Книга: Криминальные романы и повести. Книги 1 - 12
Назад: В ПОЛОСЕ ОТЧУЖДЕНИЯ
Дальше: Анатолий Безуглов Мафия

ПОКУШЕНИЕ

I

 

Словно повинуясь приказу, я заставил себя открыть глаза и понял, что проснулся от звуков включенного радио. Точно так же на меня действовал ночной телефонный звонок, даже тихий, едва слышный из-под наваленных на аппарат подушек. Жену, спавшую очень чутко он не будил, а я, умевший спать при любом шуме, мгновенно протягивал руку к трубке: «Белецкий слушает». Риту это всегда удивляло. Но ничего странного тут не было — условный рефлекс. Одна из привычек, выработанных службой в уголовном розыске. Их было много, этих привычек, может быть, даже слишком много… Постоянная настороженность, привычка к быстрым реакциям, привычка замечать особенности случайного прохожего, привычка запоминать все происходящее и разбирать на составные части мотивы любого поступка — не только чужого, но и своего… Эти привычки помогали в работе, но нередко затрудняли жизнь, ту жизнь, которую принято называть личной.
В комнате было темно. Темнота и приглушенный ею голос диктора, четко выговаривающий слова:
«…Еще не добит классовый враг. Мы будем охранять жизнь наших вождей, как знамя на поле битвы. Их жизнь принадлежит не только им, она принадлежит всей стране, рабочему классу Советского Союза и всего мира…»
Я зажмурил глаза, потом снова открыл. Теперь я хорошо видел вырезанный шторами синий треугольник замерзшего окна. В нем желтым светом вспыхнул один огонек, потом другой. Это начинали свой день жильцы в доме напротив.
Я нащупал на стуле пачку папирос. Закуривая при свете спички, посмотрел на часы: было десять минут седьмого. От первой глубокой затяжки голова слегка закружилась. И точно так же плавно закружились, набегая друг на друга, слова диктора: «Карающая рука пролетарского правосудия размозжит голову гадине, отнявшей у нас одного из лучших людей нашей эпохи».
Я сделал еще одну затяжку, загасил о сиденье стула недокуренную папиросу и, сбросив одеяло, сел на кровати. В репродукторе щелкнуло.
«Мы передавали опубликованные сегодня в газете письма трудящихся. А сейчас послушайте программу наших вечерних радиопередач…»
Я распахнул окно. Морозный ветер зашуршал раскиданными по полу газетами. В комнате не мешало бы навести порядок. Кругом окурки, газеты, грязь… Но на уборку времени уже не оставалось.
Десять минут на гантели, пять минут на «водные процедуры», или, проще говоря, на то, чтобы умыться холодной водой по пояс, пять минут на завтрак, десять минут на бритье и одевание. Итого: полчаса. Полчаса на процесс омолаживания. Пожалуй, это было не так уж много.
Когда из оперативного гаража отдела связи за мной пришла машина, я уже надевал шинель.
Шофера Тесленко я застал за обычным занятием: он ходил вокруг автомобиля и пинал ногами баллоны. Он был из бывших беспризорников и в силу этого обстоятельства относился к сотрудникам розыска с особым почтением.
— Доброе утро, товарищ начальник, — бодро приветствовал он меня, открывая дверцу машины.
— Здравствуй. Только утро-то не очень доброе.
— Верно, — согласился Тесленко, — хорошего мало. Чего уж тут хорошего. Хоронить его когда будут, шестого?
— Шестого.
— В Кремлевской стене?
— В Кремлевской.
Я не был расположен к разговору, и Тесленко это понял: больше он вопросов не задавал. Только затормозив возле здания управления милиции Москвы, спросил:
— Подождать?
— Не стоит. Подъезжай к девяти. Раньше не освобожусь.
На улице почти впритирку к железной решетке двора управления стояли грузовики, милицейские машины-линейки. Возле них толпились участники центрального оцепления: осназовцы и бойцы второго и пятого гордивизионов. Подальше, недалеко от Петровских ворот, строились взводы ведомственной милиции.
С верхнего этажа здания управления свисали красно-черные флаги. Такие же полотнища виднелись вдоль улицы. По решению президиума Моссовета был объявлен траур. Все театральные представления и концерты отменялись.
Ответственного дежурного по нашему отделению старшего оперуполномоченного Русинова я встретил в коридоре. Долговязый и неуклюжий, он стоял возле дверей моего кабинета и носовым платком тщательно протирал стекла очков, которые почему-то всегда у него запотевали.
— Здравствуйте, Всеволод Феоктистович! Меня ждете? Щуря близорукие воспаленные глаза, Русинов растерянно улыбнулся. Без очков он всегда смущался своей беспомощности. Видимо, мой приход застал его врасплох: он ожидал меня немного позднее. Он быстро и неловко водрузил очки на свой вислый, унылый нос и, пожимая мою руку, щелкнул каблуками.
— Здравия желаю, Александр Семенович! Опять не выспались?
— Как обычно.
— А я вот два часа под утро прихватил. Так что чувствую себя, как лев на мотоцикле.
— Бодро, но не весело?
— Точно.
Всеволод Феоктистович, несмотря на долгую службу в органах милиции, оставался сугубо штатским человеком. Его «штатскость» сказывалась во всем: в лексике, в привычках, в манере держаться и особенно в одежде. Гимнастерка на нем пузырилась, бриджи сзади висели мешком, а крупная голова на тонкой шее будто под тяжестью большого мясистого носа клонилась книзу. Если к этому прибавить неуверенную походку, сутулость и привычку постоянно поправлять сползающие очки, то легко понять инструктора командно-строевого отдела, который на учениях при одном только виде Русинова приходил в ярость.
«Вот оно, горе на мою голову, — говорил он. — Даже ходить по-человечески не умеет. В «Огоньке» писали: заслуженные артисты Елена Гоголева и Михаил Ленин норму на значок «Ворошиловский стрелок» сдали. А Русинов, между прочим, не в Малом театре, а в милиции службу проходит…»
Действительно, выправкой Русинов похвастаться не мог, и он был единственным сотрудником отделения, не сдавшим на значок «Ворошиловский стрелок» полевой квалификации. Но мне всегда казалось, что качества оперативного работника определяются не только этими показателями. И если поступало сложное, требующее глубокого анализа дело — а такие дела были не редкостью: отделение расследовало убийства, грабежи и бандитские нападения, — то я его чаще всего поручал Русинову или старшему оперуполномоченному Эрлиху. Оба они заслуженно считались «мозговым центром» отделения. От Русинова Эрлиха отличали напористость и воля. И все-таки предпочтение, в силу привычки, а может быть, и личной симпатии, я отдавал Русинову, хотя работать с ним было намного трудней, а в розыске его знали не только по крупным победам, но и по неожиданным срывам…
