Книга: Вот идет цивилизация
Назад: В ритме истории
Дальше: Убежища!

Открытие Морниела Метьюэя

Перемене, произошедшей в Морниеле Метьюэе с того момента, когда его открыли, поражаются все. Все, но не я.
Его помнят неопрятным, бесталанным художником из Гринвич-Виллиджа, который каждое второе предложение начинал с местоимения «я», а каждое третье заканчивал с «мне». Он мог служить идеальной иллюстрацией вконец обнаглевшего от собственной трусости человека, подозревающего в глубине души, что он бездарь, и это еще мягко сказано, зато уже через полчаса разговора с ним у вас уши вянут от беспардонного хвастовства.
Я-то знаю причину произошедшей с ним перемены, его внезапной скромности и столь же внезапного оглушительного успеха. Дело в том, что я стал свидетелем того, как его «открыли»… хотя и не уверен, что это слово верно отображает суть события. По правде говоря, я вообще не знаю, какое слово подходит к этому случаю с учетом полной его невероятности – заметьте, я не сказал «невозможности». Все, что я знаю наверняка, – так это то, что попытка найти во всем этом логику вызывает у меня колики в животе и отчаянную боль в висках.
В тот день мы как раз говорили о том, как его откроют. Я осторожно примостился на деревянном стуле в его холодной маленькой студии на Бликер-стрит – болезненный опыт научил меня избегать мягкого кресла. Это кресло, можно сказать, почти целиком оплачивало Морниелу аренду студии. Оно представляло собой нечто бесформенное, с грязной обивкой, довольно высокое в передней своей части и весьма низкое в задней. Стоило вам усесться в это кресло, как все содержимое ваших карманов вываливалось из них и пропадало в переплетении ржавых пружин и гнилых деревяшек. Морниел имел обыкновение радушно предлагать «почетное место» каждому новому знакомому, и пока тот ерзал в попытках найти такую точку, где его не кололи бы пружины, в глазах у Морниела появлялся жадный охотничий блеск. Ведь чем сильнее ерзал новичок, тем больше всякой всячины вываливалось у него из карманов. А после того, как гость откланивался и уходил, Морниел разбирал кресло и подсчитывал трофеи – ни дать ни взять владелец лавочки, изучающий состояние кассы после распродажи.
Сидя же на стуле, следовало лишь соблюдать бдительность, потому что он мог рассыпаться. Самому Морниелу это не грозило: он-то всегда сидел на кровати.
– Жду не дождусь того дня, – говорил он, – когда какой-нибудь галерист… ну там или критик, обладающий каплей мозгов, увидит, наконец, мои работы. Этого не может не случиться, Дейв, я точно знаю. Я просто слишком хорош для этого. Порой мне даже страшно становится, как подумаю, насколько я хорош: ну откуда столько таланта в одном человеке?
– Ну, – неуверенно пробормотал я, – есть ведь еще…
– Не то чтобы таланта было слишком много, – продолжал он, явно опасаясь, что я его неправильно понял. – Мне-то такой талант, слава богу, по плечу. У меня для этого достаточно духовных сил. Но окажись на моем месте кто помельче, его бы такой груз в лепешку раздавил. Груз неимоверной проницательности, осознания, так сказать, духовного гештальта. Его сознание такая ответственность в клочья бы порвала! Но не мое, Дейв. Только не мое.
– Что ж, хорошо, – сказал я. – Рад это слышать. А теперь, с твоего позволе…
– Знаешь, о чем я думал сегодня утром?
– Нет, – признался я. – Но, честно говоря, я не…
– Я думал о Пикассо, Дейв. О Пикассо и Руо. Я пошел прогуляться по рынку, позавтракать – ну, сам понимаешь, цапнуть где что плохо лежит – и задумался о судьбах современной живописи. Я много об этом думал, Дейв. И мне за нее тревожно.
– Правда? – удивился я. – Ну, мне кажется, что…
– Я шел по Бликер-стрит, а потом свернул на Вашингтон-сквер-парк и все думал: кто вообще делает сейчас в живописи что-то хоть мало-мальски важное? И на ум пришло только три имени: Пикассо, Руо и я. Ведь нет же больше никого оригинального, заслуживающего внимания! Всего три имени на чертову прорву людей, марающих сегодня холсты по всему миру. Только трое, и никого больше. Знаешь, каково это – чувствовать себя таким одиноким?
– Могу себе представить, – кивнул я. – Но ведь…
– А потом я спросил себя: почему это так? Почему истинные гении встречаются так редко? Есть ли этому какое-то статистическое обоснование, какая-то квота, выделяемая Провидением на каждый исторический период? Или причина не в этом? И почему, черт подери, меня не открыли до сих пор? Я долго думал над этим, Дейв. Я думал над этим старательно, сосредоточенно, потому что это очень важный вопрос. И знаешь, какой ответ пришел мне в конце концов в голову?
