Книга: Доминанта (сборник)
Назад: Жизнь с лицом человеческим (1923–1924)
Дальше: Великий разум бытия (1930–1939)

От двойника к собеседнику
(1927–1929)

Рано утром я проснулся с готовой формулой, которая, мне кажется, выражает самым кратким способом основную мелодию, которая мною владела и владеет в жизни: мне представляется тревожным, опасным и вредным для человека то состояние, когда сбываются его мысли. Вот эта мелодия, воспитавшаяся во мне, может быть, с детства и владеющая мною откуда-то из глубины всего существа, объясняет многое, многое в моей жизни и поведении. <…>
Вот теперь я задаю себе вопрос: что же это во мне? Недоверие к реальности или недоверие к мыслям о реальности? Может быть, есть и первое, но преобладает, несомненно, второе! Реальность, милая, болезненная, любимая, режущая, радующая, как никто, и вместе убивающая, бесконечно дорогая, и в то же время страшная, – в сущности, всегда такая, какою мы ее себе заслужили, т. е. какова наша деятельность в ней, наше участие в ней. А вот мысли о реальности – это то, что всегда нечто такое, что вселяло в меня недоверие, – тем большее недоверие, чем люди более ими довольны и гордятся. <…>
И та же моя мелодия, в сущности, очень для меня болезненная и мучительная, объясняет, почему в моих глазах так исключительно драгоценно человеческое лицо и влияние на человека другого лица! Когда у человека все сбывается, по его мыслям, это ведет в нем к самоудовлетворению, к покою, к глухоте относительно тех голосов, которые рядом с ним. Самоудовлетворенный и довольный своими мыслями человек – солипсичен! Это он довел самого себя до конца, когда заговорил о солипсизме! Хорош человек тогда, когда он в борении, и прежде всего в борении с самим собою, когда он в творчестве и готов принять реальность и новое вопреки своим излюбленным теориям и покою.
Но где наименее выдуманная мною самим, наиболее безусловная, наиболее конкретная и непрестанно новая реальность, как не в живом человеческом лице вне меня? «Опыт всегда нов», – подчеркнул Гёте, чтобы отличить опыт и реальность от наших мыслей и теорий, заведенных для собственного хозяйства! Спрашивается, что же более нового, непрестанно обновляющегося, чем человеческое лицо, рядом и около меня? Поставить доминанту на человеческое лицо, т. е. на реальнейшую из реальностей, – то, что дано тебе сейчас в ближайшем встречном человеке, – это значит уметь заранее приветствовать и принимать все то новое, постоянно вновь заявляющее о себе бытие другого, независимо от моих ожиданий и теорий о нем. Действительно любящая мать всегда радуется всему новому и неожиданному, что открывается в растущем ребенке. Вот надо суметь распространить этот ее талисман на всякое человеческое существование, которое ежедневно встречается! «Не мое, не я, совсем другое и, однако, самое дорогое и любимое», – вот великий секрет, открывающийся впервые со внесения категории лица и запечатанный непреодолимыми печатями для всех тех, кто не дорос еще до категории лица в своем поведении и мышлении, вообще в постановке жизни. Категория лица должна быть принята в качестве вполне самостоятельного и исключительного фактора опыта и жизни наравне с такими категориями, как «причина», «бытие», «единство», «множество», «цель» и т. д. И мое убеждение в том, что человеческая деятельность, культура, исторический подвиг являются поистине «звенящей медью и бряцающим кимвалом», пока человек не внес в свой обиход категорию лица, пока доминанта его не поставлена решительно на лицо вне его. <…>
Философы говорят: «Я ищу согласия с самим собою, – согласия и счастья в моих мыслях». Так и рожденная ими абстрактная наука, в особенности школьная, ищет более всего согласия, самоудовлетворения в своих исходных идеях и выводах. А я вот всего более боюсь этого самоудовлетворенного согласия для человека, ибо в нем чудится смерть! Пускай растревоживается вновь и вновь человеческое самоудовлетворение, пускай ему не будет покоя, пускай разрушается его счастье, пускай он не найдет себя без другого, пускай без других не смеет мечтать о счастии и покое, – пускай над ним будет судящее его совесть живое человеческое лицо!
«Се – человек»!
Любимое человеческое лицо лучше всего символизирует то, что представляет для человеческого мышления и поведения истина, предчувствуемая и проектируемая, но не дающаяся в руки, а влекущая за собою все далее вперед. Она всегда нова, всегда впереди. Для натуралиста именно такова Истина! Жизнь, и история, и культура будут бесконечно новы и содержательны, когда они будут направлены на лицо!
1927
Мы все одно, как ни застилаемся друг от друга условными скорлупами, которые с годами становятся застарелыми и прочными, – но как только счастливый случай размягчит и разобьет скорлупу, просыпается все та же дорогая тяга по сродству между тем, что в одном лице, и тем, что в другом!
Нечто другое, как исключительная и, можно сказать, исчерпывающая любовь моя к тете Анне, воспитала во мне эту тягу к человеческому лицу («доминанту на лицо»), о которой я говорю потому, что она во мне брезжит, как утренняя заря какого-то очень хорошего и очень горячего и светлого дня, который я издали так приветствую, хоть и не дождусь его. Лишь бы была эта тяга к лицу, – она преодолеет и победит все преграды, предрассудки, теории, понавыдуманные разъединенными людьми для того, чтобы поддерживать разъединение! <…>
Пока не сделано решающего шага, чтобы перешагнуть через границы к другим людям как самодовлеющим и ничем не заменимым лицам, которые появляются в мировой истории однажды, чтобы никогда, никогда не повторяться, – не сделано еще ничего!
Это исключительно трудно, тут труднейшая из задач человечества. Но все равно это необходимо. И тем лучше, что трудно, – значит в особенности достойно человека, бесконечно прекрасного и удивительного существа! <…>
Когда-то на досуге, в 1919 или 1920 году, это ясно формулировалось для меня при чтении Огюста Конта: он помог мне тем, что доводил и обострял мысли и понятия до последней четкости. <…>Так вот, Огюст Конт с совершенной четкостью высказывает и защищает следующий тезис: истинной реальностью для научной мысли обладает только род или вид, но не индивидуум. В самом деле: кому интересна всерьез вот эта индивидуальная бабочка, эта индивидуальная кошка, этот индивидуальный, такой жалкий и истощенный сейчас ползущий по плите таракан? Интересен и важен «таракан» как вид, «кошка» и «бабочка» как животные роды и виды! Мы берем индивидуального таракана, индивидуальную кошку или бабочку для того, чтобы, рассекая их тело, раздражая их нервы, постичь modus vivendi всего существующего вида, рода и класса бытия.
Бытием в собственном смысле обладает для нас вид, род и класс, но не этот, никому сам по себе не интересный таракан, кот или кокон! <…>
Вот отсюда всего один шаг, и мы приходим с логической последовательностью к признанию: бытием в истинном смысле слова обладает не тот человек, который вот сейчас сидит на концерте, или умирает в больнице, или едет из лесу с дровами, или влюблен, или трудится над научной проблемой, или торопится со службы домой, или задумывает дипломатический шаг, или обманывает своего приятеля, – истинным бытием обладает лишь человек вообще, Homo sapiens, или, в лучшем случае, классовый человек, Homo aeconomicus. И отсюда также понятно и правомерно, что мы берем вот этого человека, который сейчас перед нами, для того чтобы на нем изучать единственно заслуживающее интереса: «человека вообще», или «классового, экономического человека», или «национального человека», т. е. то, что сколько-нибудь заслуживает наклейки на себе научного ярлыка. И, вместе с тем, с тем же хладнокровием и чувством своего права, с которыми мы приступаем к экспериментам на бабочке и кошке, мы будем теперь третировать этого человека, который сейчас перед нами (например, Анну Николаевну Ухтомскую…), чтобы постигнуть и, по нашему убеждению, улучшить жизнь «человека вообще», или «классового человека», или «национального человека». <…>
Тут повторение и отрыжка очень старого схоластического спора Средних веков, между так называемыми реалистами и номиналистами (две главенствующие школы логиков в конце Средневековья). Спор был в том, принимать ли общие категории и понятия за реальности или только за имена. Для одних общие понятия, вроде «причина», «цель», «число», «время», «fell leo», «Homo sapiens» – были подлинными реальностями, тогда как для других это были не более как слова («имена» – nomina), а подлинная реальность принадлежала конкретным причинам смерти конкретного человека N, или конкретной цели поступка NN, или конкретному дню 16 марта 1593 г., или вот этому льву, который сейчас прячется за кактусами в совершенно определенном пункте Африки, или вот этому человеку, что сейчас ложится спать, снимает башмак и думает, что ему завтра делать. Для школы «реалистов» и день 16 марта 1593 г., и конкретный лев, и конкретное человеческое лицо – все эфемерности, в сущности почти не существующие по сравнению с незыблемыми понятиями «причина», «время», «лев», «человек вообще». Для школы номиналистов действительно существуют только конкретные, текущие вещи, события и люди, а отвлеченные понятия – одни слова и эфемериды!
Говорить нечего, что реалисты должны были восторжествовать в Средние века: их взгляды слишком соответствовали духу, царившему в холодных каменных стенах католических ученых аббатств. Клод из «Собора Парижской Богоматери» именно в реализме черпал оправдание тому, чтобы пожертвовать эфемеридой – цыганской девушкой – ради торжества своего мировоззрения. Великий Инквизитор своими иссохшими старческими руками давал благословение на кровавые казни над живыми, дышащими жизнерадостными людьми тоже во имя «реализма».
Но вот и интимный друг Сен-Симона, тонкий мыслитель, основатель «позитивной философии» Огюст Конт даст «научно обоснованное» благословение на то, чтобы считать конкретное, живое существо (все равно – человеческое, или львиное, или бабочкино) за эфемерности, которыми всегда можно пожертвовать ради «le Grand Etre», за которым мыслится человечество! Да ведь совершенно ясно, что это тот же Клод, тот же Инквизитор, тот же распинатель живого, конкретного праведника, во имя и во славу своей излюбленной теории, которая его ослепила и оглушила, так что он не может уже узнать Сократа, Спинозу, исключительно ценное человеческое лицо, когда оно реально придет!
Совершенно очевидно, что если человек не будет открыт к каждому встречному человеческому лицу с готовностью увидеть и оценить его личное прекрасное, с чем он пришел в мир, чтобы побыть в мире и внести в мир нечто исключительно ему присущее, – такой человек не сможет узнать и Сократа, и Спинозу, когда они реально к нему приблизятся. Такой человек – реалист, приписывающий реальность и значимость только своим мыслям, будет наказан тем, что пропустит мимо себя как эфемерность и Сократа, и Спинозу, и самое прекрасное, что может вместить мир! <…>
Своя теория, свое понимание, своя абстракция ему дороже, чем встречные люди в их конкретной реальности. Циркуль все по-прежнему продолжает опираться на свое персональное понимание, а мир и люди продолжают представляться вращающимися около моего понимания!
На самом деле и номиналисты, признававшие реальным только конкретное, и реалисты, признававшие и признающие реальным и значимым только общее и родовое, были односторонни и не правы в своих спорах. Им и не выбраться было из затеянного спора, потому что они, в своих крайностях, предполагали друг друга. Ведь «общее» предполагает «конкретное» как свою частность, а «конкретное» предполагает и «общее». Типическая картина: два смертельных врага, антипода, не могущие, однако, жить друг без друга! Один утверждает с яростью свое только потому, что не в силах освободиться от тайной органической связи с антиподом!
Я понял то, что понятно было уже древним: в действительности реальным значением и бытием обладает и общее, насколько нам удается его открыть, и частно-индивидуальное, насколько оно дается нам в наглядности ежедневно и ежеминутно. Реально и то, что ежедневно солнце освещает нам новый день так же, как вчера и как сто лет тому назад; реально и то, что 24 апреля 1927 г. было, чтобы никогда не повториться в мировой истории! <…> Живою, неизгладимой реальностью обладает и общая категория, и род, и вид, и человеческое общество, но также и индивидуальное, частное, мгновенное. Но для того чтобы это признать со всею отчетливостью, необходимо, чтобы индивидуальное перестало быть только соотносительным и уравновешивающим понятием в отношении общего и родового, – необходимо заменить отвлеченное понятие «индивидуальности» как чего-то расплывчато-теряющегося в общем живым понятием лица. Живое интегральное, конкретное единство, приходящее в мировую историю, чтобы внести в нее нечто совершенно исключительное и ничем никогда не заменимое, – стало быть, существо страшно ответственное и, вместе с тем, требующее страшной ответственности в отношении себя со стороны других, – вот что такое лицо всякого живого существа, и в особенности лицо человека.
Вы чувствуете, что тем самым вносится в наше мышление совершенно новая категория – «категория лица», которая обыкновенно игнорируется в системах логики, в теориях познания и в философских системах, – потому что громадное большинство этих систем написано индивидуалистически мыслившими людьми с самоупором на себя! А Вы понимаете, что мысль и жизнь с упором на лицо другого это уже не философия, не самоуспокоенная кабинетная система, а сама волнующаяся, живая жизнь, «радующаяся радостями другого и болеющая болезнями другого»!
Ни общее и социальное не может быть поставлено выше лица, ибо только из лиц и ради лиц существует; ни лицо не может быть противопоставлено общему и социальному, ибо лицом человек становится поистине постольку, поскольку отдается другим лицам и их обществу.