Достоинства Всеволода Феоктистовича одновременно являлись и его недостатками. Его ум нередко оказывался излишне гибким и критическим, а мысли разъединялись на два враждебных лагеря, не желающих уступать друг другу своих позиций.
До сих пор помню его доклад о загадочном убийстве одной студентки. Блестяще разработав все улики, Русинов как дважды два четыре доказал, что убийцей является некто Чичигин. Это было настолько очевидно, что приходилось лишь удивляться, почему над этим делом уже целых два месяца бьется группа опытнейших работников. И я, и присутствовавший при докладе Эрлих слушали его как завороженные. Но, когда я уже хотел было оформлять ордер на арест Чичигина, Русинов сказал: «Это, с одной стороны, а с другой…», — и с той же неопровержимой логикой обосновал, почему несмотря на все улики, Чичигин никак не мог убить девушку. «Так убивал он или не убивал?» — «С одной стороны — да, а с другой — нет», — грустно сказал Всеволод Феоктистович и недоуменно развел руками. Дескать, сам не рад, но так уж получается.
Эта поразительная способность блестяще обосновывать взаимоисключающие точки зрения портила кровь не только мне, но и самому Русинову. Но он ничего не мог с собой поделать…
За ночь по городу, если не считать вооруженного нападения на сторожа продовольственного магазина в Измайлове, никаких ЧП не случилось.
Я спросил Русинова, выезжал ли он на место преступления.
— Нет, не было необходимости, — сказал он. — Улики налицо. Все три участника преступления задержаны сотрудниками ведмилиции. У одного изъят пистолет системы Борхарда, у другого — железный ломик. Рецидивисты прибыли из Калуги.
— Признались?
— Так точно.
Значит, это ЧП к нам непосредственного отношения не имело. Дело простое, поэтому оно пойдет через уголовный розыск РУМа или оперативную часть соответствующего отделения милиции. Тем лучше.
— Что еще?
— Звонили из прокуратуры города.
— Кто?
Русинов назвал фамилию одного из помощников прокурора.
— Интересовался материалами о покушении на Шамрая. Но я сказал, что ему следует обратиться непосредственно к вам или к Сухорукову.
— А для чего ему потребовалось, не говорил?
— Никак нет, — щегольнул Русинов военной терминологией, к которой, как и все штатские, питал слабость.
Новость была не из приятных, и Всеволод Феоктистович понимал это прекрасно. Дознание по Шамраю вел он, и закончилось оно безуспешно: дело пришлось прекратить. Между тем мотивы нападения на ответственного работника (Шамрай руководил крупнейшим трестом) остались невыясненными. И в свете последних событий прекращение подобного дела могло вызвать в прокуратуре определенную реакцию.
— Но ведь постановление о прекращении отменено и передано Эрлиху, — сказал Русинов, который в довершение ко всему обладал не всегда приятной для окружающих способностью читать чужие мысли.
— Это с одной стороны, — возразил я.
Всеволод Феоктистович покраснел, но все-таки спросил:
— А с другой?
— А с другой — то, что написано пером, не вырубишь топором. Постановление есть, и наши подписи на нем есть. Да и отменено оно всего неделю назад.
— Главное, что отменено. А Эрлих результатов добьется.
Тон, каким это было сказано, мне не понравился. Но обращать внимание на оттенки в тоне подчиненных в мои служебные обязанности не входило. И я промолчал, тем более что Русинов опять занялся своими очками, давая тем самым понять, что тема, по его мнению, полностью исчерпана.
В конце концов, отношение к Эрлиху, если оно не мешает работе, его личное дело. Но иронизировать не стоило: дознание в тупик завел он. В подобной ситуации я бы на его месте держался иначе. А впрочем, так обычно думают все, пока находятся на своем месте или на месте, которое им кажется своим.
Русинов положил на стол несколько папок. Я отсутствовал всего день. Но бумаг накопилось много, особенно по письменному розыску. Подписав с полсотни отдельных требований, ходатайств и напоминаний, я перешел к внушительной папке «входящих».
На большинстве покоящихся здесь документов имелась многозначительная пометка: «Для сведения». В переводе с канцелярского языка на обычный это означало, что их можно читать, а можно и не читать. Но я все-таки решил прочесть.
Я познакомился с разъяснением о порядке сдачи на хранение ценностей, изъятых при обысках; информацией о размерах хлебной надбавки и о заработной плате милиционеров первого разряда; с инструкцией о проведении аппаратной чистки в районных управлениях милиции и с циркуляром об орабочивании кадров…
Русинов, с иронической доброжелательностью наблюдавший за мной, извлек со дна папки несколько сколотых листов папиросной бумаги.
— Всего прочесть все равно не успеете, Александр Семенович…
— Что это?
— Очередной проект типового договора о соревновании между отделами уголовного розыска. Разослан для обсуждения.
— Кем подготовлен?
— Сотрудниками Главного управления милиции, а из наших участвовал Алеша Попович. Он-то больше всех и волнуется…
Проект мало чем отличался от предыдущих. Его авторы предлагали соревнующимся снизить сроки дознания, сократить возвращение дел на доследование и повысить общую раскрываемость до 80 процентов. Активный розыск обязан был раскрывать не менее 45 процентов преступлений. Безрезультатные обыски следовало сократить на 20 процентов. Дальше говорилось об увеличении партийно-комсомольской прослойки, о вовлечении всех сотрудников в общественную работу, о роли культармейцев и опять проценты. Слово «проценты» по нескольку раз попадалось в каждой строке, и весь проект напоминал бухгалтерскую ведомость.
— Просили письменно сообщить ваше мнение, — сказал Русинов.
— Ну какое тут может быть мнение? Розыскная работа — не бухгалтерский учет. Глупость, конечно.
— Так и писать?
— Так и напишите: «Новый проект типового договора о соревновании, безусловно, является большим шагом вперед по сравнению с предыдущими вариантами. Чувствуется, что его авторы добросовестно обобщили и глубоко проанализировали практику работы… Однако, учитывая отдельные и малосущественные недостатки, которые, разумеется, совершенно не сказались на высоких качествах проекта, но могут пустить под откос всю розыскную работу, мы категорически возражаем против его применения…» Что-нибудь в этом роде. Понятно?
— Так точно, товарищ начальник.
— Тогда действуйте. Алеша Попович у себя?
— У себя. Всю ночь сидел.