Я сдался, пересев в кресло – не слишком глубоко, конечно же, – и выслушал от него теорию эстетики, которую до того имел счастье выслушивать по меньшей мере дюжину раз от дюжины других художников из Гринвич-Виллиджа. Единственное, чем эти теории различались, – это тем, кто именно являлся наиболее идеальным воплощением излагаемой эстетики. Возможно, вас не удивит то, что Морниел считал таковым себя.
Он приехал в Нью-Йорк из Питтсбурга, штат Пенсильвания, – долговязый, неуклюжий юнец, который терпеть не мог бриться и пребывал в блаженной уверенности, что умеет писать. В те дни он боготворил Гогена и пытался подражать ему на своих холстах. Еще он мог часами разглагольствовать о непостижимой простоте наивного искусства. Сам он считал, что говорит с бруклинским акцентом, но на деле говор его был и остался питтсбургским.
Увлечение Гогеном прошло у него быстро, стоило ему только прослушать несколько лекций в лиге студентов-художников и отрастить свою первую спутанную бороду. Со временем он выработал собственный стиль, который называл «грязное на грязном». Художником он был отвратительным, в этом нет ни малейшего сомнения. Говоря так, я основываюсь не только на моем собственном мнении – а я как-никак снимал квартиру вместе с двумя современными художниками и целый год был женат на третьей, – но и на отзывах хорошо разбирающихся в искусстве людей, которые, будучи личностями независимыми и незаинтересованными, внимательно изучили его работы.
Один из них, весьма уважаемый критик современного искусства, при виде картины, которую Морниел практически силой навязал мне в качестве подарка и несмотря на все мои протесты собственноручно повесил у меня над камином, на некоторое время лишился дара речи.
– Он не просто ничего не хочет передать изобразительными методами, – высказался он, когда язык снова начал ему повиноваться, – но даже не дает себе труда применить эти методы. Белое на белом, грязное на грязном, беспредметность, неоабстракционизм – хоть как назовите, но в любом случае это пустышка. Совершенная пустышка! Он просто еще один из многочисленной своры обиженных на весь белый свет пустобрехов-дилетантов, заполонивших Виллидж.
Вы можете спросить, зачем я тогда тратил время на Морниела? Ну, он жил за соседним углом. По-своему он был довольно-таки колоритным типом. И когда мне не удавалось написать за бессонную ночь ни строчки упрямо сопротивляющегося стихотворения, мне часто начинало казаться, что неплохо было бы заглянуть к нему в студию и отдохнуть за разговором, не имеющим никакого отношения к поэзии и к литературе в целом. Беда только, я всегда упускал из виду один существенный момент: этот разговор неизменно сводился к монологу, в котором мне позволялось лишь вставлять время от времени реплики, да и то – сплошь междометия. Видите ли, разница между нами заключалась в том, что меня хоть иногда, но печатали, пусть и в журналах-однодневках, предпочитавших расплачиваться не деньгами, а бесплатной годовой подпиской. Он же не выставлялся ни разу.
Впрочем, имелась еще одна причина, по которой я поддерживал с ним отношения. И связана она была с тем талантом, который у него имелся вне всякого сомнения.
Дело в том, что жил я тогда небогато, чтобы не сказать бедно. Я не мог позволить себе ни хорошей писчей бумаги, ни дорогих книг – в общем, штук, которые в моем писательском ремесле были бы вовсе не лишними. И когда мне очень уж хотелось чего-нибудь этакого – ну, например, нового собрания сочинений Уоллеса Стивенса, – я приходил к Морниелу и просто говорил об этом. Затем мы шли в книжный магазин, но заходили в него порознь. Я заводил с продавцом разговор о каком-нибудь редком, еще не вышедшем из печати издании, которое я подумывал заказать, а Морниел, дождавшись, когда я целиком завладею вниманием продавца, незаметно завладевал Стивенсом (за которого я обязательно заплачу, как только дела наладятся). По этой части ему не было равных. И ни разу, ни единого разочка его ни в чем не заподозрили, не говоря уже о том, чтобы поймать за руку. Разумеется, за эти услуги мне приходилось расплачиваться участием в аналогичных мероприятиях в магазинах товаров для художника, чтобы Морниел мог пополнить свои запасы холстов, красок и кистей – однако и это в конечном счете мне окупалось сполна.
Единственное, что не окупалось, – это чудовищная скука, которую мне приходилось терпеть, выслушивая его разглагольствования, а еще терзания совести: ведь я прекрасно понимал, что у него даже мысли не возникало о том, чтобы заплатить за все позаимствованное добро. Ну да ладно, я заплачу… когда смогу.