«Общее» и «частно-индивидуальное» старинной логики превращается в живые и переполненные конкретным содержанием «общество» и «лицо». И если там, у старых логиков, возможен бесконечный спор, кому приписать истинную реальность (общему или индивидуальному), то здесь ясно, что и вопроса такого быть не может: одинаково бьет жизнью и содержательностью и общество, и лицо.
И вот, кстати сказать, в чем я вижу чрезвычайное приобретение для человеческой мысли в таком точном и в то же время ярко конкретном понятии, как «хронотоп», пришедшем на смену старым отвлеченностям «времени» и «пространства». С точки зрения хронотопа существуют уже не отвлеченные точки, но живые и неизгладимые из бытия события; те зависимости (функции), в которых мы выражаем законы бытия, уже не отвлеченные кривые линии в пространстве, а «мировые линии», которыми связываются давно прошедшие события с событиями данного мгновения, а через них – с событиями исчезающего вдали будущего. Если бы я обладал скоростью, превышающей скорость света, я смог бы видеть события будущего, вытекающие из сейчас переживаемого момента. Тогда можно было бы поднять вопрос о том, как нужно было бы переделать события текущего момента, чтобы дальнейшая «мировая траектория» повела к тому, что желательно. Человек с ужасом остановился бы на протекающем моменте, если бы с ясностью увидал, что в будущем он таит в себе предопределенное несчастие для того, кто ему дороже всего. Но у нас нет скоростей, превышающих скорость света! Да и со скоростью света полететь в темную мглу предстоящей истории мы не можем. Итак, нам приходится реально нести на себе тяготу истории как ее участникам, а о будущем думать лишь гадательно, руководясь предупредительными признаками со стороны глаз и ушей, насколько могут досягать впереди глаза и уши;
там, где они не досягают более, предупредителями служат мысли, выведенные из опытов прошлого; там, где не досягают более и обрываются наши мысли и старые опыты, приходится прибегать к предупреждениям интуиции, поэтической догадки, – в конце концов – сердца и совести! Сердце, интуиция и совесть – самое дальнозоркое, что есть у нас, это уже не наш личный опыт, но опыт поколений, донесенный до нас, во-первых, соматической наследственностью от наших предков и, во-вторых, преданием слова и быта, передававшимися из веков в века как копящийся опыт жизни, художества и совести народа и общества, в котором мы родились, живем и умрем. <…>
Ведь каждый из нас – только всплеск волны в великом океане, несущем воды из великого прошлого в великое будущее! А бедствие индивидуализма и рационализма в том, что отдельная волна начинает мыслить себя исключительной мировой точкой, около которой вращается и прошлое, и настоящее, и будущее, и вращается так, как вздумается этой мировой точке. Ясно, что несчастная мировая точка, воображавшая, что мир вращается около нее и с нее начинается, заседает в спокойном кабинете в необыкновенной куриной близорукости! Она говорит о народе, но только теоретически, в действительности же народ игнорирует, ибо игнорирует ту простую и ясную для детей истину, что сама она, «мировая точка», всего на несколько лет из народа рождена, чтобы опять погрузиться в народ.
Перестали в народе видеть живые лица и оттого сами потеряли лицо, а превратились в «индивидуальности», индивидуалистически мыслящие о мире и людях, чтобы самоудовлетворить свое мировоззрение. <…>
Да, события далекого прошлого через мгновение настоящего предопределяют события далекого будущего. Каждый из нас ненадолго всплескивается в этом великом море, чтобы передать предание прошлого преданию будущего. Хорошо, если мы сумеем быть чуткими к тому, что завещало нам в художестве, в музыке, в слове и в совести прошлое, чтобы со своей стороны мы сумели быть художниками своей жизни, дабы, в свою очередь, передать красивое, значащее, совестливое слово тем, кто пойдет после нас.
1927
Традиционная рационалистическая наука строилась искони на монархический лад, как и старые общества. Дело здесь в том, что человеческий «ratio», рассудок, или разум, – всегда солипсичен, всегда один и хочет быть один. Он хочет построить мир исходя из своих предпосылок и рассуждений, как будто бы не существовало никакого другого и не было разума, кроме него. Дать законченную в себе систему теорем, не опирающихся ни на какие чужеродные предпосылки, – вот вожделение и схоластического, и картезианского ratio, стремящегося быть принципиально один на один с собою. «Система, более геометрическая, демонстративна» – вот тот идеал рационализма вплоть до Спинозы и до наших дней. Внеисторическое, замкнутое на себя на все века, самообеспечивающее знание, не зависящее от времени, стало быть абсолютное. «Мне нет дела до того, что были и есть люди, кроме меня», – писал в своего рода священном исступлении апостол рационализма Декарт в знаменитых «Рассуждениях о методе». Иллюзией непогрешимого, самообеспеченного знания жило и старое общество, и традиционная наука до наших дней. Это было удобно и для ленивого в мышлении общества, и для мошенников, которые добивались им слепо управлять. Одни покоились в уповании, что за них думают другие, а другие пользовались, что их канитель – «более геометрическая – демонстративна» – производит достаточно оглушающий эффект. Рационализм родил в католичестве Папу с его непогрешимостью.
Человеческое лицо оказывалось придавленным исключительным преобладанием общества, общественной стихии, а эта последняя ссылалась на последнего судию и вещателя истины – Папу. Нескромные люди говорили, что, дескать, Папа все-таки человек, имеет слабости, иногда грешит против заповедей, заводит иногда интрижки, как Александр Борджиа: так когда же, собственно, он непогрешим? Теория выработала, что, дескать, непогрешим он только «ex cathedra», т. е., когда он учит с папской кафедры. Когда с папистской системой пришел бороться протестантизм, то, как часто бывает, он взялся в сущности за то же оружие, которым действовал и противник: за рационализм! Носителем истины объявили рассуждение, но конкретно это значило, что носители истины – это умеющие правильно и хорошо рассуждать, т. е. ученые, профессора. Нескромные люди и тут доискивались: ученые и профессора то же человеки, они делают всякие пакости и впадают легко в общечеловеческие заблуждения и слабости: так когда же они более или менее непогрешимы? История ответила на прежний лад: «ex cathedra»! Вот, когда профессор заговорил от лица науки со своей университетской кафедры, тут-то он непогрешим на манер Папы!
На самом деле выигрыш был небольшой! Тот же слепой рационалистический идол, только распыленный из одного Папы во множество профессоров «готического стиля»! Суеверным преклонением пред авторитетом официальной науки и профессоров живет европейская масса Англии и Германии по тому же шаблону, по которому католическая масса живет преклонением пред авторитетом официального богословия и Папы. А корень в принципиальном монархизме и диктатуре рацио! В том, что рацио поставлен превыше человеческого лица с его сердцем, волею, неповторимостью в истории мира. Что же сделал Эйнштейн? Он, прежде всего, вернул мышление к его историческому месту в жизни, снял его со школьных ходуль! Лет 30 тому назад проф. Алоиз Риль высказал: «Надо же отдать себе отчет в том, что мышление обыкновенного здорового мужика ничем принципиально не отличается от мышления ученого». Вот эту истину провел последовательно Эйнштейн для математического мышления. Эйнштейн имел предшественников. Идейная линия, им завершенная, явственно дает себя знать еще в начале XIX столетия, приблизительно со времени Гаусса, нашего Лобачевского, затем Римана, Максвелла и Клиффорда; продолжается она через Лоренца к Герману Минковскому и Эйнштейну. Наиболее кратко ее можно изложить так. Старая картезианская геометрия утверждала, как кажется с совершенной основательностью, что ведь все, что происходит в мире, происходит не иначе, как в трехмерном пространстве, т. е. <законы> классической геометрии и суть законы происходящего. И наука не постигает бытия, пока не уложит его в основные законы геометрии. Впоследствии по тому же типу другие учителя (ньютонианцы) утверждали, что универсальные законы мира – законы механики, ибо все, что есть, есть движение! В середине XIX столетия обнаружилось с совершенной ясностью, что законы электромагнитных явлений вполне самобытны и одинаково невыводимы ни из законов классической трехмерной геометрии, ни из законов классической механики. Получалась крупная дисгармония в теоретических устоях естествознания. Вскоре обнаружилось, что законы геометрии и механики выводятся из законов электромагнитных событий как специальный, наиболее упрощенный случай. И вот, с полным правом новые ученые поняли это дело так, что события, нацело определенные положениями трехмерной геометрии и механики, являются совершенно специальной и частной группой фактов, наиболее упрощенных посреди событий мира! Здесь, в сущности, была большая неожиданность для школьной рационалистической науки, но никак не для простого и ясного понимания мужика! Ведь все это неприятно и неожиданно для картезианца и механиста, ибо они требовали, чтобы человек и его деятельность были истолкованы исключительно теми законами, которым подчинен топор и разбиваемое им полено; но мужик-то хорошо понимал, что топор и полено являются бесконечно более упрощенными факторами бытия, чем сам он – мужик; законы его бытия бесконечно сложны и лишь как маленькую частность включают в себя законы топора и полена! Вот первый существенный «демократизм» нового научного миропонимания. И это вполне совпадает с тем моим личным пониманием <…>: механические события не детерминируются геометрией – оттого и возникла в истории механика как самостоятельная наука, так как нельзя было предсказать механические и астрономические явления и события только из геометрических данных. Точно так же электромагнитное не детерминируется механическим. Поэтому возникли химия и электромагнетизм как самостоятельные искания мысли, что соответствующие факты не укладываются и не предсказываются механикой. Я иду дальше и говорю: наука о сложнейшем из событий мира, о человеческом поведении, т. е. наука, задающаяся <целью> однозначно детерминировать жизненную траекторию каждого из нас, никак не может быть сведена на положение геометрии, механики, электромагнетизма, <которые> окажутся частностью и крайним упрощением. Пойдем далее за эйнштейновским направлением. Реальная наука, не замкнувшаяся в тогу схоластики, целиком наблюдательна. Когда самый обыкновенный мужик что-либо отмечает вокруг себя и может так или иначе охарактеризовать отмеченное, например, как «вечер», «полдень», «рожь», «овес», «стадо», «овца», «бык» и т. п., он уже начал науку и ее метод сравнительного наблюдения!
Наблюдать – значит, в конце концов, измерять и связывать между собою величины. Всякий ряд предметов и последовательность событий, которые мы оказываемся способными наблюдать, открывает тем самым принципиальную возможность его измерить и выразить в уравнении – дело за техническими средствами измерения и за удобными способами исчисления. И всякий сплошной поток событий может быть представлен как траектория в хронотопе (т. е. в закономерной связи пространственно-временных координат) или как «мировая линия». И траектория электрона в атоме, и траектория Земли в отношении созвездия Геркулеса, и траектория белковой молекулы в серно-кислой среде до превращения ее в уголь, и траектория человека через события его жизни до превращения в газы и растворы – все это мировые линии, которые предстоит детерминировать науке! А научно детерминировать – значит не более и не менее уметь предсказать, т. е. найти связи между составляющими величинами, выразить их в уравнениях и по уравнению знать ход дальнейших «точек-событий» в местах встречи данной мировой линии с другими подобными. Итак, все дело в наблюдателе, его положении в отношении наблюдаемых событий, его средствах наблюдения и исчисления! Нет ни одного какого-нибудь «преимущественного наблюдателя» или преимущественной «отправной точки зрения» для наблюдателя. Есть только большая или меньшая вооруженность наблюдателя средствами измерения и исчисления. Разница лишь в том, что сделает субъект со своими наблюдениями, какое применение из них сделает. «Абсолютной» точки отправления, «абсолютного знания» нет и быть не может. Если есть для знания абсолютное и безотносительное, то это «интервал между двумя событиями в хронотопе», но именно в хронотопе, то есть в неразрывной связи пространственных и временных координат реальности, но не в пространстве отдельно и не во времени отдельно. Реально лишь непрестанно и закономерно преобразующаяся форма во времени, или интервал, переживаемый от одной формы до другой. «Вещи» как действительного постоянства не существует в реальности. Всякая «вещь» есть более или менее медленное протекание из одной закономерности хронотопа в другую. Топор протекает чрез свои измерения, конечно, медленнее, чем человек, но он тоже есть протекание в хронотопе, и от нашего интереса к нему зависит, рассматривать ли его «историю» совершенно упрощенно как некоторый образ исключительно пространственной формы (отвлекаясь от его изменений во времени), или более конкретно, или технологически как сцепление материалов той или иной прочности, или, наконец, социологически как орудие производства. Во всех случаях: 1) наблюдение, 2) измерение и 3) исчисление. И топор, и полено, и человек, и деревья, и лес, и солнечная система, и Ньютон, и Лена Бронштейн – все это «мировые линии в хронотопе», в закономерном протекании, а выделение их из совокупности бытия и из множества других линий – дело интереса наблюдателя. Вот, можно сказать, научная мысль во всей своей первоначальной естественности и простоте, без школьных бутафорий; и задача ее везде принципиально одна и та же: уметь предсказать по предыдущему и в интервале последующее в нем. Впервые математическое знание находит свою естественную связь с историческим! Отныне знать – значит «предвидеть однозначно историю системы». Знать вещь – предсказать ее судьбу. Итак, что же? Уместно ли теперь говорить о знании как о какой-то самообеспеченной крепости, которая не зависит от времени и, следовательно, абсолютно для всех веков? Абсолютна ли сама геометрия – восхваляемая царица рационализма? Ясно, что для Эйнштейна, для Минковского и «наука» есть лишь «мировая линия» с ее историческим протеканием и относительным значением каждой из ее характеристик. Абсолютно и реально лишь ее протекание за тот или иной интервал. Обеспеченных крепостей и твердынь для человеческого самоуспокоения нет; когда они выставляются там или здесь, это фетишизм, иллюзии или идолы. Мы все наблюдатели данного, которое протекает, и мы сами протекаем; мы вечные странники бытия, пока живем. И мы все равноправны друг перед другом и перед рацио мудрейшего из мудрецов! Не ясно ли, что и тут, для научной мысли, дошедшей, так сказать, до последнего «самопознания», нет «здесь пребывающего града», взыскуется грядущий, ради которого наблюдается, ищется знание, требуется предвидение и хоть некоторая уверенность, что будет так, как ожидается. Ведь и констатирование данного, и наблюдение происходящего, и искание предвидений того, что должно быть, – все это не иначе, как для будущего! Знать – значит предвидеть!