 

II

 

Алексей Фуфаев числился в инспекторской группе управления около года. Я знал его и раньше. Познакомила нас Рита, которая работала с ним когда-то в Ленинграде то ли в подотделе искусств, то ли в редации молодежного журнала «Юный пролетарий». По словам Риты, Фуфаев хорошо пел старую комсомольскую песню: «Нарвская застава, Путиловский завод — там работал мальчик двадцать один год…»
«В общем, ты с ним сойдешься, — сказала она тогда и для чего-то добавила: — Его у нас Алешей Поповичем называли…»
С Фуфаевым мы так и не сошлись, но в управлении встретились как старые знакомые. А прозвище «Алеша Попович» с моей легкой руки за ним закрепилось. Его называли так все, начиная от помощника оперуполномоченного и кончая начальником уголовного розыска Сухоруковым.
Широколобый, беловолосый, с наивно-хитроватым взглядом почти прозрачных голубых глаз и мощными покатыми плечами, он действительно походил на Алешу Поповича, каким того изображали на лубочных картинках. В его густом и напевном голосе тоже было нечто былинное.
Работоспособности Фуфаева можно было лишь позавидовать. Не только одна, но даже две бессонные ночи подряд на нем не сказывались. Вот и сейчас он выглядел свежим и бодрым, как после длительного спокойного сна.
Когда я вошел, он взглянул на часы:
— Торопишься, Белецкий. У нас с тобой еще десять минут в запасе. Сейчас допишу. А ты пока газету почитай. Небось нерегулярно читаешь?
— Как придется.
— Ну, это не разговор. Твое счастье, что мы вдвоем: ты не говорил — я не слышал… Ну, присаживайся, присаживайся. Возьми то креслице, оно помягче, ублаготвори свои кости. А газетку все-таки почитай…
Фуфаев урезонивал меня в своей обычной манере, по-родственному. В таком же духе он разговаривал со всеми сотрудниками управления. С одними — по-отцовски, с другими — по-братски, а кое с кем и по-сыновнему. Со мной, как с начальником ведущего отделения уголовного розыска, он придерживался братского тона. Но сейчас в его голосе проскальзывали отцовские нотки. Из этого, учитывая, что структура инспекторской группы с нового года менялась, можно сделать некоторые выводы…
— Говорят, скоро будешь опекать уголовный розыск и наружную службу? — не удержался я.
— «Говорят, говорят…» — пропел Фуфаев, не поднимая глаз от лежащей перед ним бумаги. — Ну и пусть говорят. — Он протянул мне номер газеты: — Все. Минута молчания.
Я сел в большое кресло у окна и закурил.
— Ну вот, — недовольно сказал Фуфаев, который тщательно оберегал свое здоровье, — сразу дымить… В машине накуришься, успеешь…
Я выбросил папиросу в приоткрытую форточку и развернул газету.
Первая страница была заполнена письмами-откликами на убийство Кирова. Вверху — набранное жирным шрифтом обращение рабочих завода «Красный путиловец» к Центральному Комитету партии и к трудящимся Советского Союза. Немного ниже — сообщение об обстоятельствах смерти Кирова.
Я обратил внимание на отчеркнутую красным карандашом небольшую заметку. В ней сообщалось о смещении и предании суду «за преступно-халатное отношение к охране государственной безопасности» группы ленинградских чекистов.
— Прочел? — спросил Фуфаев, откладывая ручку.
— Прочел.
— То-то, — назидательно сказал он. — Ну, поехали.
Фуфаев быстро рассовал по ящикам письменного стола бумаги и, достав из сейфа браунинг, положил его в задний карман брюк.
— А это зачем?
— Не помешает, все может быть…
В машине он сел рядом с шофером, придавив его к дверке. Тесленко крякнул, но промолчал.
— Через центр поедем или по Садовому? — спросил Тесленко.
— По бульварам, — сказал Фуфаев таким решительным тоном, будто этот вопрос он обдумывал всю ночь.
До Сретенских ворот мы доехали благополучно, но там пришлось остановиться, пережидая, пока пройдут колонны рабочих.
Люди шли молча, в ногу, по шестеро в ряд. Застывшие, суровые лица. Высокий бородатый старик нес украшенный еловыми ветками большой портрет Кирова.
Киров смеялся. Смеялись губы, прищуренные глаза. По добродушному круглому лицу разбегались веселые морщинки.
Где-то в хвосте колонны заиграл духовой оркестр. «Вы жертвою пали в борьбе роковой любви беззаветной к народу…» Музыка так же неожиданно оборвалась, как и началась. И опять только приглушенный топот сотен ног.
— Древки-то знамен как блестят! Позолота… — сказал Фуфаев, с трудом повернувшись ко мне на тесном сиденье. — А моя заявка на бронзовую краску в отделе снабжения уже с полгода лежит. Ни тпру ни ну. Надо будет на них ребят из «легкой кавалерии» натравить. Дело грошовое, а вид богатый.
— Помолчи, — попросил я.
Из колонны вышел человек в ватнике и, подойдя к машине, попросил закурить. Я протянул ему пачку.
— Если три возьму, не обижу?
— Валяй.
Он вытащил из пачки задубевшими пальцами несколько папирос и, ни к кому в отдельности не обращаясь, сказал:
— Вот, Мироныча встречать идем. Встречать и провожать… Такие дела… А вы тоже туда?
— Куда же еще? — сказал Тесленко.
— Небось в охрану? — усмехнулся рабочий. — Так надо было охранять раньше. Сейчас чего охранять? Мертвому пуль не бояться.
Колонна наконец прошла, и Тесленко рванул машину. От резкого толчка фуражка у меня съехала на лоб. Фуфаев выругался.
— Так ездить будешь, до места не довезешь…
— Ничего, довезу, — сказал Тесленко.
У шахты строящегося метрополитена Тесленко, не сбавляя скорости, свернул на Мясницкую. Она была пустынной. Ни извозчиков, ни машин, ни прохожих. Только вдоль тротуаров вытянулись двумя темно-серыми полосами шеренги осназовцев. Рослые, в суконных шлемах и шинелях, они были как близнецы.
Недалеко от Каланчевской площади, переименованной года полтора назад в Комсомольскую, нас остановил патруль: дальше проезд был запрещен.
— Приказ начальника центрального оцепления, — сказал милиционер из кавдивизиона, исполнявший обязанности старшего патрульного. — Если бы на десять минут раньше, я бы пропустил. А теперь нельзя. Вы попробуйте через переулки — прямо к Ленинградскому вокзалу выскочите…
Терять время на объезд смысла не имело. Мы вышли из машины и, отправив Тесленко в гараж, пошли пешком.
— Людей-то сколько! — поразился Фуфаев.
Действительно, громадная площадь до предела была
заполнена рабочими и красноармейцами. И тем более странной казалась царившая здесь тишина. Ни шума голосов, ни звона трамваев. Только откуда-то издалека доносились гудки паровоза. Слабые, протяжные, робкие. У здания Казанского вокзала жгли костры. Черный, едкий дым стлался над низкими закопченными сугробами, щипал глаза, першил в горле. Пахло гарью и мазутом. Двое подростков обрывали с каменной тумбы афиши и охапками швыряли из в костер. У них были недовольные и сосредоточенные лица людей, делающих неприятную, но нужную работу.
Огромные часы на башне показывали половину десятого.
— Тютелька в тютельку прибыли, — довольно сказал Фуфаев. — Ты в управление на машине Сухорукова поедешь?
— Наверно.
— Ну, я потом вас разыщу. Счастливо! — Он махнул мне рукой и исчез в толпе.
Проверив свой участок наружного оцепления возле Ленинградского вокзала, я направился к главному входу, где стояла группа сотрудников НКВД.
Начальник московской милиции, его заместитель и Сухоруков, стоя в стороне, о чем-то разговаривали. Все трое были в форме: серые регланы, шапки типа «финок».
Когда я подошел, они замолчали.
Я коротко сообщил о результатах проверки.
— А внутреннее оцепление проверяли?
— Никак нет. В соответствии с инструктажем проверка внутреннего оцепления должна производиться в десять десять.
— Тем не менее потрудитесь проверить сейчас. Я отправляюсь на перрон, так что доложите или Сухорукову, или начальнику наружной службы.
Когда я вышел из здания вокзала, ни начальника управления, ни его заместителя уже не было — один Сухоруков. Он стоял в своей излюбленной позе: слегка расставив ноги и заложив руки в карманы реглана. У него было бледное застывшее лицо и неподвижный взгляд.
— Все в порядке?
— Так точно.
— Хорошо… — Он зябко передернул плечами и поправил и без того ровно надетую фуражку. — Хорошо…
В проходе, образованном взявшимися за руки милиционерами, замельками правительственные машины. Площадь всколыхнулась, загудела, взметнулась сотнями знамен и вновь стихла. Где-то вдали послышался слабый гул. Сперва едва слышный, потом погромче. Он все более и более нарастал. В окнах вокзала мелко задрожали стекла.
— Что это? — спросил я у Сухорукова.
— Аэропланы. 4
Вырвавшись из-за домов Каланчевки, самолеты стремительно пронеслись над площадью. Они шли низко, почти касаясь шпилей Казанского вокзала. Хорошо были видны звезды на крыльях, вихрь пропеллеров и черные, в несоразмерно больших очках головы летчиков. Четыре, восемь, десять, двенадцать… Самолеты шли нескончаемой лавиной, звено за звеном, волна за волной. Рев моторов то рвал барабанные перепонки, то протяжным, надрывным стоном затихал в отдалении. И тогда становились слышны крики испуганных птиц и тяжелое дыхание тысяч людей, запрокинувших вверх головы.
Сухоруков, жестикулируя, что-то говорил, но я его не слышал. Я только видел открывающийся и закрывающийся немой рот.
Через зал ожидания, в котором висело большое полотнище с надписью: «Не плачьте над трупами павших бойцов, несите их знамя вперед!» — мы прошли на платформу. Здесь стояли колонна знаменосцев, почетный караул, военный оркестр, соратники Кирова.
В сухой морозный воздух, заполненный гулом моторов, штопором ввинтился тонкий и пронзительный свисток паровоза.
— Смирно! Равнение направо!
Качнулись и застыли штыки почетного караула, склонились древки знамен заводов и фабрик Москвы и Ленинграда. Военный оркестр заиграл траурный марш.
Лязгнули буфера. Из дверей вагонов один за другим выносили обвитые красными и черными лентами венки, привявшие за время пути белые и пурпурные розы. Шесть человек пронесли на черном бархате огромный, в полтора человеческих роста, венок из стальных дубовых листьев. Живые и искусственные цветы, ленты и снова венки, сотни и сотни венков.
На высоко поднятых руках закачался красный гроб. Его передавали из рук в руки. Он то поднимался, то опускался среди моря голов. Потом куда-то исчез.
В воротах вокзала показалась колонна знаменосцев-ударников с «Динамо», «Калибра», «Станколита», «Манометра» и «Краснохолмской мануфактуры». Шествие замыкали двое пожилых рабочих с транспарантом: «Пусть враги помнят, что не только боль, но и гнев потрясает наши сердца». Такая же надпись была на транспарантах, когда мы хоронили жертвы взрыва в Леонтьевском переулке…
Затем я вновь увидел гроб. Он стоял на артиллерийском лафете. Резко прозвучала команда — почетный кавалерийский эскорт обнажил сабли.
Опять взревели моторы. Самолеты сделали над площадью последний прощальный круг и скрылись. Наступила гнетущая, томительная тишина. Тонко и жалобно заржала лошадь. Ей ответила другая, забила по булыжникам подковами.
Тускло блестели клинки кавалеристов. В толпе плакали. Цокали копыта лошадей. Гудели на путях паровозы.
Траурная процессия, пересекая площадь, медленно удалялась в сторону Красных ворот…
Сухоруков достал из кармана брюк именной серебряный портсигар и жадно закурил.
— Ты сейчас в розыск? — спросил я.
— Нет, в наркомат. У меня машина за углом. Поехали. Забросишь меня — и в розыск.
— Надо бы Алешу Поповича отыскать.
— А это зачем?
— Просил захватить.
— Ничего, пешком дотопает, — сказал Сухоруков. — Ему полезно. Жиреть начал. А материалы по делу Шамрая мне к вечеру подбери, хочу посмотреть, что мы там накрутили…

 

III

 