– Но, наверное, – говорил он теперь, – я не так уникален, как мне кажется. Наверняка рождаются и другие люди, обладающие подобным потенциалом, однако талант погибает в них прежде, чем они достигают творческой зрелости. Как? Почему? Что ж, давай исследуем роль, которую общество…
И тут я заметил ЭТО – стоило ему произнести слово «общество», как на стене прямо передо мной проявился мерцающий, окрашенный в багровые тона силуэт ящика, внутри которого угадывался такой же мерцающий силуэт человека. Все это происходило футах в пяти над уровнем пола и казалось колышущимся маревом над разогретым жарой асфальтом. А потом все исчезло.
Однако время года было совсем не подходящее для летнего марева. И я никогда не страдал зрительными галлюцинациями.
Впрочем, решил я, возможно, я просто разглядел образование новой трещины на стене у Морниела. Дело в том, что помещение не предназначалось для студийной живописи – изначально оно было обычной квартирой без горячей воды, зато со сквозившими окнами. Кто-то из давних жильцов посносил в ней все перегородки. Располагалась она на верхнем этаже, и крыша время от времени протекала, отчего стены сплошь покрывались замысловатым, волнистым узором линий, оставленных стекавшими струйками воды.
Но откуда этот багровый оттенок? И что это за силуэт человека в ящике? Для простой трещины в стене многовато, не так ли? И потом, куда все это делось?
– …извечный конфликт с индивидуалистом, настаивающим на своей индивидуальности, – продолжал Морниел. – Не говоря уже о…
Его перебила череда мелодичных звуков. А потом багровое мерцание возникло вновь, на сей раз посередине комнаты и в двух футах над полом. При всей призрачности линий в них вновь угадывался силуэт человека в ящике.
Морниел вскочил с кровати и уставился на него.
– Какого… – начал было он, но тут все снова исчезло. – Ч-что за… – он даже начал заикаться. – Что происходит?
– Не знаю, – признался я. – Но что бы это ни было, это явно намерено сюда попасть.
Снова послышались мелодичные звуки, и появился алый ящик, на этот раз покоящийся основанием на полу. Он темнел, сгущался и вроде как делался материальным. Ноты становились все выше и тише, и, когда ящик окончательно лишился прозрачности, стихли совсем. В стенке ящика отворилась дверца, и из нее вышел мужчина в забавной, в мелких завитушках одежде. Он посмотрел сначала на меня, потом на Морниела.
– Морниел Метьюэй? – осведомился он.
– Д-да, – признался Морниел, отступая к холодильнику.
– Морниел Метьюэй, – произнес человек из ящика, – меня зовут Глеску. Я явился к вам с наилучшими пожеланиями из две тысячи восемьсот сорок седьмого года от Рождества Христова.
Никто из нас не нашелся чем ответить на это, поэтому мы просто промолчали. Я встал и подошел к Морниелу – на подсознательном уровне я испытывал сильное желание находиться ближе к чему-то знакомому, привычному. Так, живой картиной, мы постояли некоторое время.
Две тысячи четыреста восемьдесят седьмой год от Рождества Христова, думал я. В жизни не видел никого, одетого так. Более того, я даже вообразить себе не мог, что так можно одеваться, а уж воображением меня бог не обидел. Одежда была не то чтобы насквозь прозрачная, но и не то чтобы совсем уж непроницаемая взгляду. Спектральная – вот, пожалуй, самое подходящее определение: она была разноцветная, и цвета эти постоянно сменяли друг друга, словно играли в догонялки вдоль по завиткам. В этом имелась какая-то система, но уловить ее моему глазу не удавалось.
Сам же мужчина, этот мистер Глеску, ростом почти не отличался от нас с Морниелом, да и лет ему было – на глазок – не больше наших. Но имелось в нем что-то такое… ну, не знаю, назовите это качеством – настоящим, неподдельным качеством, которому позавидовал бы герцог Веллингтон. Или я назвал бы это цивилизованностью; да, точно: в жизни не видел более цивилизованного человека.
Первым нарушил молчание гость.
– А теперь, – произнес он хорошо поставленным, сочным баритоном, сделав шаг вперед, – наверное, пора приступить к принятому в двадцатом столетии ритуалу рукопожатия.
Так что мы приступили к принятому в двадцатом столетии ритуалу рукопожатия. Сначала Морниел, потом я, оба с легкой опаской. М-р Глеску же пожимал руки с забавной осторожностью; так, наверное, фермер из Айовы в первый раз в жизни ест, пользуясь палочками. Покончив с ритуалом, он отступил на шаг и улыбнулся нам. Точнее, Морниелу.
– Что за минута! – произнес он. – Выдающаяся минута!
Морниел сделал глубокий вдох, и я понял, что многолетняя практика общения с появляющимися в самый неожиданный момент сборщиками арендной платы не прошла для него даром. Он приходил в себя, и шестеренки у него в голове снова набрали обороты.