Теперь <…> как укладываются мои представления о доминанте с тем, что только что изложено о хронотопе в понимании Минковского, Эйнштейна и других. Мне кажется, что инстинкты моего мышления совершенно те же! Ибо я, по природе, прежде всего реалист и динамист, как они. Вот что я записал себе в одну из самых тяжелых минут моей жизни 31 мая 1927 г. «Идея хронотопа в том, что событие не создается, не определяется сейчас пришедшими факторами, – последние приходят лишь затем, чтобы осуществить и выявить то, что накопилось и определилось в прошлом. Сейчас только подытоживается то, что было и складывалось. Человеку странно и обидно думать, что это не он сейчас решает, что делать;
но, всматриваясь в ход событий, он начинает понимать все более, что то, что решается сейчас, в действительности было предрешено задолго! Ничто прежнее не проходит бесследно. Сейчас все учитывается. Выявляется в действии то, что скрывалось внутри. Пришло время, чтобы обмакнулась трость изречения и подписала ту хартию, которая писалась давно: то, зачем ты пришел, – делай скорей. Предрешенное прежними событиями, но требующее созревания и условий извне, чтобы сейчас открыться в действии и для всех выявиться, – вот хронотоп в бытии и доминанта в нас». Мне кажется, из этой записи вполне ясно органическое и принципиальное тождество физического представления о хронотопе с моим представлением о доминанте. В нервных элементах еще более подчеркнута зависимость каждого момента времени от предшествующих, – историчность, сцепление настоящего с предшествующим, – чем это видно в области данных электромагнитных явлений! Прошедшее в нас влияет на последующее еще через десятки лет! И допущенная когда-то тайная мысль, казалось забытая и ушедшая, может выявиться в виде настоятельного и решающего фактора через много лет в критический момент. Ничто в нас не проходит бесследно! Отсюда вывод, что нам надо тщательно и бдительно работать над собой, все время дисциплинировать себя и свои мысли, держать себя все время под контролем. Об этом хорошо знали знатоки человека, как Шекспир, Достоевский. Какие прекрасные картины в этом направлении встречаются у них!
1927
Задача проследить и установить всю ту совокупность факторов, которая делает мировую линию человека от А1 до А2 полносвязною. Естественно, что эти факторы будут и экономические, и социальные, и наследственные, и географические, и множество других. Мы обобщаем их как физиологические, поскольку все прочие могут действовать на организм в меру его физиологической восприимчивости (впечатлительности) к ним.
1927
Всякое соприкосновение людей между собою страшно ответственно. Тут нет «мелочей» или «неважных деталей». Малейший неправильный оттенок, допущенный при первой встрече, налагает неизгладимые последствия на дальнейшее общение тех же людей. Потом уже и не учесть, когда и в чем началось то, что портит и искажает дальнейшее! Может быть, уже в первый момент встречи предрешается то, откроются ли друг другу когда-нибудь эти встретившиеся люди и достигнут ли самого важного и драгоценного – общей жизни каждого в лице другого, – или при самой тесной жизни вместе будут все более замыкаться каждый в своем солипсизме и глухоте к другому. <…>
И ведь это так часто в человеческой жизни, что люди живут как будто общею жизнью, вместе, но, однажды начав глохнуть друг к другу, глохнут далее все более и более, живут далее, все более замыкаясь один от другого, не слыша более друг друга, не видя более живого лица один в другом. <…>
Так легко портится человеческая жизнь. И так трудно достигается единственно драгоценная золотая жила – действительно общая жизнь с открытым, незатуманенным слухом друг к другу.
Значит, всякий, уже маленький шаг человека в отношении другого человека страшно ответствен, ибо влечет за собою неизгладимые последствия, исправляемые только смертью. Ведь вставшая однажды стена и глухота между людьми не может быть исправлена никакими «условностями», «принятостями», – когда сама-то общая жизнь уже потеряна, а уши одного лица забиты в отношении другого лица! <…>
Между тем люди видят друг друга в наших условиях точно с одного маяка светящийся огонек на верхушке другого маяка, между ними громадное пространство, а перекликнуться и сказать друг другу: «Привет!» – так надо! Вот я здесь и тебя чувствую! Вместе переживаем бурную ночь!
1927
Хочется сказать об одной из важнейших перспектив, которые открываются в связи с доминантою. Это проблема двойника и, тесно связанная с нею, проблема заслуженного собеседника. И та и другая служат естественным продолжением того, что доминанта является формирователем «интегрального образа» действительности, о чем я пока очень кратко упомянул в статье 1924 г. во «Врачебной газете». А что для нас является более важным и решающим, чем «интегральный образ», который мы составляем друг о друге, о лице встречного человека? По тому, как мы разрешаем эту ежедневную задачу, предопределяется в высшем смысле слова наше поведение, наша жизнь, наша ценность для жизни; в зависимости от того, как разрешим мы эту великую проблему, и жизнь ответит нам своим судом; ты ценен и потому живи и побеждай, или ты легковесен и пуст и потому умри!
Проблема Двойника поставлена Достоевским, а мостом к ее пониманию послужила для меня доминанта. В одном собрании посмертных бумаг Достоевского я в свое время с удивлением прочел, что, по собственному убеждению этого писателя, его раннее и столь, казалось бы, незначительное произведение «Двойник» было попыткою разработать и высказать самое важное, что когда-либо его мучило. Неоднократно и потом, после ссылки, он возвращался к этой теме, и все без удовлетворения. Для читателей «Двойник» остается до сих пор каким-то загадочным, маловнятным литературным явлением! Для меня из доминанты стало раскрываться вот что.
Человек подходит к миру и к людям всегда через посредство своих доминант, своей деятельности. Старинная мысль, что мы пассивно отпечатлеваем на себе реальность, какова она есть, совершенно не соответствует действительности. Наши доминанты, наше поведение стоят между нами и миром, между нашими мыслями и действительностью. Неизбежно получается та доминантная абстракция, о которой я говорил вчера. Целые неисчерпаемые области прекрасной или ужасной реальности данного момента не учитываются нами, если наши доминанты не направлены на них или направлены в другую сторону. И тут возникает, очевидно, ежеминутно в нашей жизни, следующее критическое обстоятельство: мы принимаем решения и действуем на основании того, как представляем действительное положение вещей, но действительное положение вещей представляется нами в прямой зависимости от того, как мы действуем! Очевидно – типическое и постоянное место нашей природы в том, что мы оправдываем наши поступки тем, что они соответствуют реальному положению; но, для того чтоб поступок вообще мог совершиться, мы неизбежно абстрагируемся от целостной реальности, преломляем ее через наши доминанты. Мы можем воспринимать лишь то и тех, к чему и к кому подготовлены наши доминанты, т. е. наше поведение. Бесценные вещи и бесценные области реального бытия проходят мимо наших ушей и наших глаз, если не подготовлены уши, чтобы слышать, и не подготовлены глаза, чтобы видеть, т. е. если наша деятельность и поведение направлены сейчас в другие стороны.
Плясуны перестали бы глупо веселиться, если бы реально почувствовали, что вот сейчас, в этот самый момент, умирают люди, а молодая родильница только что сдана в сортировочную камеру дома умалишенных. И самоубийца остановился бы, если бы реально почувствовал, что сейчас, в этот самый момент, совершается бесконечно интересная и неведомая еще для него жизнь: стаи угрей влекутся неведомым устремлением от берегов Европы через океан к Азорским островам ради великого труда – нереста, стаи чаек сейчас носятся над Амазонкою, а еще далее сейчас совершается еще более важная и бесконечно интересная неведомая тайна – жизнь другого человека. <…>
Итак, человек видит реальность такою, каковы его доминанты, т. е. главенствующие направления его деятельности. Человек видит в мире и в людях предопределенное своею деятельностью, т. е. так или иначе самого себя. И в этом может быть величайшее его наказание! Тут зачатки «аутизма» типичных кабинетных ученых, самозамкнутых философов, самодовольных натур; тут же зачатки систематического бреда параноика с его уверенностью, что его кто-то преследует, им все заняты и что он ужасно велик. <…>
Так вот, герой Достоевского господин Голядкин (он же в более позднем произведении – «человек из подполья») и является представителем аутистов, которые не могут освободиться от своего Двойника, куда бы они ни пошли, что бы ни увидели, с кем бы ни говорили.
Господин Голядкин не «урод», не «drôle». Он может быть даже очень грандиозен, но, во всяком случае, чрезвычайно распространен. Это солипсист, который мог даже дойти до принципиального философского самооправдания в германском идеализме Фихте и который приходит в ужас над жизнью и самим собой в гениальных «Des solitudes» Мопассана, где указывается, что люди проживают целую жизнь вместе как муж и жена, до конца оставаясь совершенно отдельными, чуждыми, замкнутыми, загадочными друг для друга существами. Голядкин пошел только дальше, чем Фихте и Мопассан: он не только усматривает во всех своего Двойника, но и доходит до святой ненависти к своему Двойнику, т. е. к своему самозамкнутому, самоутверждающемуся, самооправдывающемуся Я. А уже это – начало выхода! Один шаг еще, и цыпленок пробил бы свою скорлупу к новой правде!
Если было бы иллюзией мечтать о «бездоминантности», о попытке взглянуть на мир и друга помимо себя (бездоминантность дана разве только в бессоннице или в безразличной любезности старика Ростова!), то остается вполне реальным говорить о том, что в порядке нарочитого труда следует культивировать и воспитывать доминанту и поведение «по Копернику» – поставив «центр тяготения» вне себя, на другом: это значит устроить и воспитывать свое поведение и деятельность так, чтобы быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого ЛИЦА всяким своим интересам и теориям касательно них.
Освободиться от своего Двойника – вот необыкновенно трудная, но и необходимейшая задача человека! В этом переломе внутри себя человек впервые открывает «лица» помимо себя и вносит в свою деятельность и понимание совершенно новую категорию лица, которое «никогда не может быть средством для меня, но всегда должно быть моею целью». С этого момента и сам человек, встав на путь возделывания этой доминанты, впервые приобретает то, что можно в нем назвать лицом.
Вот, если хотите, подлинная диалектика: только переключивши себя и свою деятельность на других, человек впервые находит самого себя как лицо!
1927
Мой главный интерес издавна в том, как конструируется человеческий опыт, т. е. как это происходит, что приблизительно в одних и тех же данных внешнего мира Дмитрий Карамазов строит совсем другое миропредставление, чем его отец Федор, чем старец Зосима, чем Мармеладов или чем братья – Иван и Алексей. Дело в том, что мироощущение предопределяется направлением внутренней активности человека, его доминантами! Каждый видит в мире и людях то, чего искал и заслужил. И каждому мир и люди поворачиваются так, как он того заслужил. Это, можно сказать, «закон заслуженного собеседника». <…>
В том, как поворачивается к тебе мир и как он кажется тебе, и есть суд над тобою. Каждое мгновение мир ставит перед человеком новые задачи и предъявляет ему новые вопросы; а человек отвечает всегда в меру того, что успел в себе заготовить из прежнего; таким образом, каждое мгновение мира выявляет в человеке то, что есть в его сердце, – и в этом суд и судьба (суд – судьба) над человеком. «В чем застану, в том и сужу тебя!»
Ну так вот, в изучении доминант и их значения для постройки человеческого опыта – необыкновенно интересно и важно присмотреться в особенности к психиатрическому материалу. И особенно интересны и высокоразвитые психозы зрелого возраста, так называемые «систематизированные бредовые помешательства», где логическая функция человека безупречна, а беда коренится в психологических глубинах. Строятся подчас удивительно содержательные, цельные (интегральные!) и красивые бредовые системы, чего-то ищущие, чем-то вдохновляемые и, однако, бесконечно мучительные для автора! Затравкою при этом всегда служит неудовлетворенный, невыполненный долг перед встретившимся важным вопросом, который поставила жизнь. Человек сдрейфил в мелочи, оказался неполносильным и неполноценным в один момент своей жизненной траектории; и вот от этого «судящего» пункта начинает расти, как снежный ком, сбивающая далее бредовая система.
Это и есть так называемая паранойя.
Она меня привлекала издавна, еще тогда, когда молодым студентом Академии в 1896 г. я имел случай прожить полтора месяца в отделении хроников в Ярославском сумасшедшем доме. Потом, студентом Университета я слушал курсы по паранойе проф. Томашевского, Розенбаха. Очень занимательна теория паранойи Вестфаля, построенная в духе гегелевской диалектики, по которой выходило, что неизбежная логическая связь влечет человека от бреда преследования к бреду величия. Мне, однако, чувствовалась тут какая-то натяжка или, лучше сказать, предвзятый схематизм, не вникающий в живое человеческое страдание во всей его трудности и значительности.