Приметы эпохи, пожалуй, можно подметить в любом учреждении. В тридцатые годы в вестибюле Московского управления милиции нетрудно было разглядеть характерные черточки не только быта, но даже психологии тех, кто стоял на страже советской законности, или, проще говоря, моих сослуживцев и современников.
«Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…»
И паровоз стремительно мчался вперед. Его бег ощущался в лозунгах и плакатах, висевших у входа, в чернильницах, имитирующих нагромождение шестеренок или парящие в небе самолеты, в резном деревянном барьере, где скрещивались в бесконечном повторе серп и молот, в фотографиях ударников милиции и доске объявлений. Кто только ни обращался с этой доски к работникам милиции! Местком, правление кооператива, общества пролетарского туризма и друзей радио, юные авиамоделисты, школа партпроса и школа сочувствующих, ЦК союза эсперантистов и общество «Динамо».
Доска объявлений пользовалась успехом. И, явившись утром на работу, почти каждый сотрудник первым делом направлялся к ней. Постояв здесь минут пять, он обогащался разнообразными и необходимыми сведениями. Он узнавал о результатах очередного рейда «легкой кавалерии» нашей комсомольской ячейки по управлению буфетов кооператива НКВД, о льготных киноабонементах для ударников милиции, о новом порядке выдачи дров по талонам первого срока и о прикреплении спецталонов на получение мяса. Кружок по изучению иностранных языков (знание языка необходимо для обороны страны и укрепления интернациональной дружбы всех пролетариев) приглашал его заняться немецким. Партком призывал прийти на субботник по строительству метрополитена, а культкомиссия ставила в известность, что по ее инициативе районо заключил договор с зоопарком. Теперь «организованным» школьникам, приходящим по путевкам районо, будут выдаваться билеты для катания на двух животных из пяти по выбору: верблюд, олень, пони, ослик, собака.
Затем сотрудник управления, если у него еще оставалось время до начала рабочего дня, задерживался у стенгазеты «Милицейский пост», которая висела рядом со столиком вахтера, круглолицего, спортивного вида парня, счастливого владельца ордера месткома на шитье настоящих хромовых сапог и выданного тем же месткомом бесплатного абонемента в парк культуры и отдыха.
— Что-нибудь новенькое есть?
— Все новенькое, — отвечал вахтер.
И действительно, материалы газеты постоянно обновлялись. Милкоровские заметки менялись почти ежедневно, проблемные статьи и большие корреспонденции — раз в три или четыре дня, а передовая — каждую неделю. На прошлой неделе передовая была посвящена итогам 1934 года. Теперь вместо нее были фотография Кирова в траурной рамке и правительственное сообщение об убийстве…
Мимо меня проходили сотрудники с портфелями. Провели группу задержанных в магазине карманников. Один из них размахивал руками и что-то доказывал сопровождающему милиционеру. Беспрерывно хлопала входная дверь. Управление жило обычной жизнью. Приезжали и уезжали оперативные машины, в кабинетах допрашивали подозреваемых и свидетелей, обсуждали новые правила уличного движения и маршруты гужевого транспорта от вокзала к центру, анализировали состав осужденных за хищение кооперативной собственности и спорили о порядке регистрации в дактилоскопической карточке.
В политотделе изучали документы о ходе соревнования, в отделе наружной службы занимались повышением квалификации постовых милиционеров, в уголовном розыске (как и во все времена его существования) были озабочены уровнем раскрываемости преступлений…
Когда я поднимался по лестнице, меня сверху окликнул Эрлих. Старший оперуполномоченный был ниже среднего роста, как говорила моя секретарша Галя, «карманный мужчина», но держался он прямо и поэтому издали казался высоким.
— Очень кстати, а то я договорился о встрече с Шамраем, — сказал Эрлих, пожав руку и подарив мне свои обычные полпорции улыбки. Улыбался он часто, но как-то неохотно, словно придерживался обязательного параграфа некоего устава. Короткая улыбка, легкий наклон головы, энергичное рукопожатие — все это делалось быстро, четко и рационально. Эрлих не любил ничего избыточного: ни эмоций, ни жестов.
— Вы в курсе того, что делом Шамрая интересовалась прокуратура? — спросил я. — Мне, видимо, придется сегодня докладывать Сухорукову. Какими-нибудь дополнительными данными вы располагаете?
— Пока нет, — ответил Эрлих. — Но дело, кажется, не столь уж сложное. Через два-три дня я вам представлю свои соображения.
— Что ж, три дня срок небольшой.
— Так вам я не потребуюсь?
— Нет, Август Иванович, не потребуетесь, можете отправиться к Шамраю. Попрошу только занести мне материалы по этому делу.
— Они уже у вас на столе, — сказал Эрлих.
Получив на прощание вторую половину недоданной мне при встрече улыбки, я направился в кабинет, где сразу же попал в привычное круговращение служебных и общественных дел, которое именовалось текучкой. Вырваться из нее было трудно, а то и невозможно. И чтобы выкроить час для ознакомления с документами, оставленными мне Эрлихом, пришлось прибегнуть к старому, но испытанному методу: уединиться в кабинете и предупредить секретаря Галю, что меня нет. Всем, кому я был необходим, Галя отвечала, что «начальник уехал в главк, будет позднее». При этом ее глаза становились такими правдивыми, какими они бывают только у завзятых лгунов. Гале, конечно, не верили. Но сотрудники отделения знали, что такое текучка, и свято блюли правила игры: раз нет, значит, нет. Затем на очередном собрании партгруппы мне доставалось за бюрократизм и отрыв от масс. Я отдавал дань самокритике, и все опять шло по привычному кругу.
Я запер дверь и раскрыл уже порядком истрепанную обложку дела, которое официально именовалось «Дело о пожаре на служебной даче гр. Шамрая Ф.Г.».
Суть происшедшего подробно излагалась в заявлении потерпевшего и милицейском протоколе. Если отбросить различные второстепенные детали и имеющиеся в каждом деле ответвления, события развивались следующим образом.
Двадцать пятого октября в 7 часов вечера Шамрай отпустил домой своего шофера и секретаря, а сам продолжал работать в своем кабинете до половины двенадцатого ночи. Около двенадцати на машине отправился на дачу (он имел любительские права и часто сам водил автомобиль). С собой взял портфель, в котором находились бумаги комиссии по партийной чистке редакции одной из городских газет (Шамрай был членом этой комиссии), материалы для доклада, паспорт, партийный билет, деньги и ценные подарки, предназначенные для вручения сотрудникам треста в канун годовщины Великой Октябрьской революции (два серебряных портсигара и три пары именных часов). Оставить портфель на работе он не мог: замок сейфа испортился, а в секретариате уже никого не было. К даче Шамрай подъехал в половине первого. Жена с дочерью отдыхали в Крыму. Он заварил чай, так как привык перед сном выпивать стакан крепкого чая. Портфель Шамрай положил в средний ящик письменного стола, который стоял в соседней комнате, выходящей окнами в сад. Затем закрыл стол на ключ, а ключ спрятал под подушку. Уснул он приблизительно в половине второго и проснулся около четырех от шороха в смежной комнате. Почувствовав запах гари, Шамрай стал поспешно одеваться. Вначале ему показалось, что горит соседняя дача, но когда он приоткрыл входную дверь, в переднюю ворвалось пламя, которое опалило ему лицо и волосы. И только тогда он понял, что горит его дача и ему придется выбираться через окно. Он взял ключ из-под подушки и бросился к письменному столу, чтобы достать портфель. Замок в ящике оказался взломанным, портфеля не было… В ту же секунду на него сзади кинулся какой-то человек и стал душить… Шамрай с трудом оторвал от своей шеи пальцы неизвестного, отшвырнул его в сторону, выскочил в окно и побежал вдоль забора по тропинке к ворогам. Вслед ему один за другим прогремели три выстрела, но ни одна пуля в него не попала. На соседней даче пострадавшему оказали первую медицинскую помощь: смазали ожоги раствором марганцовки и вызвали врача. Когда приехала пожарная команда, коттедж уже догорал. Что касается неизвестного, то сторож с близлежащей дачи, некая Вахромеева, видела, как тот бежал в сторону железной дороги. Видела она его со спины и так же, как Шамрай, заявила, что опознать не сможет. По ее словам, убегавший был среднего роста, без шапки, темноволосый, в черном пальто. Ни оружия, ни портфеля в его руках она на заметила. Больше неизвестного никто не видел, но выстрелы слышали человек пять. Машина Шамрая от пожара не пострадала. В протоколе осмотра места происшествия указывалось, что передние дверцы ее были раскрыты, а подушка сиденья перевернута. Гаечный ключ, который, по словам Шамрая, лежал под сиденьем, был обнаружен среди головешек сгоревшей дачи. Пожарно-техническая экспертиза дала заключение, что очаг возникновения пожара находился на веранде. Причина пожара выяснена не была. Следами ног, разумеется, никто не занимался, так как на пожаре побывало слишком много людей.
И последнее. Через три часа после случившегося в один из уличных почтовых ящиков кто-то бросил обвязанный бечевкой газетный сверток, в котором были паспорт Шамрая, его партийный билет и часть материалов для доклада. Фотографические карточки с документов были содраны. Среди бумаг для доклада работник стола находок обнаружил лист из ученической тетрадки с весьма странными раешными стихами, которые начинались словами: «Здорово, избранная публика, наша особая республика!…»
Раздумывать о происхождении этих виршей не приходилось: нечто подобное я слышал на концерте в доме отдыха для лишенных свободы в Запорожской исправительно-трудовой колонии, где я был однажды по делам службы. Но вот почему они оказались среди служебных бумаг управляющего трестом, было загадкой не только для нас, но и для Шамрая, который утверждал, что никогда этого листка раньше не видел. Любопытно, что стихи были написаны хорошо выработанным почерком, без единой грамматической или синтаксической ошибки.
После отмены постановления о прекращении дела производством новых документов почти не прибавилось. Несколько малоинтересных протоколов допросов, повторная пожарно-техническая экспертиза, давшая то же заключение, что и первая, криминалистическая экспертиза — вот почти и все.
Пожалуй, с Эрлихом стоило все-таки побеседовать. А впрочем… Ведь Сухорукова интересует только суть дела, а не сомнительные прогнозы и перспективы, поэтому моя информация его должна удовлетворить. Русинова же я в обиду не дам. Пусть лучше все шишки сыплются на меня…
Когда я вошел в секретариат, Галя поспешно положила телефонную трубку (начальник пришел!), и тотчас же ее глаза приобрели «служебное выражение». На ее столике рядом с машинкой стояли в коробке, изображающей айсберг, духи «Герой Севера». Такие же духи были и у Риты… Галя перехватила мой взгляд и сказала:
— У меня сегодня день рождения.
— Поздравляю вас. От всей души желаю…
— …обучиться слепому методу печатания на машинке и меньше болтать по телефону?
— Зачем же? Счастья желаю, успехов…
— Спасибо. А вы уже приехали из управления?
— Приехал.
— Окончательно?
— Окончательно.
— Тогда давайте я вам сейчас закреплю пуговичку на рукаве гимнастерки, а то она у вас оторвется. Видите, как болтается?