– Почему «выдающаяся»? – поинтересовался он. – Что в ней такого особенного? Вы что, машину времени изобрели?
М-р Глеску не удержался от смеха.
– Я? Изобрел? Нет, нет. Машину времени изобрела Антуанетта Ингеборг в… в общем, уже после вашего времени. Мне не хотелось бы останавливаться на этом подробнее, тем более что в моем распоряжении всего полчаса.
– Почему полчаса? – спросил я. – Не то чтобы меня это так уж интересовало, просто вопрос показался мне вполне подходящим.
– Энергии скиндрома хватает лишь на полчаса, – объяснил он. – Скиндром это… ну, скажем так: это передающее устройство, позволяющее мне появиться в вашем времени. Однако расход энергии при этом настолько велик, что путешествия во времени осуществляются раз в пятьдесят лет. Отправиться в прошлое – это награда вроде вашей Гобелевской… я правильно назвал? Гобелевская? Ну, главная награда в вашу эпоху?
Тут меня озарило.
– Вы, случайно, не Нобелевскую премию имеете в виду?
Он оживленно закивал головой.
– Да, конечно! Нобелевская премия. Правом совершить путешествие во времени награждаются выдающиеся ученые – так же, как в ваше время Нобелевской премией. Раз в пятьдесят лет Гардунакс избирает наиболее выдающегося… ну, в общем, примерно так. До сих пор, конечно, награду присуждали историкам, и они профукивали ее на осаду Трои, или первый атомный взрыв в Аламогордо, или открытие Америки – на всякую ерунду подобного рода. Но в этом году…
– Правда? – перебил его Морниел. Голос его чуть дрогнул. Мы оба вдруг сообразили, что его имя известно м-ру Глеску. – А вы на чем специализируетесь?
М-р Глеску отвесил нам легкий поклон.
– Я занимаюсь историей искусства. И объектом моего изучения…
– Что? – спросил Морниел. Надо сказать, голос его больше не дрожал, а сделался определенно вкрадчивым. – Что за объект?
М-р Глеску снова чуть поклонился.
– Вы, мистер Метьюэй. Скажу вам без преувеличения, в моем времени я являюсь крупнейшим специалистом по жизни и творчеству Морниела Метьюэя. Объектом моего исследования являетесь вы.
Морниел побелел. Неверными шагами он добрел до кровати и сел так осторожно, словно боялся разбить свою стеклянную задницу. Несколько раз он открывал и закрывал рот, не в силах издать ни звука. В конце концов он судорожно сглотнул, стиснул кулаки и, похоже, взял-таки себя в руки.
– В-вы хотите сказать, – прохрипел он, – что я знаменит? ТАК знаменит?
– Вы – знамениты? Вы, дорогой сэр, более чем знамениты. Вы – один из немногих бессмертных, порожденных человечеством. Как я написал – и, полагаю, это мое наблюдение весьма точно отображает суть вещей – в своей последней книге, «Метьюэй, Человек, Определивший Будущее», «…часто ли выпадает на долю отдельной личности…»
– ТАК знаменит… – Его белокурая борода перекосилась так, словно Морниел был готов вот-вот заплакать. – Так знаменит!
– Именно так, – заверил его м-р Глеску. – С кого, как не с вас, началась современная живопись во всем ее великолепии? Кто тот человек, чье композиционное мышление и мастерское обращение с цветом определяли пять последних столетий пути развития архитектуры, кто несет личную ответственность за облик наших городов, почти любого достойного внимания артефакта, да что там – нашей повседневной одежды?
– Я? – слабым голосом спросил Морниел.
– Вы! В истории искусств нет ни одного другого человека, оказывавшего такое влияние на самые разные области творчества на протяжении такого долгого срока. С кем могу я сравнить вас, сэр?
– С Рембрандтом? – осторожно предположил Морниел. – С Леонардо?
М-р Глеску осклабился.
– Рембрандт и да Винчи – в одном контексте с вами? Да вы смеетесь! Им недостает вашей универсальности, вашего космического мироощущения. Нет, чтобы найти кого-то, хоть отдаленно сопоставимого с вами, нам придется выйти за рамки изобразительного искусства – возможно, в область литературы. Шекспир с его глубочайшим пониманием современности, со сложными органными партитурами поэзии и неоценимым влиянием на дальнейшее развитие английского языка… но даже Шекспир, боюсь, даже Шекспир, – он сокрушенно покачал головой.
– Ух ты! – выдохнул Морниел Метьюэй.
– Кстати, о Шекспире, – вмешался я. – Вам не приходилось слышать о поэте по имени Дэвид Данцигер? Дожило ли до ваших дней что-нибудь из его сочинений?
– Это вы?
