Глава 12
Рубашка счастливца
Когда через три недели мы вновь повидались с Ленни, он выглядел постаревшим лет на двадцать, но был трезв.
– Я произнес кошмарные слова, – вымолвил он. Я ждал подробностей. Ленни обернулся, словно обращаясь к незримой аудитории: – Я сказал: «Привет! Меня зовут Ленни!» А они мне хором: «Привет, Ленни». Это было двадцать три дня назад. Хожу на встречи трижды в неделю, с тех пор не взял в рот ни капли.
Мы сидели на крыльце. Я достал сэндвичи, которые прихватил с собой, не желая злоупотреблять гостеприимством Ленни.
– Ну а ты как? Где тебя носило? – спросил он.
– У меня есть… история.
– История? – Ленни прищурился. – У тебя история?
Я кивнул.
– Ну-ка, ну-ка, – сказал он, откусывая от сэндвича с индейкой. – А то я заждался.
И я рассказал ему, что случилось после нашей последней встречи. Слушая меня, он смотрел вдаль затуманенными глазами, словно был там со мной: в больнице, потом у мамы дома, а следом – на кладбище.
Я поделился с ним историями, которые рассказывал на похоронах: о чемодане и курятнике, о Хелме и Гершеле. И еще я рассказал ему, что произошло потом. Захотелось взять Тали и детей и показать им тот самый дом, в котором я вырос. И хотя я знал, что с тех пор дом много раз продали и купили, увидеть его таким было настоящим потрясением. Дом смотрелся ужасно – перестал быть кремово-белым, как прежде, его перекрасили в болезненно-зеленый, он стоял весь в пятнах осыпавшейся штукатурки. Трупы старых автомобилей вдоль улицы. Два огромных вяза во дворе срублены, торчат пни. Цветы, что сажала мама и любил отец – стрелиции, – погибли, все заросло сорняками. Я собрался было постучаться, объяснить, что мы когда-то здесь жили, попросить разрешения заглянуть в дом. Но мы сели в машину, и, слушая стук дождя в лобовое стекло, я понял, что смотреть на все это я больше не хочу.
Это ошибка – возвращаться, сказал я себе, пока мы выезжали на шоссе. И тут мой взгляд задержался на человеке в красном свитере на велосипеде. Человек ездил по кругу. Я притормозил, чтобы разглядеть человека поближе, он обратил ко мне счастливое, но озадаченное лицо. Миг спустя меня одарили улыбкой, а затем – взмахом руки, я помахал в ответ.
Я досказал свою историю – Ленни тоже улыбался. Начал было говорить, но оборвал сам себя. И вроде опять собрался что-то сказать – но вновь умолк. Впервые за все время нашего знакомства Ленни было нечего добавить.
Мы долго молчали, а потом я все же задал вопрос, что засел у меня в мыслях:
– Как мне… тебя… отблагодарить?
Ленни покачал головой.
– Это я тебе благодарен за то, что пустил меня в свою жизнь. Ты дал мне именно то, чего я хотел, – историю, и чертовски хорошую притом. Спасибо.
У печали есть свойство вытаскивать на свет сладость жизни, и те дни поздней весны я никогда не забуду. Дожди, заливавшие Северную Калифорнию и после того, как зима завершилась, внезапно прекратились. И за одну неделю мгновенно укрылись цветами вишни, тщетно пытавшиеся уже пару месяцев распуститься.
С уходом матери меня потянуло ко всему, что напоминало о ней: «Хувер» цвета морской волны – вертикальный пылесос, доставшийся мне по наследству, мамина электрическая печатная машинка и ярко-зеленый набор для игры в маджонг, принадлежавший еще ее матери. Сидя в чулане за кабинетом, я копался в пачках ее писем ко мне. Некоторые, к моему стыду, были все еще не распечатаны. Осознавая, что она уже никогда мне не напишет, я медленно открывал их одно за другим. В основном в них были короткие болтливые послания, отпечатанные на той самой машинке, которая пробивала дырки на местах строчных «и». Вместе с этими записками я нашел многочисленные вырезки из газет – статьи с упоминаниями моих старых школьных учителей, кое-какие комиксы и несколько колонок Эрмы Бомбек. Одна вырезка оказалась особенно примечательной. Это был отчет о концерте Ицхака Перлмана, написанная Джеком Римером в «Хьюстон Кроникл». Мама приписала для меня комментарий: «Джоэл, мне кажется, тебе понравится эта история».
18 ноября 1995 года скрипач Ицхак Перлман взошел на сцену зала Эвери Фишера в нью-йоркском Линкольн-центре.