 

IV

 

Сухоруков позвонил мне после девяти.
— Ты еще здесь? Давай, заходи ко мне. Потолкуем.
В его приемной, большой неуютной комнате с дубовыми панелями и позеленевшей от времени то ли медной, то ли бронзовой люстрой, было пусто: секретарь и машинистка, видимо, уже ушли. Вдоль стен сиротливо жались рыжие мосдревовские шкафы с пломбами, хотя в них ничего, кроме чистой бумаги, копирки да бутылок с чернилами, не было. Густо пахло табаком, жужжал никому не нужный вентилятор. На длинном, покрытом зеленым сукном столе стояли пузатый графин с водой, стаканы и две круглые массивные пепельницы, заполненные окурками. По этим окуркам можно было легко определить, кто и в каком состоянии ожидал здесь приема. «Нашу марку» в отделе покупал начальник группы ночной охраны Двубабный. Обычно он докуривал папиросы до конца. А в пепельнице лежало три скомканных окурка, выкуренных лишь наполовину. Значит, Двубабный нервничал, ожидая разноса. Не в лучшем состоянии коротал здесь время и любитель «Зефира № 400», гроза аферистов и мошенников Москвы Ульман. А вот старший оперуполномоченный Цатуров, куривший «Казбек», пребывал в самом радужном расположении духа. Об этом свидетельствовал едва примятый кончик мундштука, который Цатуров в возбужденном состоянии обычно превращал своими крепкими зубами в бумажную кашицу.
Анализ окурков позабавил меня.
Выключив нагревшийся вентилятор, я прошел в кабинет, такой же большой и неуютный, как приемная. При виде меня Сухоруков насмешливо прищурился:
— Ну, ну, рассказывай, что там Русинов накуролесил.
— Насколько мне известно, ничего, — ответил я, садясь за столик, приставленный к столу Сухорукова.
— Дело Шамрая не в счет?
— По-моему, нет.
— Так, так… Выгораживаешь любимца?
— Во-первых, Русинова не нужно выгораживать: неудачи бывают у всех. А во-вторых, в своем отделении за все отвечаю я.
— Это верно, что за все отвечаешь ты, — согласился Сухоруков. — Поэтому я и спрашиваю не с Русинова, а с тебя. Что ни говори, а тут ты сорвался. Прокуратура мне с этим делом уже всю плешь проела. К ним, оказывается, поступило заявление от партбюро с места работы Шамрая. Ну и закрутилась машина: как, что, почему, зачем да куда милиция смотрит! Даже до наркомата докатилось. Я сегодня отдал представление о назначении тебя моим замом, но мне сказали: пусть сначала с делом Шамрая распутается, а там посмотрим…
— Ну, мне не к спеху.
— Зато мне к спеху. Работы много, а руки до всего не доходят. Кстати, тебе привет от Фреймана. Он как раз делал сообщение по Ленинграду.
— Что-нибудь прояснилось?
— Да. Но об этом потом. Сначала с твоим делом разберемся. Распутаешь?
— Постараюсь.
— А уверенности нет?
— Нет.
— По крайней мере, честно.
У Сухорукова был еще более болезненный вид, чем утром. При свете настольной лампы его лицо отливало желтизной и напоминало стеариновую маску.
— Ты случайно не заболел?
— А что, не нравлюсь тебе?
— Не нравишься.
— Да нет, будто бы не заболел, вымотался, — сказал он. — Четвертый десяток. Это мы с тобой в 1918-м молоденькие были — все нипочем. А сейчас тридцать пятый на носу… Вот видишь, пилюли глотаю, — он постучал пальцем по коробочке с каким-то лекарством. — Ты еще до пилюль не дошел?
— Пока нет.
— Так скоро дойдешь, — уверенно пообещал он. — Ну, рассказывай.
Слушал он меня как будто внимательно, но с таким отсутствующим взглядом, что нетрудно было догадаться, как далеки в эту минуту его мысли. Задал несколько уточняющих вопросов, просмотрел акты экспертиз.
— Значит, Эрлиху передал дело?
— Да.
— Разумно. Хватка у него бульдожья и голова светлая. Кстати, хотел узнать твое мнение. Если ему дать отделение, потянет?
— Видимо.
— Ну вот, когда тебя утвердят замом, выдвину его на отделение. Так ему и скажи. Думаю, это его подхлестнет.
— Наверняка.
Сухоруков поднял на меня глаза, усмехнулся:
— Честолюбив?
— Очень.
— Ну, это не беда. Честолюбие для человека — то же, что бензин для машины. Без него далеко не уедешь. А вот ты не честолюбив…
— Соблюдай технику безопасности, — пошутил я. — С бензином ведь сам знаешь как: одна спичка — и пожар…
— Выкрутился, — сказал Сухоруков. — Что же касается Шамрая, то искать, наверное, надо не в его тресте. Маловероятно, чтобы кто-нибудь из служащих треста такую штуку выкинул… Материалы комиссии по чистке партийной организации редакции восстановлены?
— Больше чем наполовину.
— Пусть Эрлих пройдется по всем исключенным и переведенным из членов партии в кандидаты.
— Думаешь, кто-то из них?
— Наиболее вероятно. Месть или что-нибудь похуже…
— А вирши?
— Скорей всего для того, чтобы запутать. А может, вдобавок кто из уголовников руку приложил. В общем, пусть Эрлих займется редакцией.
— Понятно.
— Сейчас, когда поприжали, всякая сволочь недобитая зашевелилась, ужалить норовит перед смертью: кто в пятку, а кто и в сердце метит. Почитаешь кое-какие документы — страшно становится.
С этим нельзя было не согласиться. Получаемые нами документы были заполнены тревожными сообщениями с разных концов страны.
В центральной черноземной области районный ветеринар Васильев привил сап 6000 лошадей. В Сталинградском крае кулаки зверски убили пионера. В одном колхозе действовал «полевой суд», который за нарушение трудовой дисциплины приговаривал колхозников к порке. Членами этого суда были бывшие кулаки, один из них регент церковного хора. Арестованные признались, что их целью было скомпрометировать колхозное строительство.
— А мы все благодушествуем да ушами хлопаем, — продолжал Сухоруков.
— Николаев дал показания?
— Да он, говорят, с первого дня молчаливостью не отличался. Только зайцем петлял. Крутил, вертел…
— Так его же на месте взяли.
— А он сам факт и не отрицал. Тут ему крутить нечего. Он в другом путал. Пытался убедить, что на преступление из личных мотивов пошел. Дескать, протест против несправедливого отношения… В общем, обиделся и пальнул. Он и документы в этом плане заготовил: дневник, заявления… Ну а на поверку все это, понятно, липой оказалось.
— Теракт?
— Чистой воды. По заданию Ленинградского террористического центра. Постаралась оппозиция…
Наступило молчание. Потом, будто отвечая на не высказанную мною мысль, Сухоруков сказал:
— Наша беда в том, что мы уничтожали врагов рабочего класса с большим опозданием. Я историю не по учебнику знаю, на своем горбу ее прочувствовал. И ты не в стороне стоял. Возьми, к примеру, семнадцатый. Мы тогда Краснова и Мамонтова из тюрьмы освободили. Гуманность, скажешь?! За нее мы тысячами жизней расплатились. Так? Так. Дальше. Роман с эсерами закрутили. Речи да встречи, революционное братство. А они тем временем Урицкого и Володарского уложили, на Ленина покушение подготовили, Колчаку дорогу расчистили, а затем и антоновскую авантюру организовали, кулацкие мятежи… Мало тебе? Возьми анархистов. Уж как с ними цацкались! На дружбу с Махно и то пошли. А в результате? В результате взрыв в Леонтьевском переулке. Только тогда сообразили, что анархистскую сволочь пора ликвидировать. Вот и подсчитай, во что нам наша терпимость обошлась. Гуманность — штука сложная.
— Но почему не предположить, что убийство Кирова — трагическая случайность, ни с кем не согласованный акт десятка идиотов?
— Цека эсеров тоже доказывал, что покушение на Урицкого и Ленина им не санкционировано, что это сделано на свой страх и риск несколькими идиотами…
— Но почему все-таки ты исключаешь случайность?
— Ты же читаешь лекции по диалектике. — Сухоруков улыбнулся. — И объясняешь своим слушателям связь между случайностью и необходимостью. Надо быть последовательным. Вот тут есть чему поучиться у оппозиции. В последовательности им не откажешь. Все как положено. От дискуссий — к нелегальщине, от выступлений — к подпольным типографиям, от речей — к террору…
Он достал карманные часы, взглянул на циферблат.
— Однако мы с тобой засиделись…
— А сколько времени?
— Без пяти двенадцать. Надо будет вызвать машину.
Он позвонил дежурному по отделу, запер ящики письменного стола, встал, потянулся. Фигура у него, как и в былые годы, оставалась стройной, подтянутой. Сухоруков не потолстел, не потерял выправки. Постарело только лицо. Рябь морщин на лбу, залысины, седина в аккуратно зачесанных назад волосах.
— Так-то, Саша, про логику борьбы забывать нельзя, — сказал он.
Когда мы вышли из управления, у ворот уже стоял автомобиль. Легкий морозец приятно холодил разгоряченное лицо. Настоянный на морозе воздух был густой и чистый. Когда-то, в 1919 году мы с Виктором Сухоруковым в такую вот ночь вдвоем возвращались со свидания с девушкой, которая ждала третьего… Как давно это было!
— Садись, — сказал Сухоруков, открывая дверцу машины.
— Я, пожалуй, пройдусь пешком.
— Решил заняться здоровьем?
— Сам говорил, что пора.
— А меня возьмешь?
— Придется. Начальство все-таки.
Сухоруков отпустил шофера, глубоко вдохнул морозный воздух, полез было в карман за папиросами, но раздумал. Мы шли неторопливо. Жилые дома уже спали, а в учреждениях кое-где окна еще светились.
Мы дошли вместе до Мясницких ворот, там попрощались. Пожимая мне руку, Виктор, глядя в сторону, спросил:
— С Ритой ты больше не живешь?
— Нет, разошлись.
— Давно?
— С месяц.
— Не долго вы прожили…
— Как получилось.
— Послушай, Саша, пошли ко мне. Чайку попьем, а?
— Поздно уже, да и отоспаться хочу…
— Тогда на этих днях загляни. Посидим, старое вспомним… Маша о тебе как раз спрашивала вчера… Зайдешь?
— Спасибо.
Он еще раз пожал мне руку и свернул на бульвар.