Вот в этом году, может быть, в связи с переутомлением, я сам пережил очень тяжелый душевный конфликт, с явными перебрасываниями из одного логического русла мыслей в другое, каждое из которых закончено и правдоподобно, но каждое из которых вытесняет другое. Явно два доминантных процесса, бьющихся между собою. А исходили они из одного морального переживания, как дихотомические ветви. По поводу вопроса, поставленного жизнью, выявились две активные направленности действия, которые стали тянуть в разные стороны, противореча друг другу и в то же время как бы взаимно усиливая друг друга! <…>
Мне стало приоткрываться, что это и есть существо паранойи, гораздо более близкое к реальному содержанию этой болезни, чем все преподносившиеся нам в прежнее время медицинские теории. Не лежит ли в основе всякого параноического бреда тревожащее чувство вины, что в роковой момент оказался неполносильным и неполноценным, чтобы разрешить его со всею доступною тебе силою? В один момент оказался не на высоте, оставя решать дело в согласии с основною своею доминантою, – и это уже предрешило, что зародилась новая доминанта, которая отныне будет заявлять свои права!
Сейчас я с наслаждением читаю новое освещение паранойи в Тюбингенской психиатрической школе. <…> Какое-то чутье подсказало мне, что именно Кречмер с его учением о характерах должен быть близок к моей точке зрения. И я не ошибся. По его представлению, параноик есть, прежде всего, «определенный социальный тип, поставленный перед определенной нравственной проблемой». Затем, это человек, глубоко и тонко чувствующий, требовательный к себе, способный к углубленному самоанализу. Наконец, это деятельный человек, экспансивный, не успокаивающийся в пассивной ресиньяции. Ему чуждо и пассивное самоуспокоение «астеника», чужда и легкомысленная агрессивность «стеника». Первый самоутвердился бы в диогеновской философской бочке! Второй стал бы расталкивать окружающую жизнь «sans gene» в духе Наполеона. Паранойя не разовьется ни у пассивного мечтателя, ни у спортсмена. Ее излюбленная жертва – это или «астеник, в теле которого завязла стеническая заноза» (выражение Кречмера), или бурно-деятельный стеник, ноги которого связаны кандалами астении (тонкой чувствительности, самокритики, нравственной требовательности к себе). Кречмер думает, что вот этакие люди, носящие в себе задатки внутреннего конфликта, и являются наиболее творческими натурами, говорящими человечеству наиболее ценные слова. Но, вместе с тем, это и наиболее благоприятные натуры для развития параноических бредов! Все дело в том, чтобы суметь соблюсти гармонию жизни между стеническими и астеническими чертами своего существа, – так говорит Кречмер, в конце концов по своей культуре индивидуалист-протестант. Все дело в том, чтобы ежеминутно быть в бдительном подвиге перед лицом Собеседника (будет ли это ближайший человек, или Первый и Последний Собеседник <…>), – скажем мы. «В одно мгновение совершается спасение или погибель человека», – говорит Исаак Сирин. Это оттого, что мгновение принесло тебе задачу и вопрос; и, смотря по тому, что ты заготовил в себе, ты отвечаешь полносильно как единый и собранный в себе деятель; или, – если ты озирающийся вспять, – отныне идешь надломленный с сознанием своей раздвоенности или даже множественности: «Легион имя мое, потому что нас много!» Идешь отныне, «стеная и трясыйся», как Каин!
В конце концов бредовая система принципиально ничем не отличается от всякой иной, хотя бы «научной» системы. Она строится, чтобы объяснить самому себе получившийся новый опыт. Если только внутренняя боязнь совести не приведет к лукавой уловке сказать себе, что я не виноват, то освобождение <…> будет достигнуто в бредовой теории, что я – предмет безвинного преследования. И тот, кто начал с самоизвинения, придет в конце к тому, что все виноваты, кроме него, а он, столь исключительный, есть величайший!
Много, много «научных» теорий построено по этому бредовому трафарету! <…> В конце концов, всякая теория есть лишь проект того, что должно быть и что желательно. Правилен ли проект, покажет не логика, а сама будущая действительность. Может быть, большинство человеческих теорий окажется «бредом». Правильное и новое, что дает Кречмер, в том, что корень бредового помешательства в чувстве вины <…> и, пока он не выловлен и не удовлетворен, подлинного выхода из бреда нет!
1927
Вот видите, – тут ужасно тесно спаяны между собой темы о Двойнике и о Собеседнике: пока человек не освободился еще от своего Двойника, он, собственно, и не имеет еще Собеседника, а говорит и бредит сам с собою; и лишь тогда, когда он пробьет скорлупу и поставит центр тяготения на лице другого, он получает впервые Собеседника. Двойник умирает, чтоб дать место Собеседнику. Собеседник же, т. е. лицо другого человека, открывается таким, каким я его заслужил всем моим прошлым и тем, что я есть сейчас. <…>
Итак, как же возможно поставить в себе поведение жизни и поведение мысли, т. е. свои доминанты, так, чтобы достигнуть, хотя бы в принципе, такого чудесного результата: быть чутким к реальности как она есть, независимо от моих интересов и доминант! Как будто тут что-то невозможное, носящее в себе даже внутреннее противоречие! Как можно перешагнуть через самого себя?
Однако что-то подобное уже делалось в истории человечества! Лишь бы было спасительное недовольство собою и затем искренность в своих стремлениях.
Новая натуралистическая наука, как она стала складываться в эпоху Леонардо да Винчи, Галилея и Коперника, начинала с того, что решила выйти из застывших в самодовольстве школьных теорий Средневековья, с тем чтобы прислушаться к жизни и бытию независимо от интересов человека.
Дело шло или об иллюзии – создать «бездоминантную науку», или об установке и культивировании новой трудной доминанты с решительной установкой центра внимания и тяготения на том, чем живет сама возлюбленная реальность, независимо от человеческих мыслей о ней.
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.

Открылись уши, чтобы слышать, и только оттого, что решились вынести из себя центр главенствующего интереса и перестать вращать мир вокруг себя. За эту решимость натуралист был награжден тем, что, изучая самодовлеющие факты мира, он небывало обогатил свою мысль!
Теперь предстоит сделать еще шаг и еще новый сдвиг. Нам надо из самоудовлетворенных в своей логике теорий о человеке выйти к самому человеку во всей его живой конкретности и реальности, поставить доминанту на живое лицо, в каждом отдельном случае единственное, данное нам в жизни только раз и никогда не повторимое, никем не заменимое.
Наше время живет муками рождения этого нового метода. Он оплодотворит нашу жизнь и мысль стократно более, чем его прототип – метод Коперника.
Покамест метод этот был и есть только в отрывках и пробах. Но все-таки то, что остается закрытым от премудрых и разумных, так часто бывает открытым для детей и для всякого простого, действительно любящего человека. Моя покойная тетя, которая меня воспитывала, простая и смиренная старушка, своим примером наглядно дала мне видеть с детства, как обогащается и оплодотворяется жизнь, если душа открыта всякому человеческому лицу, которое встречается на пути. <…> Под влиянием живого примера тети я с детства привыкал относиться с недоверием к разным проповедникам человеколюбивых теорий на словах, говорящих о каком-то «человеке вообще» и не замечающих, что у них на кухне ждет человеческого сочувствия собственная «прислуга», а рядом за стеной мучается совсем конкретный человек с поруганным лицом.
И под влиянием того, что я знал мою тетю, я совсем особенным образом воспринял «Душечку» Чехова. Помните, как она расцветала на глазах у всех, если было о ком мучиться и о ком заботиться, и увядала, если в заботах ее более не нуждались? Такая она простая и смиренная, с такой застенчивой полуусмешкой говорит о ней Чехов! А она ведь, серьезно-то говоря, совсем не смешная, как показалось преобладающему множеству чеховских читателей! Она – человеческое лицо, которому открыты другие человеческие лица, т. е. то, что для «премудрых» закрыто и не имеет к себе ключа! А таких бриллиантиков в действительности многое множество среди нас, среди «бедных людей» Достоевского!
Вообще, я думаю, простым и бедным людям открыто и ощутимо то, что замкнуто о семи печатях для чересчур мудрствующих людей! Что касается меня, я принадлежу, к несчастию моему, к этим последним!
Иногда мне кажется, что сама ученая профессия порядочно искажает людей! В то время как натуралистическая наука сама по себе исполнена этим настроением широко открытых дверей к принятию возлюбленной реальности как она есть, – «профессионалы науки», обыкновенно люди гордые, самолюбивые, завистливые, претенциозные, стало быть, по существу маленькие и индивидуалистически настроенные, – так легко впадают в тот же солипсизм бедного господина Голядкина, носящегося со своим Двойником.
Я ужасно боюсь доктрин и теорий и так хотел бы оберечь моих любимых друзей от увлечения ими, – чтобы прекрасные души не замыкали слуха и сердца к конкретной жизни и конкретным людям как они есть! <…>
Да и каждый из нас в отдельности может наблюдать на себе самом, что «рассуждающий разум» долго еще плетет свои силлогизмы и сети, не подмечая того, что в глубине нашего существа уже зародилась и назрела неожиданная новая сила, которая совсем по-новому предрешает события ближайшего будущего и только ждет случайного дополнительного толчка, чтобы всплыть и властно заявить о себе; «рассуждающий разум», застигнутый врасплох, сначала ужасно растеряется от неожиданного заявления властной доминанты, а потом постарается убедить себя, что в сущности он все это по-своему понимает и может предусмотреть! Такова уж его самомнительная профессия! Профессия замкнутого в себе теоретизирования! В действительности же слишком похоже на то, что эта властная доминантная жизнь имеет свой смысл и исторические резоны, так что интуиция сердца, предчувствие и т. п. могут замечать и предвидеть гораздо ранее и дальше, чем «рассуждение»! Так совесть предвидит и начинает предупреждать гораздо ранее, чем так называемое «здравое рассуждение». Интуиция совести и «здравое рассуждение» находятся между собой в таких же отношениях, как художник, пророк и поэт, с одной стороны, и спокойный, рассудительный мещанин – с другой!
К счастью для науки, она переполнена интуициями, как ей ни хочется утверждать о себе, что она привилегированная сфера «исключительно рассуждающего разума». Вот ведь даже в алгебре обнаружены теперь вкравшиеся туда интуиции, не говоря уж о геометрии и о прочей натуралистической науке. И это все к счастию, ибо иначе замкнутый на себя «рассуждающий разум» давно бы задохся, а наука перестала бы жить. Поле науки оплодотворяется интуициями, властно вторгающимися в сети «чистой доктрины»; и они оказываются мудрее и прозорливее «чистой доктрины», ибо они складываются самою реальною жизнью, а жизнь и история мудрее наших наилучших рассуждений о них.
1927
И это опять все та же неизбежная тема о Собеседнике! Человек ведь ищет более всего «ты», своего alter ego, а ему вместо того подвертывается все свое же «я», «я», «я» – все не удается выскочить из заколдованного круга со своим собственным Двойником к подлинному «ты», т. е. Собеседнику. Если это не делается само собою, то здоровый вывод может быть только один: все силы и все напряжение, вся «целевая установка» должна быть направлена на то, чтобы прорвать свои границы и добиться выхода в открытое море – к «ты». Что это возможно, об этом знает всякий действительно любящий человек – ему это не надолго дается, пока с ним этот талисман; у некоторых, как у моей тети, например, это было дано на всю жизнь. <…>
Вот это и обнадеживает, что люди могут быть и некогда будут реально одно (не абстрактно, а реально, ибо абстрактно-то они сейчас одно). Для меня в принципе «ты» и Собеседники все мои студенты, оттого я их так люблю и так дорожу деятельностью в Университете. Но они приходят и уходят, проходят мимо меня.
Вот я вчера нашел старую свою записку, занесенную несколько лет тому назад по поводу темы о Двойнике <…>. Эта записка излагает дело очень кратко и просто, и, мне кажется, будет кстати привести ее Вам после сказанного так пространно вначале.
«Наиболее подготовленная к деятельности область нервных центров будет иметь доминирующее значение для того, в какие рефлекторные последствия отольются влияния среды на организм.
Для низших отделов нервной системы последствие это будет в том, что организм, подготовленный к дефекации, будет стимулироваться к дефекации и такими раздражителями, которые обычно должны побуждать его к убеганию.
Для высших центральных аппаратов последствие будет в том, что человек, предубежденный (на основании самочувствия?), что его окружают обжоры, эгоисты и подлецы, успешно найдет подтверждение этому своему убеждению и тогда, когда ему повстречается сам Сократ или Спиноза. Обманщик подозревает необходимо во всем обман, и вор везде усматривает воровство. Чтобы этого не было, нужна трудная самодисциплина – перевоспитание доминант в себе».