Если вам доводилось бывать на концертах Перлмана, вы знаете, что для него само восхождение на сцену – уже немалый подвиг. Еще в детстве его поразил полиомиелит, и поэтому перемещается музыкант в корсете на обеих ногах и с помощью костылей.
Это особое зрелище – наблюдать, как он шаг за шагом, очень медленно и осторожно проходит по сцене. Движется он с муками, но вместе с тем величественно. Затем усаживается на стул, укладывает на пол костыли, расстегивает зажимы на ножных скобах, ставит одну ногу под стул, а вторую – чуть вперед. Затем берет скрипку, устраивает ее под подбородком, кивает дирижеру и начинает играть.
Публика уже привыкла к этому ритуалу. Все ждут в тишине, молчат почтительно, пока музыкант добирается через сцену к своему стулу, пока освободит ноги от зажимов. Слушатели ждут, когда музыкант будет готов играть.
Но в этот раз произошла накладка. Когда Перлман сыграл первые несколько аккордов, одна струна у него на скрипке лопнула. Раздался щелчок, подобный выстрелу.
Не вызывало сомнений, чтó этот звук означал. Не вызывало сомнений, чтó предстоит сделать музыканту. Люди, сидевшие в зале, подумали: «Ясно, что ему придется прекратить игру, застегнуть скобки, взять костыли, подняться и сойти со сцены – либо добыть другую скрипку, либо запасную струну к этой».
Но нет. Перлман выждал пару мгновений, закрыл глаза и знаком велел дирижеру продолжать. Оркестр вступил там же, где прервался, и Перлман играл с того же такта, где оборвалась струна. И играл он с такой страстью и чистотой звука, какой никто прежде не слышал. Конечно, любому известно, что невозможно сыграть симфоническое произведение всего на трех струнах. Мне это ясно – ясно и вам, но в тот вечер Ицхак Перлман отказался это признать. Было видно, как он прямо на ходу модулировал, менял, создавал музыку заново. В какой-то момент слушателям казалось, что он перенастроил струны, чтобы извлечь из них новые звуки, неслыханных доселе.
Когда скрипач доиграл, в зале воцарилась благоговейная тишина. А затем зрители вскочили и аплодировали стоя. Аудиторию сотрясал восторг. Не осталось ни одного сидящего слушателя, они лезли из кожи вон, чтобы выразить признание музыканту.
Ицхак улыбнулся, утер со лба пот, воздел смычок, чтобы утихомирить зал, а затем сказал, не хвастаясь, тихим, задумчивым, почтительным тоном: «Знаете, иногда задача артиста – выяснить, сколько еще музыки можно извлечь из того, что тебе осталось…»
Школьный год закончился так же, как и начался, – в слезах. Но на этот раз плакала не Микейла, а мы с Тали. Стоял июнь, и вот в одну солнечную среду Илайджа получил свой диплом об окончании детского сада. На следующий день Микейла закончила первый год в подготовительной школе и гордо пересекла школьный двор – к корпусу, где учились вторые классы. У меня тоже был своего рода выпускной: на следующей неделе я отправлялся на свое проверочное обследование. Лежал, замерев, на кушетке и прислушивался к попискиванию сканера, медленно, миллиметр за миллиметром, двигавшемуся вперед. Затем медсестра отвязала меня, и я спустился к радиологу за результатами расшифровки. Этот деликатный китаец в больших очках с тонкой оправой сидел за столом, заваленным рентгеновскими снимками и распечатками.
– Мистер бен Иззи? – спросил он. Я кивнул. – У меня для вас хорошие новости. Результат отрицательный. Вы совершенно чистенький.
Он объяснил мне, что машина ничего не нашла – от рака не осталось и следа. И нет никаких оснований предполагать его возвращение.
Я не мог ответить – попросту стоял и молча взирал на врача. Он, видимо, решил, что я не понял, кашлянул и сказал еще раз:
– Рака больше нет.
Я кивнул, но хоть как-то ответить не получалось все равно. Я осознал, что эта новость немногого стоит, пока я не поделился ею с Тали. Бросился домой, где она с тревогой ждала моего возвращения. Увидела мое лицо, и мне не пришлось ничего объяснять. Тали расплакалась, и мы стояли, обнявшись, довольно долго, я раздумывал, как нам вообще удалось остаться близкими. Был в этом некий парадокс – наша жизнь пошла кувырком, стакан наш был все еще разбит, но все равно вот же мы.