 

V

 

В Мыльниковом переулке я родился. За прошедшее время в нашем доме сменилось много жильцов. Вскоре после революции в нашу квартиру вселили врача Тушнова с супругой, а когда они переехали — мрачного художника с веселой фамилией Разносмехов и очкастого толстяка, которого не могли вывести из состояния задумчивости ни жена, ни теща, ни трое резвых детей. Он отличался молчаливостью. Услышать его можно было только по утрам, когда, находясь в местах общего пользования, он угрюмым баском напевал одну и ту же песенку: «В нашем городе жила парочка, он был парень рабочий, простой, а она была пролетарочка, всех пленяла своей красотой». Затем в этой комнате около года жили два разбитных рабфаковца: Михаил и Рафаил. Их сменила семья рабочего Филимонова, а Разносмехов однажды привел в квартиру миловидную стриженную «под фокстрот» женщину. Она молчала, внимательно разглядывала принадлежащее Филимоновым последнее достижение техники — двухфитильную керосинку фабрики «Металлолампа», а художник сказал: «Вот. Моя жена, Светлана Николаевна. — И, чтобы ни у кого не осталось никаких неясностей, уточнил: — У нее еще есть сын от первого брака, Сережа. Так он тоже переедет». И Сережа переехал…
Таким образом, уже к тридцатому году плотность заселения квартиры была доведена до существующей санитарной нормы: три и восемь десятых квадратного метра на человека. Каждый новый жилец вместе с вещами вносил в квартиру свою индивидуальность. Тушновы увлекались мышеловками и разными старыми вещами. И поныне чулан был завален сконструированными доктором хитроумными приспособлениями для уничтожения мышей, а над дверью кухни висела голова горного барана, которого Михаил и Рафаил прозвали Керзоном.
Страстью задумчивого соседа были объявления. После его приезда на дверях кухни, ванной и уборной появились обращения: «Не забывай гасить свет. Если все граждане будут так относиться к расходованию электроэнергии, как ты, то и десяти Днепрогэсов не хватит».
Филимонов был мотоциклистом, а приемный сын Разносмехова Сережа занимался усовершенствованием дверных ручек, электрической проводки, системы водоснабжения и авиамоделизмом.
Но при всем разнообразии вкусов и наклонностей каждый въезжающий в одном обязательно повторял своего предшественника: он врезал во входную дверь новый замок. За последние семнадцать лет мы обогатились добрым десятком замков, задвижек и цепочек.
В меру толстая и в меру демократическая стальная цепочка знаменовала Февральскую революцию. Дескать, насчет братства все правильно, а цепочка на помешает… Массивный, грубо сделанный засов с металлическими заусеницами и такой же примитивный тяжелый пружинный замок напоминали о «попрыгунчиках», Хитровом рынке, банде Мишки Чумы, Невроцком и Якове Кошелькове.
А хитроумный замок со сложной механикой был поставлен в разгар нэпа, когда уголовник настолько освоил технику отпирания пружинных замков, что они вызывали у него лишь жалостливое сочувствие.
В конструкции замков, в выступах и вырезах на бородках ключей легко было заметить следы военного коммунизма, рассвета и заката нэпа, коллективизации, индустриализации, изгибов уголовно-судебной политики и уровня работы уголовного розыска. Производители замков и покупатели чутко реагировали на внутреннее и внешнее положение страны. Но все-таки историко-познавательное значение замков ни в коей мере не компенсировало создаваемых ими неудобств. И в конце прошлого года было решено ограничиться одним замком, по мнению большинства жильцов, наиболее надежным, так как ключом открыть его было сложно. Вот и сейчас я потратил на него несколько минут и выругал себя за то, что забываю взять у старшего оперуполномоченного Цатурова обещанную мне отмычку, которая мгновенно открывает замки подобной конструкции.
Видимо испугавшись моих крамольных мыслей, пружинка наконец щелкнула, и я отворил дверь.
Соседи уже спали.
Через дверь, выходящую в переднюю, слышался переливчатый, с легким мелодичным присвистом храп Разносмехова.
Итак, вы дома, товарищ Белецкий! Раздевайтесь! милости просим!
Рита ложилась около двенадцати. Перед тем как лечь спать, она оставляла мне в кухне кружку молока и ломоть ржаного хлеба. Ужинал я вместе с Керзоном, вернее, ел я, а он смотрел на меня своим единственным всепонимающим стеклянным глазом. Иногда мы с ним так же молча беседовали…
Споткнувшись, как обычно, о ящик с инструментами и вполголоса выругавшись, я снял шинель и, продолжая тянуть время, причесался перед висевшим на стене овальным зеркалом. В отличие от Виктора лысеть я не начал, седых волос тоже не было. А вот морщины появились, особенно на лбу…
Я прошел в кухню. В ночной тишине сапоги громко скрипели. Казалось, этот скрип способен разбудить весь дом.
На столиках, как солдаты в строю, стояли керосинки, чернели чугунные сковороды. На одном лежал последний номер журнала «Радиофронт» и топорщилась оклеенными папиросной бумагой крыльями недостроенная модель аэроплана («От модели — к планеру, с планера — на самолет!»).
Я исподтишка взглянул на Керзона. На его рогах серебрилась пыль, а единственный стеклянный глаз глядел тускло и устало. Наши глаза встретились.
«Все надеешься, Белецкий?» — спросил он голосом Виктора Сухорукова.
«Да нет, просто так зашел…»
«Просто так» не бывает. Темнишь, Белецкий!»
«А чего мне тебе врать, Керзон? Зачем?»
«Так ты же не мне врешь, а себе. Каждую ночь врешь. Не надоело? Разве ты хуже меня понимаешь, что рассчитывать тебе на на что? Ушла и не вернется. Как говорил твой друг Груздь, научный факт. И вообще, если хочешь знать, вся эта мелодрама недостойна партийца. Даже смотреть на тебя и то противно. Ну чего ты сам с собой в жмурки играешь?»
«Отвяжись ты ради бога!»
«Как хочешь, могу и помолчать, — обиделся Керзон. — Мое дело маленькое. Висел себе и буду висеть. Мне что…»
Жизнь с ним, конечно, обошлась незаслуженно жестоко: бурная, наполненная приключениями молодость в горах, а затем — коммунальная кухня. Унылая, тягучая старость с запахом квашеной капусты, поджаренных на постном масле котлет и копотью керосинок — вот она, расплата за головокружительные прыжки с утеса на утес, поэтические горные туманы и снежный блеск стремящихся к солнцу вершин. Бедный баран! А смотреть на меня действительно противно… Что может быть противней человека, не умеющего взять себя в руки?
Выкурив папиросу, я пошел к себе.
За время моего отсутствия в комнате, конечно, ничего не изменилось. Все то же и на тех же местах. Небрежно застланная в утренней спешке полутораспальная кровать, приобретенная Ритой вместо дореволюционного дивана, большой трехстворчатый книжный шкаф, покачивающийся в задумчивости на своих разной длины ножках стол, три стула, на тумбочке — патефон «Электрола», на полу — окурки и газеты…
Я завел патефон и поставил первую попавшуюся пластинку. Потом взял веник и стал подметать. До приторности сладкий голос едва слышно пел:
Париж, мне будет жалко
Забыть Парижа блеск.
Париж, весна, фиалки,
А девушку зовут Агнес.