Я говорю теперь другими словами: нужно неусыпное и тщательнейшее изо дня в день воспитание в себе драгоценной доминанты безраздельного внимания к другому, к alter ego. <…>
Только тогда, когда будут раскрыты уши для всех, нищета афинского чудака не помешает узнать в нем Сократа, из последнего оборванца будешь черпать крупицы любви и правды, и для того, кого нарочито любишь, будешь действительно надежным и верным другом, открытым ему до прозрачности. Пока этого выхода от убийственного Двойника к живому собеседнику нет, нет возможности узнать и понять человека, каков он есть. А без этого выпадает все самое ценное в жизни! Человек жалуется и стонет, что вокруг него нет смысла бытия, нет людей, все равно, как децеребрированная лягушка умирает от голода и жажды, будучи окружена пищей и водой: самые лучшие устремления человека вырождаются тогда во зло (самое объективное зло!), – наука в военно-химическую технологию, человеколюбивая доктрина в эксплуатацию природы и людей, а любовь в последнее неуважение к человеческому лицу и, фактически, в разврат.
Когда люди осуждают других, то тем только обнаруживают своего же, таящегося в себе Двойника: грязному в мыслях все кажется заранее грязным; завистнику и тайному стяжателю чудятся и в других стяжатели;
эгоист, именно потому, что он эгоист, объявляет всех принципиально эгоистами. Везде, где человек осуждает других, он исходит из своего Двойника, и осуждение есть вместе с тем и тайное, очень тонкое, тем более ядовитое самооправдание, – т. е. успокоение на себе и на своих точках зрения (доминанта на Двойника) застилает глаза на реальность, и тогда наступает трагедия: люди не узнают Сократа, объявляют его вредным чудаком, заставляют его поскорей умереть!
Вглядитесь: пока люди стоят на Двойнике и покойны с ним, это значит, что их доминанты установлены на самоуспокоение, на покой, на по возможности наименьшее действие. По возможности не нарушать себя и своего привычного, что считаешь за правильное, и если уж неизбежен конфликт с несогласной действительностью и несогласными людьми, то скорее пожертвовать действительностью и людьми вне меня, чем моею излюбленною теориею. Вот это и есть установка на кабинетную теорию, на собственное Я теоретика, около которого будто бы вращается весь мир. Индивидуализм и солипсизм тут логически неизбежен, хотя бы он тщательно скрывался и задрапировывался! Люди этого поведения мысли и жизни, можно сказать, предрешены и предопределены к тому, чтобы эксплуатировать мир и людей, а самый мир представлять себе как некий мертвый, самоуспокоенный кристалл, уравновешенность совершенного покоя <…>. Они не чувствуют, что их вожделенный покой есть смерть. В свое время Клаузиус, придя ко II принципу термодинамики, тоже развивал из него, что мир непрестанно влечется к покою небытия, когда ни одна уже волна не напомнит более, что тут что-то было! Другие люди увидали и ужаснулись! Кабинетная теория, принципиально устремленная на покой, пришла, казалось, и приходит все вновь к своему самоудовлетворению: сам мир и бытие представлялись устремленными к блаженному покою. Потом поняли, что это происходило оттого, что мир заранее представляли себе консервативною системою, что было совершенно предвзято и не имело никаких реальных оснований. А мне кажется, что дело еще дальше: картина в своем завершении оказалась столь отчаянною, оттого что она с самого начала замышлена в теоретизирующем кабинете самоуспокоенного и ищущего теоретического покоя кабинетного человека. Дело шло с самого начала с самоудовлетворенной доктрины, которая не хотела уступить своего покоя несогласной действительности! Аутист со своим Двойником не хочет уступить свое место действительности и будет порываться подчинить несогласные факты «по принципу наименьшего действия» своей излюбленной теории, придумывая новые «вспомогательные» теории. Кречмер, по-моему, с глубокой проницательностью отмечает, что теоретизирующий математический физик уже заранее предопределен своей физиологической конституцией к самозамыканию, как типический натуралист или врач заранее предопределен конституцией к принятию мира как он есть. Пусть же ни тот ни другой не строит самозамкнутой и законченной философии из того, что в нем всего лишь предопределено физиологически! <…>
Пока что я считаю своим долгом говорить о том, что многие, многие доктрины и теории в своих выводах и исканиях заранее предопределены тем, что установлены на покой и на наименьшее действие с самого начала;
действительность заранее усекается ради прекрасных глаз теории. <…>
С того момента, как человек решится однажды вынести свою установку (свою доминанту) на Собеседника вне и помимо себя, приходит что угодно, но не «покой»: начинается все растущий труд над собой и ради другого, т. е. все больший и больший уход от себя в жизнь для ближайшего, встречного человека. Награда, и притом ничем не заменимая, в том, что изобилию жизни и дела конца уже нет, о конце уже и не думается, а если он придет, о нем некогда будет думать. Не останавливаясь на себе, на излюбленных доктринах, успокаивающих мысль, всегда предпочитая себе и доктринам реальных людей, забывая свое заднее и простираясь все вперед, – твердо помня, что истина для человека не «подушка для усталой головы», а обязывающая и увлекающая за собой объективная правда, не зависимая от нас, как возлюбленное и влекущее за собой лицо. <…>
Каждая человеческая истина, каждая теория есть только временная доминанта, направленная на свой «разрешающий акт» – на проверку в ближайшей будущей реальности. Она оказывается ложной, если это окажется в дальнейшей непосредственной проверке, и, уже во всяком случае, она ложь, поскольку утверждает себя как окончательная и последняя, ибо тем самым она исключает дальнейший ход действительности в истории, всегда самоцветный и новый, как драгоценный камень. В погоне за истиной, как за своей возлюбленной, человек подобен пловцу с Делоса, описанному в древней легенде: вот он плывет изо всех сил к острову, который виднеется издали, наконец как будто доплывает, уже чувствует песок под ногами; и в тот момент, когда он готов уже выйти на вожделенный берег, остров опять уходит от него на прежнее расстояние, опять требует труда, опять влечет за собою. Опять труд, опять движение вперед! И дорого то, что так дорого дается, – пускай возлюбленная будет все время впереди, – пловец не заметит, если и утонет в своем движении вперед!
1927
Я прочел «Возмездие» Блока и <…> записал там то, что сам думаю на эту высокую тему. По моему, возмездие к нам еще гораздо ближе, чем представляется поэту. Возмездие не только в том, что от нас рождается, но еще в каждой нашей встрече с людьми, в том, как слагается наша жизнь в отношении людей, в особенности не безразличных для нас. Ведь вообще раздражитель выявляет в живом субстрате то, что в нем подготовлено и кроется: «возбуждение» есть ускорение того процесса, который до этого был, но протекал скрытно и очень медленно. Раздражитель-катализатор! Всякий раз, как он приходит, он говорит нам: «То, зачем я пришел, желай скорее»!
Тем более такой «комплексный раздражитель», как человеческое лицо, да еще особенно сильно действующий на нас, поднимает на дыбы все, что в нас есть, вплоть до того, что мы называем в себе «своим миросозерцанием», приводится в движение все существо, мобилизуются все скрытые силы, выявляется самое тайное, чего до этого мы и сами в себе не замечали – получается буквально пересмотр и переоценка всех своих ресурсов: а в результате совершенно объективное, т. е. не зависящее уже от нашего произвола, решение, – чему умереть и чему еще жить. «Мене, текел, фарес».
1927
Возмездие есть, без сомнения, закон Бытия, и оно еще гораздо ближе к человеку, чем принимают это Блок и Ибсен! Согласно принципу доминанты, мы видим во встречном человеке преимущественно то, что по поводу встречи с ним поднимается в нас, но не то, что он есть. А то, как мы толкуем себе встречного человека (на свой аршин), предопределяет наше поведение в отношении его, а значит, и его поведение в отношении нас.
Иными словами, мы всегда имеем во встречном человеке более или менее заслуженного собеседника. Встреча с человеком вскрывает и делает явным то, что до этого таилось в нас; и получается самый подлинный, самый реальный – объективно закрепляющийся суд над тем, чем мы жили втайне и что из себя втайне представляли.
Вот так принцип доминанты в социальном аспекте превращается в закон заслуженного собеседника. Если встречный человек для тебя плох, то ты заслужил его себе плохим, – для других он может был и есть хорош! И ты сам виноват в том, что человек повернулся к тебе плохими сторонами.
Самое дорогое и исключительно важное, что есть в жизни человека, – это общение с другими лицами. А трагизм в том, что человек сам активно подтверждает и укрепляет в других то, что ему в них кажется; а кажется в других то, что носишь в себе самом. Дурной заранее видит в других дурное и этим самым провоцирует в них и в самом деле дурное, роняет их до себя; так мы заражаем друг друга дурным и преграждаем сами себе дорогу к тому, чтобы вырасти до того прекрасного, что в действительности может скрываться в другом.
Заражение дурным идет само собою, очень легко. Заражение хорошим возможно лишь трудом и работою над собою, когда мы активно не даем себе видеть в других дурное и обращаем внимание только на хорошее. Тут понятна глубокая разница того, понимаю ли я «равенство» другого со мной так, что, мол, он такая же дрянь, как я, или так, что я могу и хочу быть так же прекрасен, как ты. Первое дается пассивно, само собою, без труда; второе предполагает огромный труд воспитания доминанты на лицо другого. Возмездие же по заслугам в том, что один видит во всех свое дурное и ведет себе еще дурнее, чем был до сих пор; другой же, заграждая себе глаза на недостатки людей, побуждает их становиться лучше и сам становится лучше, чем был.
Плут и обманщик увидит плута и обманщика и тогда, когда перед ним пройдет Сократ или Христос: он не способен узнать Сократа или Христа и тогда, когда будет лицом к лицу с ними. Оттого так часто бесхитростные дети, юноши и простецы из народа узнают, различают и приветствуют то, что осмеяно, опозорено и унижено у «ученых и премудрых». Проходит мимо сама Красота и Чистота, а люди усматривают грязь, ибо носят грязь в себе. Вот – возмездие! И выход тут один: систематическое недоверие к себе, своим оценкам и своему пониманию, готовность преодолеть себя ради другого, готовность отбросить свое, себя ради другого. Конечно, такое принципиальное доверие другому может повести к горю и даже к смерти. Но и горе, и смерть будут здесь бодрящими, благородными для людей и человечества. Но не то тяжелое и «возмездие», которое мучит Блока!
И надо признать, что преодоление себя и бодрая творческая доминанта на лицо другого – даются очень просто и сами собою там, где есть любовь: «продал все, что было у него, и купил то село, где зарыта жемчужина», «Все оставили и сочли за ничто, чтобы приобрести любимого». Из сказанного ясно, что закон возмездия («преступления и наказания» – «заслуженного собеседника») преодолевается только в более общем и всеобъемлющем законе любви.
Этот последний предполагает со стороны человека не пассивное состояние, но усилие, подвиг, напряжение;
рождение в себе нового другого лица ради того, кого любят: любовь ведь и есть выход из себя, постоянный рост из силы в силу!
Само собой понятно, что любовь в том громадном значении, когда она оказывается законом жизни, отнюдь не тождественна сексуальной любви и может лишь развиться из последней, как из своей почвы. Иными словами, любовь как αγαπηη <агапи> в благоприятных условиях может развиться из любви, из ερως <эрос>, но лишь в особых условиях. Ибо ведь сексуальный Эрос ни за что не ручается и сплошь и рядом оставляет людей замкнутыми друг от друга с начала до конца. И он так легко переходит в надругательство и над человеком в виде «венерической» любви, которой переполнено «культурное» человечество городов. Эрос может носить имя любви лишь ради последствий, которые выходят за границы партнеров, помимо их воли, т. е. ради зарождающегося третьего, который идет на смену. И именно тут начинается проблема Блока и Ибсена: реальный плод зоологической любви может быть и увенчанием прежней, производной его жизни, но может быть и возмездием для нее. По мысли Блока, которой я очень сочувствую, рождающееся поколение является закреплением, осуществлением и воплощением тех зачатков и неясным замыслов, которые носились втайне предками и отцами! То, что тогда говорилось втайне, теперь проповедуется с кровли. То, о чем едва думалось, теперь действует в реальной истории на улице. И вот тут в особенности сказывается, куда направлялась жизнь и культура отцов! Была ли это культура зоологического человека, замкнутого в себе и в своей индивидуалистической слепоте к другому, или культура преодоления себя ради другого. В поколениях подчеркивается в особенности закон возмездия для одних, закон любви и общественного роста для других! Для слепой смены человеческих поколений дети являются по преимуществу «заслуженными собеседниками» – историческим возмездием для отцов своих. Но они же являются для них усугублением любви и живым осуществлением зачатков αγαπηη. В первом случае дети преимущественно уничтожают дело отцов, в свою очередь уничтожаясь своими детьми и внуками. Тут «смена» есть уничтожение прежнего. Во втором случае дети продолжают и укрепляют обновленными силами дело отцов. Тут «смена» есть углубляющееся продолжение. То родословие, о котором пишет в своей поэме Блок, – это последовательное пожирание отцов детьми, вроде родословной римских цезарей или родословия крыс и кроликов. (Простите за крайности, но ведь они сходятся.) Совсем другое родословие от отца племен Авраама через Исаака и Иакова до Христа – последовательная эволюция любви как принципа жизни!
История, впрочем, везде ведет к лучшему: только в одном случае она тащит за шиворот – хочешь не хочешь, а в другом она ведет любовно за руку!
В одном случае через кровь и дым событий; в другом через общее и не умирающее дело поколений. Но в обоих случаях к Лучшему, что предчувствовалось всеми поколениями!
