медленно и осторожно опустили его на дно могилы.
Пока гроб, заваленный венками и цветами, опускался, Томас дочитал литанию до конца:
– Помогите, святые Господни, поспешите навстречу, ангелы Божьи…
Прощай, Шерли.
– Вознесите на небеса душу этой девушки, и да узрит она лик Всевышнего…
Я люблю тебя, Шерли.
– Христос, призвавший тебя к себе, да возьмет тебя, Шерли Бромфилд, в царствие небесное, и да вознесут тебя туда ангелы…
Что мне делать без тебя, Шерли?
– Господи, дай ей вечный покой, и да светит ей вечный свет…
Покой. Пусть не вечный. Пусть чуть-чуть покоя, немного счастья и капельку мира в душе. Нам с тобой ничего этого не дано было, Шерли.
– Услышь нашу молитву, мы молимся за Шерли Бромфилд, благочестивую дочь церкви и общины верующих, сделай так, чтобы наши просьбы и мольбы дошли до Твоего слуха…
Мои просьбы и мольбы никогда уже не дойдут до твоего слуха, Шерли. Я один как перст. Там, внизу, на дне могилы, ты вновь превратишься в прах. Что мне делать с прахом? Разве можно с ним говорить, любить его, даже если это твой прах, Шерли, погибшая по моей вине, по моей вине, по моей вине?
– Господи, смилуйся над нами и прости нам, что мы согрешили против покойницы и сотворили ей зло…
Да, Господи, если Ты существуешь, прости меня, пожалуйста. Нет. Нет. Я знаю, Ты не можешь меня простить. Никто не может.
– Мы посылаем к Тебе, Господи, душу верной Твоей слуги, дабы она, завершив земную жизнь, жила отныне Тобою…
Тобою? Почему? Зачем ей жить Тобою? У Тебя миллионы душ! А у меня была одна она, только одна она.
– …а что она в земной жизни упустила по человеческой слабости, искупи, Господи, Твоим всепрощением и милосердием. Аминь.
– Аминь, – сказала Джоан рядом со мной.
– Аминь, – сказали все остальные. Кроме меня.
Кто-то протянул мне лопатку с землей, и я бросил землю в могилу. Твердые комья с глухим стуком упали на гроб. Я передал лопатку Джоан, она тоже бросила землю в яму, а после нас это сделали многие. Эти многие проходили мимо нас, жали нам руки и говорили слова сочувствия, а лицо Джоан оставалось маской.
Было холодно. Смеркалось. Люди стали расходиться. Трое могильщиков быстренько забросали яму землей. По дороге к воротам кладбища я хотел поддержать Джоан под локоть, но она сказала:
– Я дойду сама. – После этого она все время молчала и только уже в машине, подъезжая к городу, окутанному жемчужной дымкой, промолвила: – Это я виновата.
– Что ты такое говоришь?
– Священник сказал, она была такая грустная, подавленная. Это все из-за меня.
– Джоан! Ведь в последнее время вы так тепло относились друг к другу! И ты так этому радовалась!
– Шерли притворялась.
– Притворялась? Шерли?
– Ради меня она делала вид, словно забыла, как много горя я причинила ей в отрочестве… я вечно отсылала ее из дома… в интернаты… пансионы… кемпинги… лишь бы не дома… Я была плохой матерью, Питер, очень плохой! И ты, ты тоже не стал ей отцом. Мы всегда думали только о себе.
Я молчал.
– Мы-то думали, что она тут в кого-то влюбилась. А она сбегала от нас к этому священнику – от тоски, от отчаяния. Когда она тебе в этом призналась?
– В тот день… в тот день, когда умерла. – Я врал очень уверенно. – Она сказала мне, чтобы я заехал за ней к отцу Томасу. Вечером она хотела поговорить откровенно с нами обоими.
– О чем?
– Этого я не знаю. Она сказала только – «о нас», – врал я. Ложь легко шла с языка.
– О нас! Это значит – обо мне! Как мне жить дальше, Питер?
Тебе? Как мне жить дальше, подумал я и ответил:
– Страшно это произнести, но нынешний день – самый тяжкий. Каждый следующий будет немного отдалять нас от Шерли и от мыслей о ней.
– Тебя она попросила заехать за ней к священнику, не меня. Она уже больше доверяла тебе, чем мне, своей матери.
– Джоан! Прошу тебя, Джоан!
– Но ведь это было так естественно. Ты был к ней внимательнее, сердечнее. Всегда старался найти к ней подход, хотя она так долго отворачивалась от тебя, так долго ненавидела. Но ты, несмотря на это, ни разу не вышел из себя. – И нервно добавила: – Может ли этот молодой монтажист что-то еще нам рассказать?
– Хенесси? Нет. С ним я уже говорил не один час. Он ничего не знает. Как и его брат, этот священник.
На самом деле я говорил с Хенесси и его братом совсем недолго, и мы пришли к выводу, что лучше для всех, в особенности для Джоан, если мы скажем, что ничего не знаем: ни о том, как я набросился с кулаками на Хенесси, ни о сцене перед домом священника, ни о моем поведении, ни о моей ревности, ни о молочном баре, ни о чем. Священник сказал мне:
– Вам надо жить дальше. И как-то справиться с тем, что произошло и о чем я могу только догадываться. Я никогда не буду вам угрожать или чего-то требовать. Но не смогу и помочь.
И не надо. Да он и не сможет. Никто не сможет.
Джоан сохраняла немыслимое самообладание, пока мы не вернулись к себе в номер; там силы ее иссякли, и она разрыдалась так, что с нею случился сердечный приступ. Пришел врач и сделал ей укол.
– Теперь она будет крепко спать до самого утра, – сказал он мне.
Шауберг тоже сделал мне укол в своей каморке под крышей отеля.
– Не думайте об этом.
– Нет, я буду думать. Всегда. Всегда. Всегда буду думать.
– А надо думать о фильме.
– Не могу.
– Ваше здоровье сейчас в очень плохом состоянии. Чрезвычайно плохом. А вам надо выдержать еще семь съемочных дней.
– Я не могу не думать об этом.
– О чем?
– Обо всем. Как это получилось. И как могло получиться.
– Вам будет легче, если вы мне все это расскажете? Я охотно вас выслушаю. Ведь я врач – то есть был когда-то врачом. И часто выслушивал несчастных.
– Не могу вам рассказать, Шауберг. Вам не могу.
Он посмотрел мне в глаза долгим взглядом, потом пробормотал себе под нос:
– А той докторше, вероятно, сможете?