– Да, – с готовностью подтвердил я человеку из 2487 года. – Это я, Дейв Данцигер.
Он наморщил лоб.
– Хм, не помню… к какому поэтическому стилю вы себя относите?
– Ну… есть разные определения. Наиболее распространенное название – антиимажинизм. Антиимажинизм или постимажинизм.
– Нет, – признался м-р Глеску, подумав немного. – Единственный поэт, которого я помню из вашего времени и географического региона, – это Питер Тедд.
– Кто такой Питер Тедд? Никогда о таком не слышал.
– Должно быть, его еще не открыли. Но не забывайте, я специалист по изобразительному искусству, не по литературе или поэзии. Вполне вероятно, – утешающим тоном продолжал он, – если вы назовете свое имя специалисту по незначительным поэтам двадцатого века, он без особого труда вспомнит ваши работы. Да, вот так.
Я покосился на Морниела – тот ухмылялся мне с кровати. Он уже совершенно пришел в себя и явно начинал оценивать ситуацию с точки зрения получения выгоды. Ситуацию в целом. Свое положение. Мое. Я решил, что ненавижу его до последнего волоска. Скажите на милость, почему удача улыбается таким, как Морниел Метьюэй? Ведь столько на свете художников – достойнейших людей, в противоположность этому хвастливому треплу… Часть моего сознания, правда, отвлеклась на другое. Хорошо известно, говорил я себе, что истинная ценность произведений искусства становится очевидной лишь по прошествии времени. Достаточно вспомнить всех тех, кто при жизни считался звездами первой величины, а сегодня начисто забыт – ну, например, современников Бетховена, при его жизни бывших куда популярнее… И кто их помнит, кроме узкого круга музыковедов? И все же…
М-р Глеску покосился на указательный палец правой руки, на сгибе которого пульсировала маленькая темная точка.
– Мое время на исходе, – сказал он. – И хотя для меня огромное, неописуемое счастье находиться в вашей студии, мистер Метьюэй, видеть вас, можно сказать, во плоти, не позволите ли вы мне просить вас о небольшом одолжении?
– Да, конечно, – кивнул Морниел, вставая с кровати. – Для вас ничего не жалко. Чего бы вам хотелось?
М-р Глеску сглотнул, словно собирался постучаться в Райские Врата.
– Я надеялся… уверен, вы не будете против… Не могли бы вы показать мне картину, над которой сейчас работаете? Одна мысль о том, что я увижу работу Метьюэя – незавершенную, с непросохшей краской… – Он зажмурился, словно не веря, что все это происходит с ним наяву.
Морниел радушным взмахом руки пригласил его к мольберту и снял с картины чехол.
– Я хотел назвать это… – тут голос его сделался масленым, как бутерброд, – «Фигуральные фигуры за номером…».
Медленно, в предвкушении м-р Глеску открыл глаза и подался вперед.
– Но, – произнес он после долгого молчания, – это ведь не ваша работа, мистер Мэтьюэй?
Морниел удивленно повернулся и посмотрел на холст.
– Да нет, точно моя. «Фигуральные фигуры за номером двадцать девять». Узнаете?
– Нет, – признался м-р Глеску. – Не узнаю. И это факт, за который я особенно признателен. Может, покажете что-нибудь еще? Что-нибудь из более поздних работ?
– Эта по времени самая поздняя, – немного неуверенно пробормотал Морниел. – Все остальные более ранние. Вот, может, вам эта понравится? – он снял со стеллажа другой подрамник с холстом. – Я назвал это «Фигуральными фигурами за номером двадцать два». Мне кажется, это вершина моего раннего периода.
М-р Глеску пожал плечами.
– Это похоже на то, как если бы очистки с палитры наложили поверх очистков с палитры.
– Верно! Только я называю это «грязным по грязному»! Да вы, наверное, и так это знаете, раз специализируетесь на моем творчестве. А вот «Фигуральные фигуры за но…».
– Не соблаговолите ли оставить пока эти… эти фигуры, мистер Метьюэй? – взмолился Глеску. – Мне хотелось бы посмотреть что-нибудь из ваших работ с цветом. С цветом и формой!
Морниел почесал в затылке.
– Вообще-то я довольно давно не работал в цвете… А, погодите! – он улыбнулся и принялся рыться на верхней полке стеллажа, а немного погодя спустился со старым холстом. – Вот, одна из немногих работ, которую я оставил от своего прошлого, мутно-крапчатого периода.
– И я понимаю, почему, – пробормотал м-р Глеску себе под нос. – Это решительно… – он пожал плечами так энергично, что едва не коснулся ими ушей; жест этот хорошо знаком каждому, кто видел критика в боевой обстановке. После такого жеста слова абсолютно излишни; если вы художник, на чью работу этот критик сейчас смотрит, все и так ясно.