1927
Я могу сказать про себя, что избалован в жизни тем, что встречал удивительных людей по скрытым душевным силам и качествам. И совсем неверно будет сказать, что я видел их удивительными и прекрасными, а они не были такими. Нет, они именно были удивительными и прекрасными, только все это было скрыто от глаз других людей и толпы, слишком занятой индивидуалистическими интересами, постройкой индивидуалистического счастьица, абстрактными теориями, – так что, слишком занятые собой и далекими отвлеченностями, люди не видали того, что перед самым носом: не видали истинной красоты, бескорыстия, самозабвенной любви, всеискупающих человеческих качеств, которые были у них перед носом, – а они томились обо всем этом и тщетно искали этого в книгах, театрах, далеких теориях и фантазиях. Я счастлив, что у меня был достаточный слух и чутье к людям, – так что они выявлялись для меня. И мое убеждение, что кругом нас, не всегда заметно для нас, живут очень многие удивительные люди, – а в каждом из нас есть скрытый цветок, который готов распуститься, как предвестник того прекрасного, всем нам общего, которое должно быть впереди, чтобы объединить нас всех, таких рассыпанных и жалких в своем слепом одиночестве, в своей индивидуалистической культуре, которой мы еще так гордимся.
Мы в своих буднях и в будничном воззрении на жизнь и людей, которые нам кажутся «привычным и все тем же», и не подозреваем, как праздничен и бесконечно ценен и содержателен для нас человек.
1927
Вот в эти дни, лежа больным, я перечитываю «Капитанскую дочку» Пушкина. Как живо проносятся все впечатления, пережитые когда-то в детстве, при первом чтении этой удивительной вещи! Чем она удивительна? Тем, что так захватывает общечеловеческое, и так просто, так любовно ко всему человеческому! Понятен и по-своему мил и Пугач, понятны русские мужики и казаки, – понятен и по-своему Швабрин, которого Марья Ивановна своим нравственным чутьем так не любит и в то же время каким-то уголком женской души вниманием его заинтересована! О других не говорю уж! Особенно прост, мил и понятен сам рассказчик Гринев, от имени которого говорит сам Пушкин, в самом деле, всечеловек, обнимающий своей широкой душой всякого человека!
Сейчас я уловил мотив из «Капитанской дочки», несколько поясняющий то, что я писал <…>. Та доминанта на лицо вне и независимо от меня <…> достаточно просто и хорошо дана не в ком другом, как в Пушкине и вот в его герое – Гриневе. И сам Пушкин и, наверное, его Гринев не раз изменяли своей доминанте. Вот Вл. Соловьев думает, что Пушкин и умер тогда, когда ему нечем стало жить от измены своей доминанте! Но драгоценная доминанта, которой он обладал и которая выявлялась в нем в часы вдохновения, была в раскрытости всему человеческому и всякому человеку, кто бы он ни был.
И вот что характерно: Швабрин называет Гринева – всечеловека – Дон Кихотом! Вот я почувствовал, что ведь и я, слава Богу, Дон Кихот. <…> Пусть так! Но кто же сам Швабрин? Для меня несомненно, что это тот же Печорин, «герой нашего времени» (т. е. времени Лермонтова), тот же Онегин, наконец, тот же лермонтовский Демон! Это все один и тот же ряд! Герой российского барского байронизма! В то самое время, как в Германии дошли до идеализации солипсического человека с собственным Двойником в философии Фихте, Шеллинга и Гегеля, у нас в России наша барская культура идеализировала его в «герое нашего времени» и Демоне. Может быть, что и сейчас еще не понимают со всею значительностью пройденного тогда пути, не вполне понимают и значения Демона в душе Лермонтова. Может быть, сам не желая того, Лермонтов поставил тогда перед людьми критический вопрос о значении всей индивидуалистической культуры прославленной Европы, в которой люди сатанеют от одиночества в себе, от безвыходной замкнутости со своим Двойником, от неумения выйти из самодовольных и самоуспокоенных теорий о мире и людях к самому миру и самим людям! Гордый, самоуверенный, самозамкнутый и в то же время мучающийся и жарящийся в своем собственном соку: вот тот, который издевается над Дон Кихотами! Пусть, пусть он издевается, – я останусь Дон Кихотом!
1927
Речь, слово, разговор – величайший дар человечества, но мы еще так плохо им владеем! В сущности, говорим отрывочно, часто не так и не то; и только потом вспоминаем, что надо было сказать! Я думаю на этот счет следующим образом: с углублением развития центральной нервной системы человечество становилось неизбежно все более индивидуалистическим, отдельные люди – все более оторванными друг от друга. Но эта углубляющаяся оторванность и самопогруженность человеческих лиц друг от друга, с точки зрения Космоса, есть лишь средство более тонко и разносторонне делать общее дело знания, поэзии, улучшения жизни. Чем больше индивидуализация и своеобразие каждого в отдельности, тем больше тяга к объединению, к сознанию общего, к соединению всех в общем, искони общем деле. И вот родился язык. Родился он для того, чтобы соединять и объединять людей в самом дорогом, в общем их деле на земле. Передать друг другу самое тонкое и глубокое, что знаем и чувствуем мы в отдельности, но что имеет смысл и принципиально лишь в нашем общем.
Но мы еще так плохо умеем пользоваться этим даром языка, что вместо соединения так часто получается разъединение, как раз обратно. Из-за слов проклинали, убивали, ненавидели друг друга! И то, что по самому своему смыслу родилось и дано для объединения, для связи, для радости общего дела, становится в неумелых руках причиной и поводом вящего зла! Это, конечно, временный недуг, имеющий свои резоны, – неизбежная «детская болезнь» великого ребенка – человечества! Ибо я убежден, что человечество еще ребенок, – так велики его перспективы.
1927
Задача цензуры человеческих мыслей (даже мимолетных), а тем более слов – это знак движения к человеческой природе, т. е. признание ее огромного могущества: признание, что из мимолетных мыслей могут начаться великие дела. Проектирование и синтез идут сами собою, и сами собою могут повести к большим делам в следующее затем время, если вовремя их не подвергнуть скульптурной обработке, – пропустить одно, затормозить вовремя другое.
В первоначальном увязывании случайных раздражений с доминантою («генерализование») я вижу момент не «анализирования» среды, а напротив – момент слепого синтезирования, из которого лишь потом и во вторую очередь выделяется «важное» и «подходящее», причем «внутреннее торможение» <…> служит фактором отличения «неважного» и «случайного» от повторяющегося и, стало быть, примечательного.
1927
Что такое доминанта? Связный в себе тип мышления, в котором ход дальнейших выводов и даже интуиций предопределен. Все равно, будет ли это особый «метод», или «предрассудок», или «предубеждение», – дело в некоем руководящем стержне, который, будучи дан, влечет за собою прочее как плоды.
1927
Из известных до сих пор фактов синтезирующая мысль строит проект действительности. Хорош ли он, скажет будущее: будущее приведет к столкновению с фактами, еще не изученными и подлежащими учету. Но если проект так или иначе сложится, это значит, что для него были достаточные основания, лежащая за ним доминанта и установка имела данные для себя. И строя проект (интегральный образ действительности), человек побеждал, борясь за осуществление этого проекта, т. е. строил будущее. Через человека бытие строит свое будущее, ибо человеку дано не только строить проекты по прошлому, но и бороться за внесение их в будущее.
1927
Вот в чем хронотоп: событие не создается, не определяется только что пришедшими факторами, – последние пришли лишь затем, чтобы осуществить и выявить то, что пребывало, копилось и определялось в прошлом судимого. Сейчас всего лишь омакается трость осуждения, – пришел суд, подытоживающий то, что было и уже сложилось.
Человеку странно и обидно думать, что это не он сейчас решает свою судьбу и что делать. Но, всматриваясь в ход событий, он начинает понимать все яснее, что то, что решается сейчас в его жизни, предрешено в действительности задолго. Ничто прежнее не проходит бесследно. Теперь все прежнее учитывается. Лишь выявляется то, что скрывалось внутри. Теперь пришло время, о друзи, чтобы обмакнулась трость изречения и подписалась хартия, писавшаяся давно; иди, и то, зачем ты пришел, делай скорее!
Предрешенное в прежнем, но требующее созревания и условий извне, чтобы открыться и выявиться, – вот доминанта в человеке и хронотоп в Бытии!
1928
Ничто другое, как жизнь для других, выправляет, уясняет и делает простою и осмысленною собственную личную жизнь. Все остальное – подпорки для этого главного, и все теряет смысл, если нет главного. <…>
Любовь сама по себе есть величайшее счастье изо всех доступных человеку, но сама по себе она не наслаждение, не удовольствие, не успокоение, а величайшее из обязательств человека, мобилизующее все его мировые задачи как существа посреди мира. Сама о себе любовь говорит: «Приближающийся ко мне приближается к огню; но тот, кто уходит от меня, не достоин жизни». Перифраз этого таков: я – огонь; приближающийся ко мне должен помнить, что может быть опален; но тот, кто, из страха быть опаленным, отдаляется от меня, утрачивает источник жизни. Это древнеалександрийский текст, когда-то меня особенно поразивший лапидарным выражением величайшей правды о том, чем мы живем и чем жив человек. Истинная радость, и счастье, и смысл бытия для человека только в любви; но она страшна, ибо страшно обязывает, как никакая другая из сил мира, и из трусости пред ее обязательствами, велящими умереть за любимых, люди придумывают себе приличные мотивы, чтоб отойти на покой, а любовь заменяют суррогатами. по возможности не обязывающими ни к чему. Придумываются чудодейственные программы с расчетом на фокус, чтобы как-нибудь само собою далось человечеству то, что по существу достижимо лишь силами любви! <…>
Тут более, чем где-либо, ясно и незыблемо, что физиологическое и материальное обусловливает собою и определяет то, что мы называем духовным. И тут в особенности ясно также, что половая любовь не может быть поставлена в один план с такими побуждениями, как голод, или искание удовольствия, или искание успокоения. Это старое, весьма гнусное заблуждение, норовящее уронить святыню в грязь, а дело сексуальной любви превратить в гигиеническое отхожее место. Этим переполнена наша городская культура Европы, и это убедительнее, чем все прочее, говорит о том, что культура эта на песке и обречена! Если будущий социализм хочет быть здоров и прочен, он должен вытравить всякие остатки гнилого «либерализма» из сексуальной жизни. Для этого путь один: поставить человеческое лицо на подобающее ему место ничем не заменимой ценности и исключительного предмета любви. <…>
Да, мир уходит неуклонно в одну сторону. События мира и события в нашей жизни посреди мира неповторимы и безапелляционны. Каждый миг приходящие события произносят над нами неуклонимый суд, ибо лишь выявляют явно то, что скрывалось в нас тайно в предыдущем! <…>
И мир, и мы в нем утекаем в одну сторону, и утекаем не слепо, а с какой-то замечательной закономерностью, – надо надеяться, к чему-то лучшему. <…>
Если у меня в жизни было и есть что-то хорошее для встречаемых людей, то это хорошее, по-видимому, в том, что я глубоко и до конца верю в великий смысл жизни и в людей; и в том, что я соблюл в себе благоговение к человеческому лицу, которое выше всего и неповторимо, а обязательства перед ним вечны. Все остальное для него, т. е. чтобы жив был возлюбленный человек, – чтобы поднимался, расцветал, бодрился и нес радость в жизнь других и в бытие. <…>
Но далеко не все то, о чем мечтает человек как о самом необходимом и прекрасном, приносит в самом деле добро людям.
Плох и негоден человек, ничего не желающий и не умеющий желать. Но когда человек желает, ему всегда кажется, что он желает добра. Между тем это лишь иллюзия, будто стоит пожелать – и тем самым это уже и желание добра! Объективное добро достигается, как золото, промывкою и проверкою человеческих желаний, причем на многие пуды руды, которую выкапывает «старатель», очищается лишь золотник ценного вещества.
1928
Ужасно непрочно мы живем, жизнь каждого из нас готова сорваться из того неустойчивого равновесия, которое нас поддерживает. Это, в самом деле, колебание на острие меча; и только постоянным устремлением вперед, динамикой, инерцией движения удерживаемся мы в этом временном равновесии. Тем осторожнее приходится относиться друг к другу, тем ответственнее всякое приближение к другому человеку, и тем более чувствуешь эту страшную ответственность перед лицом другого, чем более его любишь.
Вот по тому, как инстинктивно-осторожно подходишь к тому, кого любишь, надо учиться, как следует подходить ко всякому человеку! Беда именно в том, что мы слишком невнимательно, бесконечно тупо проходим мимо людей, которых встречаем на улице во множестве каждый день, не подозревая того, что в них и с ними делается! Собственно говоря, основная наша нравственная болезнь в «нечувствии» друг к другу, в глухоте к тому, чем живет ближайший сосед и товарищ по жизненному труду.
Мне было дано громадное счастье в том, что я в детстве и юности глубоко и неразрывно любил и чувствовал тетю;
это как бы разбудило меня на всю дальнейшую жизнь, заставив почувствовать и понять, как драгоценен, в то же время непрочен и хрупок всякий человек. Узнал и из этого и то, что так называемое «счастливое состояние» сплошь и рядом является каменной стеной, разъединяющей людей и делающей их глубоко слепыми и незрячими в отношении соседей и товарищей но труду жизни. Приобрел и то, что, когда я сам счастлив, мне требуется немедленно передать это другому, – вовлечь в свое счастие другого, по возможности всех. И тут в самом деле диалектика жизни, что свое счастие, если оно в самом деле солнечно, тотчас влечет огорчение и боль оттого, что вот не удается и не хватает сил вовлечь в это счастие другого и всех! <…>
Только слепое счастие обходится без боли, ибо оно не видит соседа и товарища, но тогда оно исключительно субъективно и тем самым становится объективным несчастием для других. Разве неясно, что то, что теперь называют «буржуазным укладом жизни», коренится ни в чем другом, как в слепоте и глухоте друг к другу, от замыкания каждого в свое маленькое счастье?