В углу комнаты среди вороха старых газет я обнаружил блокнот. На первой странице было написано: «Как выглядит Баба-Яга в 1934 году?» Это была начатая, но так и не законченная рецензия Риты на спектакль в театре для детей. Пьеса называлась «Мик». Мне пьеса не понравилась, но Рита ею восторгалась. Она была убеждена, что при социализме старые, «политически инфантильные» сказки должны быть заменены социально направленными, воспитывающими в детях с раннего возраста классовое самосознание. Рецензия так и начиналась: «В чем назначение сказки? В том, чтобы уводить ребенка от проблем действительности, или в том, чтобы помочь ему осмыслить с передовых позиций рабочего класса первые жизненные впечатления, дать соответствующее направление его пока еще не осознанным мечтам и устремлениям? Ответ может быть только один…»
В отличие от Русинова Рита всегда считала, что на любой вопрос возможен только один ответ. Это я понял уже при знакомстве, хотя в тот вечер мы разговаривали мало и я даже не был уверен, что она запомнила мою фамилию.
Тогда в Деловом клубе на встрече с создателями самолета «Максим Горький» было людно, и Рите слишком многим пришлось пожимать руки: летчикам, конструкторам, инженерам, радистам, полярникам. Мой давний приятель Валентин Куцый представил ей меня и Фреймана мимоходом.
— Знакомься, Ревина, — сказал он. — Мои товарищи: Белецкий из уголовного розыска и Фрейман из ОГПУ.
Рита, направлявшаяся в Готический зал, где уже шумно переговаривались газетчики, приостановилась и окинула нас оценивающим взглядом. Помимо журналистов такой оценивающий взгляд присущ, наверное, только гримерам, когда они прикидывают, как превратить вверенного им актера в Дон-Жуана, Ромео или Сирано де Бержерака. Основа, конечно, неважная, но если приподнять линию лба, облагородить глаза и подбородок, то, пожалуй, что-либо и выйдет…
— Не получится, — сказал я.
— Что не получится?
— Очерк о людях скромной, но героической профессии.
Она не смутилась. Ее губы дрогнули словно в нерешительности: стоит смеяться или нет? А потом она звонко расхохоталась, откинув назад голову, вокруг которой образовался золотистый нимб из разлетевшихся в стороны светлых волос. Смех вообще меняет лица. Но Риту он совершенно преображал, превращая ее суховатое сосредоточенное лицо в мягкое и по-детски беззащитное.
— Ну как, Ревина, получится? — спросил Валентин.
— Получится, — уверенно сказала она, протягивая руку. — У меня все получается.
— Кроме личной жизни, — вставил Валентин.
— Правильно, — без малейшего смущения подтвердила она.
— Тогда пишите очерк о Белецком, — посоветовал Фрейман. — Он холост.
— Вас это тяготит? — обращаясь ко мне, поинтересовалась Рита.
Она повернулась ко мне, и я увидел ее глаза, темные и грустные. Трудно было поверить, что эти глаза принадлежат женщине, которая минуту назад так смеялась.
Потом Риту окликнул какой-то военный летчик, и она подошла к нему.
— Как думаешь, сколько ей лет? — спросил у меня Фрейман, когда она исчезла в дверях Готического зала.
— Уголовный розыск такими сведениями не располагает, Илюша.
— А редакция? — обратился Фрейман к Валентину.
Но Куцый уже ничего не слышал. Он вцепился в парня с парашютным значком на лацкане пиджака и, придерживая его левой рукой за плечо, правой быстро записывал сведения о строящемся самолете-гиганте.
— Значит, так, — доносилось до нас, — имеет свою электростанцию, типографию, телефон-автомат, кинооборудование, кровати… Восемь моторов, размах крыльев — 63 метра, а полетный вес — две с половиной тысячи пудов. Две с половиной тысячи!
Потрясенный Валентин ослабил хватку, и его собеседник мгновенно исчез, растворившись в толпе.
— Валентин, — сказал Фрейман, — кто нас сюда приглашал? Ты приглашал. Кто нас обязан развлекать? Ты обязан развлекать. Так?
— Так, — согласился Куцый, продолжая искать глазами свою жертву.
— Тогда скажи, сколько ей лет?
— Кому?
— Ревиной.
— А какое это имеет значение! — отмахнулся от него ошалевший Куцый. — Ты понимаешь, что такое две с половиной тысячи пудов?
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь. Это феноменально! Это летающий город!
— Конечно, — согласился Фрейман, — но…
— В июне полетит над Москвой. Просто феноменально! Пилотировать будет Громов.
В тот вечер с Валентином можно было говорить только о самолетах, планерах, дирижаблях и о проблеме «ликвидации авиационного бездорожья». Он обладал удивительной способностью каждый раз зажигаться новым и горел не спокойным ровным пламенем, а как бенгальские огни, рассыпая вокруг себя звездочки искр.
Мы с Ильей знали его с двадцать второго года, когда он еще подписывал свои статьи и корреспонденции броским псевдонимом «Вал. Индустриальный». Тогда он ходил в истрепанных брюках, голодный и задиристый, не признавал личной собственности, из гигиенических соображений не подавал никому руки и до самозабвения спорил, в каком году грянет мировая революция. Прошедшие годы его основательно пообтесали. Теперь на нем были широкие пижонские брюки, модный пиджак и даже галстук. Судя по всему, он примирился и с рукопожатиями, и с личной собственностью. И все же в Валентине нет-нет да и проглядывал ершистый энтузиаст образца двадцатых годов — Вал. Индустриальный. А в тот вечер Вал. Индустриальный влюбился в авиацию, и с этим нельзя было не считаться…
Рита вновь подошла к нам, когда мы ели мороженое и, смирившись, слушали Валентина, развивавшего фантастические планы замены в больших городах трамваев и автобусов планерными поездами.
От мороженого она отказалась. Лениво пила лимонад и молча курила одну папиросу за другой, аккуратно раскладывая окурки по краю мраморного столика.
Раза два Валентин обращался к ней, но она отделывалась односложными ответами. Теперь ей можно было дать и тридцать и тридцать пять лет.
Валентин ничего не замечал, но мы с Фрейманом ощущали неловкость. Когда я провожал ее до центра, Валентин говорил без умолку, а она не проронила ни слова.
Вечер был теплый, но Рита шла, зябко ссутулившись, засунув руки в карманы своей желтой кожаной куртки и смотря себе под ноги. На скамейках в сквере сидели парочки. Лихо покрикивали извозчики. Тяжелые грузовики везли песок. Город строился и днем и ночью. В гранит одевались набережные, возводились многоэтажные дома. На Краснопрудной улице НКПС приступил к строительству второй очереди Дома ударника. На Пушкинской площади заканчивались отделочные работы в первом образцовом комсомольском магазине треста зеленого строительства. Прокладывалась трамвайная линия от Лубянки к Охотному ряду.
Мимо нас прошла группа строительных рабочих, видно ночная смена. Кто-то из них громко и весело сказал:
«Загрустила дивчина!»
Рита ничего не ответила. По-моему, она и не слышала. Наверное, тогда она и вошла в мою жизнь. Вошла и осталась, принеся с собой свою неустроенность и беспокойство.
Возле строящегося Дома комитетов Совета Труда и Обороны нас догнал извозчик.
«Подвезти?»
«А сколько возьмешь до Арбата?»
«Да уж не обижу…»
Рита забралась в пролетку.
«Кстати, — сказал Валентин, мысли которого работали по неведомому никому из его друзей закону, — итальянский летчик Аджело собирается установить новый мировой рекорд скорости в семьсот километров с хвостиком. Феноменально?»
«Феноменально».
«А Фрейману передай, что Ревиной тридцать лет».
Рита засмеялась.
«Днями приеду к вам, — пообещала она мне. Когда пролетка тронулась, добавила: — Очерк все-таки должен получиться».
Но очерк не получился так же, как и эта рецензия на спектакль. И вообще ничего у нас не получилось. Ничего. И все же я был благодарен ей за те недолгие месяцы, которые мы прожили вместе…
Кто-то сказал, что для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья. Если этот кто-то не ошибся, я был с ней очень счастлив, потому что счастья у нас было чуточку больше, чем несчастья. И оно навсегда осталось в памяти.
Я помнил теплоту ее плеч, вкус губ, перебегающие по моим щекам сильные и робкие пальцы, запрокинутое в смехе лицо, волосы… Мне казалось, что я вижу ее склоненную над столом голову, подсвеченную нашей лампочкой под абажуром из газеты, аккуратно выложенные вдоль края стола недокуренные папиросы и танцующее по бумаге перо. Танцующее… Перо в ее пальцах действительно танцевало, подчиняясь ритму мысли. То оно плавно неслось по бумаге, то приостанавливалось, то выделывало замысловатые па. Я любил смотреть, как она пишет.
«А девушку зовут Агнес… девушку зовут Агнес», — без устали и настойчиво повторял патефон. Я подошел к нему. Диск сделал последний оборот и остановился.
Быстро закончив уборку, я разделся и лег в постель. Мне казалось, что я мгновенно усну. Но сон не приходил. Я долго ворочался. Затем из темноты выплыло смеющееся лицо Риты. Его сменило бледно-желтое с синевой под глазами лицо Сухорукова. На путях гудели паровозы и качался красный гроб с телом Кирова. Комната заполнялась венками, цветами, траурными лентами. Ревели несущиеся над замершей площадью самолеты. Их было так много, что небо стало совсем черным…
Я хотел закурить, но никак не мог вытащить руку из-под одеяла. Она была тяжелая, как свинец.