Морниел тем временем снимал с полки картину за картиной. Он совал их под нос Глеску, сжавшего губы так, словно его вот-вот вырвет.
– Ничего не понимаю, – признался м-р Глеску, глядя на сплошь заваленный холстами пол. – Все это, очевидно, написано до того, как вы открыли себя и нашли свою уникальную технику. Но я ищу хотя бы крошечный намек на грядущую гениальность. А нахожу лишь… – он оглушенно тряхнул головой.
– А как вам эта? – тяжело дыша, спросил Морниел. М-р Глеску оттолкнул холст обеими руками.
– Пожалуйста, уберите! – он снова покосился на указательный палец. Я заметил, что черное пятно на нем сделалось больше и пульсирование его замедлилось. – Мне пора возвращаться, – сказал он. – А между тем я оказался в совершеннейшем тупике! Позвольте показать вам кое-что, джентльмены, – он нырнул в свой красный ящик и вернулся, держа в руках книгу.
Мы с Морниелом вытянули шеи, заглядывая ему через плечо.
Страницы позвякивали, когда он переворачивал их; одно я знал наверняка: то, что напечатана она не на бумаге. И обложка…
МОРНИЕЛ МЕТЬЮЭЙ
1928–1996
ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ РАБОТ
– Ты в двадцать восьмом родился? – спросил я. Морниел кивнул.
– Двадцать третьего мая, – он замолчал. Я знал, о чем он сейчас думает, и быстренько посчитал в уме. Шестьдесят восемь лет. Немногим дано знать, сколько им отмерено. Что ж, шестьдесят восемь – не так уж и плохо.
М-р Глеску открыл книгу на первой картинке. Даже теперь, при одном лишь воспоминании о первом взгляде на нее, у меня слабеют коленки.
Это была яркая, вся в светлых цветах абстракция, но такая, какой я даже вообразить себе не мог. По сравнению с ней работы лучших известных мне абстракционистов казались детскими каракулями. Вам бы она понравилась – вне зависимости от того, предпочитаете вы абстрактную или фигуративную живопись; да что там, она понравилась бы вам, даже если бы вы слабо разбирались в живописи. Не хочу показаться сентиментальным, но у меня на глаза навернулись слезы, честное слово. Любой, мало-мальски воспринимающий красоту, отреагировал бы подобным образом. Только не Морниел.
– А, штуки вроде этой? – произнес он так, словно на него снизошло озарение. – Что же вы сразу не сказали, что вас интересуют такое?
М-р Глеску схватил Морниела за грязную футболку.
– Вы хотите сказать, у вас есть и такие работы?
– Не работы. Работа. Всего одна. Я написал ее на прошлой неделе в порядке эксперимента, но не слишком удовлетворен результатом, поэтому подарил одной девице из нашего подъезда. Хотите глянуть на нее?
– О да! Очень, очень хочу!
Морниел взял у него из рук книгу и небрежно бросил на кровать.
– Ладно, – сказал он. – Идемте. Это займет не больше пары минут.
Спускаясь следом за ними по лестнице, я пребывал в некотором ступоре. В одном я был уверен, как в том факте, что Джеффри Чосер жил прежде Алджернона Суинберна: ничего из того, что Морниел создал или хотя бы мог потенциально создать, не способно даже на миллион эстетических миль приблизиться к той репродукции в книге. И при всем его бахвальстве, при всем неисчерпаемом тщеславии я точно знал: сам он это тоже понимает.
Он остановился перед дверью двумя этажами ниже и постучал. Ответа не последовало. Он выждал несколько секунд и постучал снова. С тем же результатом.
– Черт, – сказал он. – Ее нет дома. А я так хотел показать вам работу.
– Я хочу посмотреть ее, – честно признался м-р Глеску. – Я очень хочу увидеть что-нибудь, напоминающее ваши зрелые работы. Только времени у меня осталось так мало…
– Я вам вот что скажу, – Морниел щелкнул пальцами. – У Аниты там две кошки, которых она просила кормить, когда ей случится выйти по делам, поэтому у меня есть ключи от ее квартиры. Давайте я сбегаю наверх за ними?
– Отлично! – счастливо выдохнул м-р Глеску, бросив быстрый взгляд на свой указательный палец. – Только побыстрее, пожалуйста.
– Ну разумеется, – пообещал Морниел и, прежде чем броситься вверх по ступенькам, встретился со мной взглядом и едва заметно подмигнул. Этот условный знак мы придумали в ходе наших совместных «покупок». Он означал: «Заговаривай ему глаза!»
Я все понял. Книга. Я слишком часто видел Морниела в процессе охоты, чтобы не вспомнить: то, как небрежно он бросил книгу на кровать, было чем угодно, только не небрежностью. Он просто положил книгу так, чтобы без труда найти ее в нужный момент, а сейчас поднимался наверх, чтобы спрятать это сокровище в какое-нибудь укромное место, а когда м-р Глеску соберется отчаливать обратно в свое время… ну, книга просто не найдется.