Настоящее, солнечное счастие там, где от избытка сердца человек стремится вовлечь всех в открывающееся ему радостное и прекрасное. Ведь по-настоящему человек любит именно от избытка радости и света в сердце! И это нечто как раз противоположное тому самозамыканию в своем уюте и так называемое счастье, к которому протягиваются жалкие, трепещущие, жадные руки! То, настоящее, счастие щедро открыто и светит всем, как действительное солнце. Оно всех зовет к себе и идет к любимому затем, чтобы лучше и веселее было звать к себе других и всех. Маленькое и жадное счастьице, наоборот, замыкается в квартирке, куда не пускают «посторонних».
Так называемое «счастье» мешает человеку быть прекрасным, добрым, светящим. <…> Это ведь совсем не то, что экспансивная, щедрая, всех зовущая к себе радость!
Когда радость приходит к человеку сама собою, непрошеная и нежданная, она есть естественный плод избытка сердца и, в свою очередь, делает человека прекрасным и счастливым, как никогда и нигде (ибо для этой подлинной радости нет пространства и времени!). Но когда человек начинает жадно хвататься за этот дар, чтобы удержать его во что бы то ни стало, и приискивает обеспечения своему счастию, пробует закрепить его для себя, – вот эта самая жадность к счастию, попытка закрепить за собою счастие, тотчас извращает все и уже мешает быть тем открытым, мужественным, сильным, каким он был;
делает его искательным, жалким, трепещущим «буржуа». Быть благодарным за эту нежданную и неискавшуюся радость, которая приходит к тебе как щедрый дар в ответ, быть может, на твою щедрость, и проводить без жадного и жалкого трепетания рук эту птицу – счастье, когда она собирается полететь далее, куда хочет, – отнюдь не пытаясь жалким образом ее удерживать, – вот, должно быть, наша норма. Только при ней мы хороши друг для друга! Ибо только при ней мы способны чувствовать друг друга и то, что сейчас делается в ближайшем соседе и товарище по жизни!
Избыток радости рождает любовь, подлинная любовь, в свою очередь, окрыляет радость и вместе расширяет зрение, чтобы видеть и чувствовать, чем живы люди и что в них делается; но это ведет к болению за других, которое впоследствии обещает новый дар – умение и радоваться за других, – жить радостью других, забыв свой эгоцентризм. Тогда уменье чувствовать других и жить для друзей будет все расширяться.
1928
Она (радость) должна быть зрячая, все видящая и все чувствующая, т. е. она не может иметь ничего общего с тою ложной и эфемерной эвдемонистической радостью, которая покупается полусознательным, полубезотчетным закрыванием глаз на жесткие и болезненные стороны бытия! Это, конечно, не радость, а большая печаль и беда, что мы не видим и не чувствуем (даже стараемся не видеть и не чувствовать) реальных бедствий жизни. Когда радость и радостность покупаются искусственно – зажмуриванием глаз на действительность, при помощи так называемых «развлечений» и разных специальных «культурных удовольствий», это приводит только к жалким и жалобным результатам. Завороженные искусственными радостями люди, сами того не замечая, усугубляют несчастия мира и оказываются совершенно беззащитными, когда в один прекрасный день реальность откроется для них во всем своем громадном и трагическом значении! Лишь там, где человек все видит и все чувствует (по крайней мере – все хочет видеть и все чувствовать!) и при этом останется верен радости бытия, – он бывает в самом деле надежным другом для своих друзей, способным стоять твердо и дать руку помощи, когда будет нужно.
Итак, – по возможности все видеть, все знать, ни на что не закрывать глаза и удержать при этом радость бытия для друзей и приходящего собеседника. Это – настоящее счастие, к которому стоит стремиться и ради которого стоит понести всякий труд!
При этом вот что замечательно – однажды вступив на путь искусственных радостей посредством закрывания глаз на действительность, человек будет идти на этом пути далее и далее, все более отмежевываясь от живого опыта и от действительных горей человечества. Все более будет сам себе слепить глаза, чтобы не знать настоящего значения действительности, – как это мы видим на всяком предреволюционном обществе, наслаждающемся и дуреющем все более перед тем, как придет час заклания;
или как было в Геркулануме и Помпее накануне того, как Везувий заговорил!
И, с другой стороны, тот, кто соблюдает все видящую и все чувствующую радость бытия, однажды встав на этот мужественный путь, будет расширять свое зрение и чувствительность к голосу реальности и чуткость к истории – все более и более.
Тут все расширяющаяся, все более зрячая, все обогащающаяся, экспансивная жизнь! Все знать, все видеть, ни от чего не замыкаться, и все победить радостью бытия для друзей и с друзьями. Это значит – все расширяться, усиливаться, расти, узнавать новое и новое, переходить из силы в силу.<…>
Среди «развитых и образованных» писателей у нас стоит особняком и новатором М. Пришвин, стоящий накануне того, чтобы преодолеть свое «горе от ума» и рационалистические предрассудки и сдвинуться к принципиально новому складу восприятия действительности, к новой оценке живого предания между людьми и к новому интегральному образу мира. <…>
Пришвин продолжает ряд русских писателей-классиков. Здесь он идет непосредственно за Достоевским и Л. Толстым. Он – тонкий распознаватель нового для писателей, но старого, как мир, метода, заключающегося в одновременном растворении всего своего для себя и сосредоточении всего на живом-другом (на встреченной реальности, на встреченном человеке). Для Зосимы, для доктора Гааза этот метод – исходный с самого начала. По-видимому, можно сказать, что Зосиме, Гаазу и им подобным свойственна методика проникновения в ближайшее предстоящее, как в свое ближайшее родственное, о которой говорит писатель, но только в необычайно подчеркнутой и вошедшей в обыкновение форме, притом не для писательства, а для самого приближающегося к ним человека. Им свойственна доминанта на лицо другого. Метод этот и для самого привычного в нем человека не может быть прост, – он является делом постоянного напряжения и труда целой жизни изо дня в день. Оборачивающийся вспять не управлен в нем! Он есть постоянное восхождение от труда к труду, из силы в силу, все выше и вперед. <…>
В одном, по-моему, Пришвин ошибается: он говорит, что тут можно обойтись без любви к человеку, а опираться лишь на веками воспитанное чувство общественности, поддерживаемое устным, т. е. живым, преданием! Без сомнения, самое предание и способность жить в нем заглохнут, если не будет любви. Только она дает жизнь самому преданию.
1928
Я вот часто задумываюсь над тем, как могла возникнуть у людей эта довольно странная профессия – писательство. Не странно ли, в самом деле, что вместо прямых и практически-понятных дел человек специализировался на том, чтобы писать, писать целыми часами без определенных целей, – писать вот так же, как трава растет, птица летает, а солнце светит. Пишет, чтобы писать! И, видимо, для него это настоящая физиологическая потребность, ибо он прямо болен перед тем, как сесть за свое писание, а написав, проясняется и как бы выздоравливает! В чем дело? Я давно думаю, что писательство возникло в человечестве «с горя», за неудовлетворенной потребностью иметь перед собою собеседника и друга! Не находя этого сокровища с собою, человек и придумал писать какому-то мысленному, далекому собеседнику и другу, неизвестному, алгебраическому иксу, на авось, что там, где-то вдали, найдутся души, которые зарезонируют на твои запросы, мысли и выводы! В самом деле: кому писал, скажем, Ж.-Ж. Руссо свою «Исповедь»? Или Паскаль свои «Мысли о религии»? Или Платон – свои «Диалоги»? Какому-то безличному, далекому, неизвестному адресату, – очевидно, за ненахождением около себя лично-близкого, известного до конца Собеседника, который все бы выслушал и помог бы разобраться в тревогах и недугах. Особенно характерны в этом отношении, пожалуй, платоновские «Диалоги», где автор все время с кем-то спорит и, с помощью мысленного Собеседника, переворачивает и освещает с различных сторон свою тему. Совершенно явно, дело идет о мысленном собеседовании, на этот раз уже несколько определенном: это спорщик, оспариватель высказанного тезиса. Тут у «писательства» в первый раз во всемирной литературе мелькает мысль, что каждому положению может быть противопоставлена совершенно иная, даже противоположная точка зрения. И это начало диалектики, т. е. мысленного собеседования с учетом, по возможности, всех логических возражений. И, можно сказать, это и было началом науки. Так из «писательства» в свое время возникла наука! Из полубезотчетного записывания мыслей их планомерное изложение с учетом их последовательности и закономерности.
Древний египтянин и вавилонянин начали неуверенное записывание своих неуверенных мыслей своими странными знаками, на глиняной поверхности для неизвестного адресата. Его корреспонденции мы и теперь можем рассматривать, например, в Ленинградском Эрмитаже. Грек из сопоставления таких корреспонденций попробовал сделать планомерный спор, диалектическую науку. Из горя и неудовлетворенности от ненахождения живого собеседника возникло и писательство, и наука!
Наука, как ее стали потом понимать профессионалы (что может быть скучнее профессионалов?), это уже не только учет возможных противоречий, как было в платоновских «Диалогах», но попытка выявить, что, – после всех возражений, – может быть признано за однозначно-определенную истину. Однозначно-определенная истина – это то, что мыслится без противоречий. Сравнительно легко было признать без противоречий, что существуют собаки, кошки, львы, сосны, пальмы и проч. Возникла аристотелевская «естественная наука», соответствующая нашим «систематикам» в ботанике и зоологии. Но уже бесконечно труднее было сговориться о силах и законах, владеющих событиями. Возникли попытки построить «геометрию без противоречий», «физику без противоречий», наконец, «метафизику без противоречий». Схоласты стали рисовать себе науку как совершенно безличную, однозначную, категорическую в своих утверждениях, чудесную и исключительную систему мыслей, которая настолько сверхчеловечна, что уже и не нуждается более в собеседнике и не заинтересована в том, слушает ли ее кто-нибудь! Это пришел пресловутый рационализм! Рационализм обожествил науку, сделал из нее фантом сверхчеловеческого знания. Профессиональная толпа профессоров, доцентов, академиков, адъюнктов и т. п. «жрецов науки» и посейчас живет этим фантомом, и тем более, чем более они «учены» и потеряли способность самостоятельно мыслить! Засушенные старые понятия они предпочитают живой, подвижной мысли именно потому, что там, где вместо живой и подвижной мысли взяты раз навсегда засушенные препараты мыслей, их легче расположить раз навсегда в определенные ящички. Вместо живого поля – гербарий! Оно спокойней и привычней для рационалиста и рационализма! «De l’homme a la Science» – характерно озаглавил свою книгу по теории естествознания один из правоверных представителей современного рационализма Ле Дантек. «La Science» – это, видите ли, уже не «l’homme», – это что-то неприкосновенное для человека! Для этих самодовольных людей, которыми переполнены наши кафедры, было чрезвычайным скандалом, когда оказалось, что систем геометрии без противоречия может быть многое множество, кроме общепринятой Эвклидовой; и систем физики может быть множество, кроме ньютоновской. А это значило, что «однажды навсегда построенная система истин» есть не более как претенциозное суеверие, а рационализм снова должен уступить свое, так хорошо насиженное место диалектике. Великое приобретение нового мышления в том понимании, что «систем знания» может быть многое множество, развиваются они, как и все на Земле, исторически и в истории имеют свое условное оправдание, но логически равноправны. По-прежнему за ними стоит живой человек, со своими реальными горями и жаждой Собеседника.
Впрочем, были и есть счастливые люди, у которых всегда были и есть собеседники и, соответственно, нет ни малейшего побуждения к писательству! Это, во-первых, очень простые люди вроде наших деревенских стариков, которые рады-радешеньки всякому встречному человеку, умея удовлетвориться им как своим искреннейшим собеседником. И, во-вторых, это гениальнейшие из людей, которые вспоминаются человечеством как почти недосягаемые исключения: это уже не искатели собеседника, а, можно сказать, вечные собеседники для всех, кто потом о них слышал и узнавал. Таковы – Сократ из греков и Христос из евреев. Замечательно, что ни тот ни другой не оставили после себя ни строки. У них не было поползновения обращаться к далекому собеседнику. О Сократе мы ровно ничего не знали бы, если бы за ним не записывали слов и мыслей его собеседники – Платон и Ксенофонт.
О Христе мы ровно ничего не знали бы, если бы народное предание, возникшее от поколения его личных собеседников, не вылилось потом в писаные книги Евангелий, которых было много!
Отчего же они не писали, эти всемирно гениальные люди?
Отчего мы знаем о них исключительно через их собеседников?
Мне кажется, что оттого, что они никогда и не имели неутоленной жажды в собеседнике, ибо имели всегда наиискреннейшего собеседника в ближайшем встреченном человеке! Вот в чем секрет! И вот отчего люди толпами шли к ним! Уметь видеть и находить в каждом встреченном человеке своего искомого собеседника! Тогда, конечно, обращаться к мысленному дальнему собеседнику и не придется! Зачем к дальнему, когда все тебе нужное перед тобою. И в то же время, как писатели всех времен, малые и великие, обращались к дальнему, пронося подчас свои гордые носы мимо неоцененно дорогого близ себя, эти великие мужи умели находить и распознавать искреннейшего собеседника в ближнем. Вот секрет! Дальние узнавали о них через ближних. Оттого и не было у них писательства, никаких абстракций, никакого гербария, а была живая жизнь для живых людей, оживляющая все новые поколения живых людей через века и тысячелетия.