Особенно мы сблизились через две недели, когда наша семья добралась до следующей жизненной вехи – шестилетия Илайджи и года с того дня, как я узнал о своем раке. У нас был повод отпраздновать, но была ощутима и грусть: я прочувствовал, что с нами нет моей мамы. Она всегда присылала подарки детям ко дню рождения, обычно – книжки по интересам, открытки с кроликами, клоунами и воздушными шариками. Теперь я думал о ней каждый день и заставлял себя поверить, что ее действительно нет в живых. Со временем мне удалось убедить себя в этом, но до сих пор трудно принять, что она перестала звонить.
Пока мы сидели за праздничным ужином в честь Илайджи, я оглядывал свое семейство и думал над всем, что произошло за истекший год. Интерес Илайджи к флагам сперва поутих, а затем разгорелся с новой силой, и стол был утыкан флажками. Сын вырос на пару дюймов, и его некогда белокурые пряди стали каштановыми. И он сделался замечательным рассказчиком. Всегда чуть стеснительный, Илайджа рассказывал свои истории пока только Микейле. В основном, правда, его байки были о Крошках Бини, но со временем репертуар расширился. Пока же Крошки Бини – как раз то, что надо: Микейла слушала, затаив дыхание, и глазела на брата, как на солнце небесное.
Микейла смотрела на Илайджу, а мы с Тали – на них обоих. Дети – это чудо, это мы осознаем, стоит им только родиться, но вынуждены упорно напоминать себе об этом день за днем. И хотя Тали редко рассказывала истории, я заметил кое-что, чего прежде не слыхал: Тали им пела. Это были чудесные, нежные песни, и я слушал их из-за двери детской, когда она укладывала детей спать. Некоторые мелодии Тали сочиняла на ходу, но пела и наши любимые, из мюзиклов – из «Скрипача на крыше», например. Дети выучивали эти мелодии и пели вместе с Тали. Однажды ночью, когда Илайджа уже давно полагалось спать, я крался мимо их двери и услышал, как сын тихонько поет: «Если б я был богач, тра-ля-ля-ля…»
Слушая его, я думал о наших семейных финансах. Начал искать работу там-сям писателем на вольных хлебах, и, хоть и приходилось сводить концы с концами, мы как-то справлялись. Но я все равно ощущал себя богатым человеком – не в смысле денег, а так, как это описано в Талмуде: на вопрос «Кого считать богатым?» дается ответ – «Того, кто ценит то, что имеет». Строка из Талмуда напомнила мне о короле всех знатоков, о его словах и о молчаливом ребе, знавшем, похоже, некую тайну. Быть может, в этом и состояла тайна – и урок, который мне необходимо было усвоить.
Но пусть наверняка никогда не известно, где заканчивается одна история и начинается другая, мне показалось, что эта история подошла к концу. Развязка, может, и не самая счастливая, какой я жаждал, но по-своему она даже лучше. Я подошел к чему-то более живучему, чем счастье, – к чувству, какое возникает со временем и с утратами, – и без рубашки.
Ближе к концу лета я получил еще один подарок. Он прибыл в большой картонной коробке, обратный адрес – юридическая фирма в Сан-Хосе, названия которой я не распознал. Коробка была слишком легкой для своего размера и, конечно, оказалась почти целиком набита пенопластовым попкорном. Сверху лежал манильский конверт, адресованный мне лично.
«Уважаемый г-н бен Иззи, – говорилось в письме, – следуя волеизъявлению усопшего д-ра Леонарда Файнгольда, высылаем Вам…» Волна ужаса захлестнула меня, я зарылся в попкорн и отыскал в нем розовый бокал тонкой работы. Вновь заглянув в конверт, я увидел еще одно письмо на желтой бумаге, написанное от руки.
«Жил-был очень известный дзэнский мастер. Избавившись от всей собственности, кроме восхитительного бокала, которым он очень дорожил, мастер поселился в монастыре. Каждый день он любовался бокалом, отмечая вслух его красоту, когда свет пронизывал стекло. Мастер всегда хвастался им перед посетителями монастыря.
Это удивляло других монахов и сердило, что их мастер привязан к материальному объекту. И вот однажды они подступили к нему с вопросом.
– Великий мастер, – сказал один, – как можно так упиваться подобным предметом? Разве вы не видите, что это всего лишь вещь – нечто преходящее? Вещь, которую так легко разбить?
Мастер взглянул на бокал и улыбнулся:
– Разумеется. Более того, в мыслях моих этот бокал уже разбит. Поэтому я радуюсь ему еще сильнее.
Ленни»