Ловко? Чертовски, дьявольски ловко, скажу я вам. И тогда Морниел Метьюэй будет писать картины Морниела Метьюэя. Нет, не писать. Копировать.
Тем временем рот мой, повинуясь сигналу, сам собой раскрылся и заставил меня болтать – практически на автопилоте.
– А сами вы пишете, м-р Глеску? – поинтересовался я. Для начала неплохо.
– О нет! Конечно, в детстве я мечтал стать художником – думаю, каждый критик начинает подобным образом, – даже перепортил своей мазней несколько холстов. Нет, они правда были ужасны, совершенно ужасны! Я обнаружил, что писать о живописи гораздо проще, чем писать картины. Однажды я начал читать биографию Морниела Метьюэя и понял, что нашел объект своих исследований. Его картины не просто показались мне родными – он сам представлялся мне человеком, которого я мог бы понять и полюбить. Вот это приводит меня в замешательство. Он сильно отличается от того, каким я его себе представлял.
– Не сомневаюсь, – кивнул я.
– Конечно, история имеет привычку приукрашивать каждую заметную фигуру. И я вижу в его личности отдельные черты, которые этот процесс приукрашивания на протяжении столетий мог… Наверное, мне не стоит углубляться в это, мистер Данцигер? Вы ведь его друг.
– Настолько близок к этому статусу, как никто другой в целом мире, – поправил я его. – Но не более того.
Не переставая молоть языком, я напряженно размышлял. И чем дальше, тем меньше понимал смысл происходящего. Очень уж странный выходил парадокс. Как мог Морниел Метьюэй спустя пять веков сделаться знаменитым благодаря картинам, которые он увидел в книге, которую издадут только через пятьсот лет? Кто же тогда их написал? Морниел Метьюэй? Так утверждалось в книге; теперь, располагая этой книгой, он определенно сможет их написать. Но это будут не авторские работы, а всего лишь копии. Кто же тогда написал оригиналы?
М-р Глеску озабоченно смотрел на свой указательный палец.
– Я опаздываю – времени почти не осталось. – Он ринулся вверх по лестнице, и я последовал за ним. Когда мы, задыхаясь, ворвались в студию, я приготовился к спору из-за книги. Меня это огорчало, потому что мне нравился м-р Глеску. Книги на кровати, разумеется, не оказалось. В помещении недоставало еще двух вещей: машины времени и Морниела Метьюэя.
– Он угнал ее! – охнул м-р Глеску. – Он оставил меня здесь! Должно быть, он понял, что достаточно зайти в капсулу и закрыть дверь, чтобы она вернулась!
– Да, на отсутствие смекалки он никогда не жаловался, – с горечью согласился я. О таком мы не договаривались. Знай я, что задумал Морниел, ни за что не согласился бы помогать. – И наверняка сочинит какую-нибудь правдоподобную байку, чтобы объяснить это людям в вашем времени. Кой черт вкалывать в двадцатом веке, когда можно почивать на лаврах в двадцать пятом?
– Но что случится, если его попросят написать хоть что-нибудь?
– Наплетет им что-то вроде того, что он уже славно потрудился и ему нечего добавить к уже достигнутому. Думаю, кончится тем, что он будет читать лекции о себе самом. Да не переживайте вы за него: он выкрутится. Если за кого и стоит переживать, так это за вас. Вы здесь застряли, и, боюсь, надолго. За вами могут послать спасательную экспедицию?
М-р Глеску скорбно покачал головой.
– Каждый ученый, удостоенный чести быть посланным в прошлое, подписывает бумагу насчет собственной ответственности на случай невозвращения. Машину можно использовать только раз в пятьдесят лет – и к тому времени право воспользоваться ею отдадут какому-нибудь другому ученому, который отправится наблюдать штурм Бастилии, рождение Гаутамы Будды или чего-то подобного. Нет, выражаясь вашими словами, я застрял здесь навсегда. Каково это – жить в ваше время? Совсем паршиво?
Я похлопал его по плечу. Я чувствовал себя виноватым, и очень.
– Ну, не так уж и плохо. Разумеется, вам потребуется карточка соцстрахования, и я не знаю, как вам получить такую – в вашем-то возрасте. И возможно – не знаю наверняка – вас захотят допросить ФБР или иммиграционные чиновники – вы же типа иностранец.
Вид у него сделался слегка потрясенный.
– Ох, мамочки! Уже страшно становится!
И тут меня осенило.
– Нет, ничего не надо! Послушайте. У Морниела есть карта социального страхования – он нанимался на работу пару лет назад. И свидетельство о рождении он хранит вон в той тумбочке вместе с другими личными бумагами. Почему бы вам не выдать себя за него? Он ведь не вернется, не обвинит вас в том, что вы самозванец!