Как это ни парадоксально, но это так! Это, в сущности, уже плохо, если человек вступил на путь писательства! С хорошей жизни не запишешь! Это уже дефект и некоторая болезнь, если человек не находит собеседника вблизи себя и потому вступает на путь писательства. Это или неповторимая утрата, или неумение жить с людьми целой, неабстрактной жизнью!
И притом вот что замечательно. Всякая сила развивает свое действие обратно пропорционально квадратам расстояния. То, что дальний испытывает на далеком расстоянии, он естественно рассчитывает испытывать сугубо с приближением к источнику. А ведь сплошь и рядом бывает, что писатель, ученый, моралист и поэт, разливающийся соловьиной сладостью для дальнего, оказывается несноснейшим субъектом для своих ближайших домашних! Чем ближе к человеку, тем хуже! Тут какая-то радикальная ложь, когда начинают серьезно уверять, будто забывают ближнего для дальнего! Это сбрехнул когда-то Ницше в минуту недуга, а дураки повторяют как некую норму! Хороша «норма», когда перед нами очевидный обман для дальнего, который, по мере приближения к показавшемуся идеалу, находит всего лишь претенциозную скотину!
Вот оттого я более всего хотел бы обладать этою способностью: видеть в ближайшем встречном человеке своего основного искомого, главного и лежащего на моей ответственности собеседника. Всю жизнь хочу жить для ближнего, а на деле умею кое-как жить только для дальнего, не находя сил жить до конца для ближнего!
Теперь я хочу изложить <…> один из наиболее занимающих меня вопросов в связи с доминантами. <…> Так вот, – вопрос об «интегральном образе» мира, в каком мир должен представляться для людей разного склада, например для писателя, беседующего через головы ближних с далекими мысленными Собеседниками, или вот для этих людей, видящих реального и окончательного Собеседника в ближайшем встречном.
Несколько лет тому назад известный германский теоретик познания профессор Алоиз Риль писал, что мышление ученого ничем не отличается от мышления мужика. Это совершенно верно! Абстрактный аппарат мысли один и тот же. Разница между людьми и их мировосприятиями не в мысли, а где-то гораздо глубже! Дело в том, что восприятие не только мира, но даже и ближайшего вседневного опыта чрезвычайно разнообразно и изменчиво, притом не только от человека к человеку, но и в одном и том же человеке в разные моменты жизни. Тот же самый Риль в своей монографии о Ницше писал, что секрет его необыкновенного успеха происходил оттого, что под влиянием болезни он перешел однажды к совершенно новому и оригинальному мироощущению, стал совершенно по-новому воспринимать даже и обыденные вещи, и именно от этого для него возникли совсем новые оценки и перспективы, столь неожиданные для нашего привычного понимания.
Вот еще пример из классической литературы. В «Поэзии и правде» Гете рассказывает о своей юношеской поездке в Италию и о впечатлении от созерцания картин Микеланджело. Вначале они поразили его чуждостью восприятия мира. Было тяжело и беспокойно смотреть на них. Но когда после длительного и все более углубленного изучения их молодой Гете вышел «на свежий воздух», он почувствовал, что и улица, и люди, и деревья, и мир стали видеться совсем по-новому. Микеланджело сделал в Гете какую-то глубокую перестановку, заразил его своим мировосприятием. Из этих примеров уже намекается, что то, что для людей представляется «действительным», «основным», «постоянным» и «характерным» в вещах, определяется в чрезвычайной степени складом восприятия реальности в данный момент. Этот «склад восприятия», могущий так внезапно изменяться, очевидно, обусловлен физиологически. Человек только может констатировать, что с известного момента для него «все в мире изменилось»! «Весь опыт другой!» Такое внезапное изменение восприятия наблюдается у параноиков; его отмечают у Ницше в определенный момент его болезни (перед написанием «Так говорил Заратустра»), его почувствовал в себе Гете под влиянием Микеланджело. В действительности оно гораздо чаще и обыденнее, чем мы думаем, – мы только мало обращаем на него внимания! В сущности, после каждого более или менее крутого перелома жизни склад дальнейшего восприятия и опыта уже не тот, что был до сих пор!
Склад восприятия действительности, с одной стороны, довольно легко передается по преданию от других, поддерживается привычкою и традицией данной общественной группы; с другой – он может быть весьма различен у ближайших людей одной и той же специальности: оттого у разных ученых и школ одни и те же вещи видятся с разных и неожиданных друг для друга сторон, – потому ставятся совсем различные опыты, все освещается новым и неожиданным светом. И оттого же посреди одних и тех же вещей и людей Федор Павлович Карамазов видит, понимает и соответственно действует совсем не так, как видят, понимают и действуют Иван, Алеша, Митя или Зосима. Как же физиологически создается, чем воспитывается этот, столь глубоко различный склад восприятия, как можно было бы им овладеть?
Моя исходная, первая и последняя задача – в этом. В частности, в чем заключается и как воспитывается склад восприятия Зосимы, этого одинаково открытого и готового Собеседника и для Федора Карамазова, и для Алеши, и для деревенских баб, и для Ивана?
Постепенно я узнал, что он создается большим, чисто физическим насилием над собою, готовностью ломать себя без жалости; наконец, детским отношением к миру как к близкому, интимно-любимому, уважаемому собеседнику и другу. Для взрослого этот склад восприятия, если он не заложен с детства, очень труден, требует постоянного напряжения, удерживается лишь с большим трудом, самодисциплиной, осторожным охранением совести. Но он необыкновенно ценен общественно: люди льнут к человеку, у которого он есть, по-видимому, оттого, что воспитанный в этом восприятии человек оказывается необычайно чутким и отзывчивым к жизни других лиц, легко перестанавливается на другие мироощущения и вытекающие из них горя других лиц. Такой человек, обыкновенно, наименее замкнут и самом себе, у него наименьший упор на себя, наименьшая наклонность настаивать на своем и своей непогрешимости. Он привык постоянно и глубоко критиковать себя, – оттого он смирен внутри самого себя и не критикует людей, пока они сами не просят его помочь им в их беде! Если он критикует других, то только как врач, – стараясь распутать корни болезни. Словом, это доктор Гааз, вечно преданный, как друзьям, арестантам и каторжанам из Мертвого дома.
У Федора Павловича, у Мити, у Ивана – у каждого своя отдельность и замкнутость; что ни человек, то свой особый, как бы самодовлеющий мир, своя претензии, – оттого и свое особое несчастие, свой особый грех, нарушающий способность жить с людьми! При этом поведение каждого таково, каково мировосприятие, а мировосприятие таково, какова воспитанная наклонность поведения. Тут для каждого замкнутый круг, из которого вырваться чрезвычайно трудно, а без посторонней помощи обыкновенно и нельзя! Лишь потрясение и терпеливая помощь другого может вырвать человека из этой роковой соотносительности субъект-объекта, т. е. из того, что мир для человека таков, каким он его заслужил, а человек таков, каков его мир! Надо ведь не более и не менее как переменить в человеке его физиологическое мировосприятие, физиологическую, закрепленную привычкою, непрерывность его жизни! А это очень больно и очень трудно! Ибо ведь человеку в его инерции обыкновенно все лишь подтверждает его излюбленное миропонимание, действует он так, как мироощущает, а мироощущает так, как действует. «Chaque vilain trouve sa vilaine». Каковы доминанты человека, таков и его интегральный образ мира, а каков интегральный образ мира, таково поведение, таковы счастие и несчастие, таково и лицо его для других людей. <…>
Обыденное наше устремление, по преимуществу, к покою и самоудовлетворению имеет, по-своему, то «положительное», что становится возможно до последнего момента не замечать того ужаса, в котором в действительности живешь; так что опять и опять успокаиваешь себя, что «копья ломать не из-за чего» и «мир, говоря вообще, все-таки благополучен»! <…> Одним словом, получается та блаженная слепота, которая как будто помогает жить, т. е. жить беззаботно, катаясь по Парижам и предаваясь тонкостям «paris plaisir’a» не задаваясь, по возможности, ощущением, что при этих занятиях незаметно и мимоходом сбиваешь с ног живых, милых, прекрасных людей. Недаром люди так настойчивы в этом устремлении к «покою» и «самоутверждению», недаром эта тенденция просочилась и в науку, например, в школе покойного Ферворна, которая строит физиологическую теорию исходя из предрассудка а priori, будто всякая ткань и всякий организм «в норме» устремлен к «компенсации раздражителей» и к возвращению в покой безразличия! Слепая философия слепых, не успевших продрать глаза щенят! Она была бы смешна, если бы не была горька по последствиям.
1928
Недаром люди так настойчивы в этом устремлении к «покою» и «самоутверждению»; недаром просочился в самую науку в качестве предрассудка a priori пресловутый тезис, что всякая ткань и всякий организм «в своей норме» стремится принципиально «компенсировать раздражители» и так или иначе вернуться к безразличию покоя. Целесообразно-слепая философия слепых, не успевших еще продрать глаза! Она была бы лишь курьезна и смешна, если бы не была горька по последствиям! Во всяком случае, усредненному и принципиально-спокойному «развитому и образованному человеку», ценящему более всего комфорт самодовольства, слишком трудно, если даже невыносимо, встать на путь Зосимы. Он слишком много теряет при этом, слишком от многого должен отказаться, слишком на многое решиться и раскрыть глаза; и он всегда оставит за собою потаенную тенденцию – замкнуться ради своего покоя в утешительную и экономную теорию.
1928
В том, как сложилась история наполеоновских походов, играло ли роль пространство, например географическая топография событий? Да, конечно! Но ограничивалось ли дело именно законами пространства? Нет, конечно!
Но тогда играл ли решающую роль хронотоп? Что пространство в органической связи со временем и условиями времени играло определяющую роль для того, как протекали события, это несомненно. Но утверждать, что все решалось законами хронотопа, это было бы также ошибочно, как и приписать все законы бытия геометрии. В том же порядке нетрудно усмотреть, что в событиях истории играет роль ботаника, зоология, физиология, но также и не ими определяется фактический ход мировых событий. В том же порядке придем мы к рубежу, на котором будет поставлен аналогичный вопрос для экономических законов. Играют ли они определяющую роль для хода мировых событий? Без сомнения – гораздо более близкую и конкретную роль, чем все предыдущие порядки законов более абстрактных и в силу абстрактности своей кажущихся более «универсальными»! Но исчерпывается ли экономическими законами все? По-прежнему и на прежних основаниях ответ отрицательный. Законы бытия не исчерпываются законами политической экономии. Приходится подниматься к еще более конкретным и в то же время более решающим законам Бытия!
Более содержательные законы Бытия, более конкретно и тесно обязывающие, это закон Собеседника, закон Заслуженного Собеседника, закон добра и зла, закон возмездия. Конкретнее и непосредственнее их всех – закон Милосердия!
Удивляются и недовольны тем, что Истина дана в мысли, в ее передаче, в слове, а не в принуждении, действующем на человека принудительно, через сому с ее аргументами здоровья и нормы, или через «органы чувств» с их принудительными сигналами, поскольку Истина рисуется бакеном, свидетельствующим о том, что фарватер опасен! Как это и почему нужно <…> «перемениться в мысли», в чувстве, в воле, чтобы стать восприимчивым к Истине?
А ведь если признать, что Истина дана именно в слове, в передаче ее словом мысли слушающего, то выйдет, что она есть уже почти непременно и перестройка для слушающего: ибо слушает он ее, пока она нова и еще не воспринята, воспринимается же, поскольку слушающий успеет на нее перестроиться!
Как же это так? Лишь будто бы через слово Собеседника и через нахождение этого последнего оказывается обусловленным столь необходимое для меня и постоянно данное в Бытии для всякого из нас! Не слишком ли «случайно» для этого слово, возможность его слышания и возможность, чтобы донесло оно именно истину содержательную и полную исторической жизни?
Не слишком ли мало все это нас обеспечивает, – не слишком ли это опасно для нашего самоутверждения?
Дело в том, что для приближения к Истине надо начать с отказа от вожделений самоутверждения, а это первый шаг к тому, чтобы открылся Собеседник, т. е. открылось сердце, и слух, и ум к Собеседнику; и с этого лишь момента начинается и путь (метод) к истине через брата, к истине живой, конкретной и содержательной, как она сама раскрывается в истории от родов древних и далеко впереди нас.
1929
Мы живем в хронотопе. Законы его инвариантны лишь при условии, что существует скорость распространения влияний = скорости света. Если вообще существует безотносительная, инвариантная величина, то это интервал в хронотопе, интервал между событиями.
Камень преткновения: «время психологии» и «время физики» (Леруа). Хронос и часы.
Именно физиологии предстоит спаять их воедино. Человек – строитель знания и человек – участник истории – одно и то же существо.
Наше знание о хронотопе всегда есть пробный проект предстоящей конкретной реальности по предваряющим признакам. Правда или ложь проекта решается конкретной проверкой.
Если предваряющие признаки оценены неправильно, неправильно предугадано их предсказание, тем хуже для нас.
1929
Назад: Жизнь с лицом человеческим (1923–1924)
Дальше: Великий разум бытия (1930–1939)