– Вы думаете, я могу? А что, если… ну, его друзья, родственники?..
– Родители у него давно умерли, если другие родственники где-то и есть, я про них не слышал. И я сказал уже, что, если кого и можно назвать его другом, так только меня, – я внимательно оглядел м-ра Глеску. – Думаю, все получится. Можете отрастить бороду и покрасить ее в светлый оттенок. Ну, и так далее. Другое дело, чем вы будете зарабатывать на жизнь. Боюсь, в ближайшие годы на ваших познаниях по части биографии Метьюэя и того влияния, которое он оказал на развитие искусства, много заработать не получится.
Он схватил меня за рукав.
– Я могу писать! Я всегда мечтал стать художником! Таланта у меня немного, но я знаю кое-какие новые живописные приемы, всякие графические инновации, неизвестные в ваше время. Надеюсь, этого хватит – даже при отсутствии таланта, – чтобы зарабатывать третьеразрядным живописцем!
И этого хватило. Еще как хватило. Только живописцем он стал отнюдь не третьеразрядным. Самого что ни на есть высшего разряда. М-р Глеску / Морниел Метьюэй – величайший из ныне живущих художников. И самый несчастный.
– Что такое со всеми этими людьми? – спрашивал он меня после очередной своей выставки. – За что они меня так хвалят? У меня ни грамма настоящего таланта; все мои работы – все до одной! – абсолютно вторичны. Я пытался написать хоть что-то, что мог бы считать совершенно своим, но я так пропитан Метьюэем, что, похоже, просто не в состоянии прорваться сквозь это своей индивидуальностью. И все эти идиоты критики, что пляшут вокруг меня, вокруг работ, которые даже не мои!
– Тогда чьи же? – поинтересовался я.
– Метьюэя, разумеется, – с горечью ответил он. – Мы считали, что временной парадокс невозможен, – жаль, что вы не читали всего, что понаписали на эту тему наши ученые. Целые библиотеки. В общем, о том, что невозможно, скажем, скопировать картину с будущей репродукции – так, чтобы при этом не было исходного произведения. Но ведь именно этим я и занимаюсь! Я по памяти пишу копии работ из той книги!
Жаль, что я не могу открыть ему правды – он такой славный парень, особенно по сравнению с настоящим Мэтьюэем. И он так страдает. Но я не могу. Видите ли, он сознательно старается не копировать тех работ. Он старается изо всех сил, даже отказывается думать о той книге или говорить о ней. Недавно я таки раскрутил его на разговор об этом, пусть и короткий. И знаете что? Он ее почти не помнит, ну разве что весьма приблизительно! И еще бы ему ее помнить – он ведь и есть настоящий Морниел Метьюэй, так что никакого парадокса не случилось.
Но если я скажу ему, что он по-настоящему пишет эти свои работы, а не копирует их по памяти, он запросто может утратить остаток веры в себя. Поэтому приходится позволять ему считать себя фальшивым гением, тогда как на самом деле это не так.
– Не парьтесь, – повторяю я ему. – Деньги не пахнут.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Душой, телом, а порой тем и другим сразу я жил в Нью-Йоркском районе Гринвич-Виллидж с конца 40-х и до середины 60-х – то есть в те годы, за которые было написано большинство этих рассказов. Я лично знал двадцать или тридцать вариаций на тему Морниела Метьюэя – и каждый из них точно так же верил в свою гениальность, только многие из них своей зубастой хищностью заметно превосходили моего вымышленного персонажа. С двумя наиболее достойными и многообещающими я дружил еще с колледжа – с Гарольдом Пэрисом и Ирвином Эйменом. Я всегда считал, что одного из этой пары спустя век или два назовут настоящим мастером. И он – не буду уточнять, кто из двух – послужил талантливым прототипом Морниела – вплоть до реплики про Пикассо и Руо. Он же, только в более зрелом возрасте, стал одним из прообразов м-ра Глеску.
Позвольте добавить еще, что во времена, когда я познакомился с этими парнями в Высшей школе Авраама Линкольна, я собирался уже стать писателем, но гораздо больше восхищения питал к живописи. Спроси меня тогда, кем бы мне хотелось стать больше, Шекспиром или Рембрандтом, Джонатаном Свифтом или Полем Сезанном, я бы жевал губу, дергал бы себя за волосы, но в конце концов выбрал бы художника. Однако с годами мне пришлось осознать, что дарованная мне толика таланта лежит в области литературы, а не изобразительных искусств. Вот вам и второй прообраз м-ра Глеску. Увы.

 

Написан в 1954 г., опубликован в 1955 г.
Назад: В ритме истории
Дальше: Убежища!