 

VI

 

1934 год подходил к концу.
На экранах кинотеатров мчался в развевающейся бурке Василий Иванович Чапаев. А в каждом московском дворе появился свой Чапаев, который лихо рубился с беляками, не моргнув глазом отражал психические атаки золотопогонников, наставлял верного Петьку и благополучно переплывал самые широкие реки…
У взрослых были свои развлечения, свои заботы и свои споры. Обсуждали дебаты в Лиге Наций, визит в Москву министра торговли Франции Маршандо, события на КВЖД и преимущества тульского четырехлампового радиоприемника.
Но чаще всего, пожалуй, говорили об отмене карточек на хлеб. Как-то не верилось, что уже 1 января можно будет просто зайти в булочную и купить сколько хочешь хлеба: хоть килограмм, хоть два, а если появится такая фантазия, то и целых три…
В магазинах царила предпраздничная суета. Продавцы едва успевали демонстрировать завезенные с баз товары. Большим спросом пользовались только входившие в моду дамские перчатки с крагами и мерлушковые кубанки с цветным фетровым верхом, нарядные и мужественные.
Уже к середине декабря в управлении стало известно, что решен вопрос о зачислении московской милиции в ряды знатных организаций Советского Союза: мы заняли одно из первых мест по шефской работе и реализации займа. Первого января, в День ударника предполагалось торжественное вручение нам переходящего Красного знамени ВЦСПС и Наркомфина.
Новость была приятной, но среди других событий месяца она прошла почти незамеченной. Главное управление милиции дало указание об усилении отдельных взводов милиции по охране наркоматов, введении дополнительных патрулей и расширении сети милицейских постов. Одновременно было предложено проводить специальный еженедельный инструктаж с ответственными дежурными и под-дежурными всех отделений милиции города. А на одной из оперативок Сухоруков сообщил, что прокуратура опротестовала пять приговоров по делам, в расследовании которых принимал участие уголовный розыск. Почти во всех протестах была однотипная формулировка: «Суд, следственные органы и органы дознания недостаточно выяснили мотивы противоправного деяния и таким образом безосновательно квалифицировали преступление, как обычное уголовное». Одним из этих дел — убийством участкового инспектора Чураева — занимался в свое время Русинов. Чураева действительно убили кулаки, которые после раскулачивания бежали в Москву и, просочившись каким-то образом через паспортный фильтр, устроились здесь на работу. Русинов вначале не исключал возможности террористического акта и проверял эту версию, но она отпала. Оказалось, что Чураев, нарушая дисциплину, пьянствовал со своими будущими убийцами, один из которых работал дворником, а другой истопником. И убит он был не потому, что те боялись разоблачения — инспектор и не подозревал об их прошлом, это мы установили досконально, — а в обычной драке.
Тем не менее Фуфаев в беседе со мной долго выяснял, является ли это у Русинова только случайным срывом или нет. Вообще после отклонения Главным управлением проекта типового договора о соревновании между отделами уголовного розыска, в подготовке которого Алеша Попович принимал деятельное участие, Фуфаев относился ко мне и Русинову настороженно.
— Вот ты, Белецкий, все шуточками отделываешься, — назидательно говорил Фуфаев, — а отмена пяти приговоров не шуточка.
— Они не отменены, только опротестованы.
— Ну, будут отменены.
— В отношении Чураева сомневаюсь.
Через несколько дней после нашего разговора нас пригласили в НКВД на совещание. Речь шла об усилении бдительности.
Заместитель начальника Главного управления исправительно-трудовых лагерей, поселений и мест заключения НКВД рассказал о том, как чекистами Воркутлага было установлено, что группа осужденных за бандитизм в действительности являлась контрреволюционной группой, действовавшей по политическим мотивам, и подчеркнул, что это не единичный случай поверхностного расследования.
Выступая сразу же после заместителя начальника Главного управления, Фуфаев, правда вскользь, но все-таки упомянул об опротестованных прокуратурой делах. По его трактовке получалось, что Чураев пил со своими убийцами чуть ли не в служебных интересах для того, чтобы собрать необходимые разоблачительные данные. Это было таким передергиванием, что обычно спокойный Сухоруков и тот возмутился.
В перерыве я зашел в буфет купить папирос и увидел там за столиком Фуфаева. Он меня тоже заметил и махнул мне рукой. На лице его не было и тени смущения.
— Хочешь пива?
Я отказался.
— Зря. Хорошее пиво… Буфет не чета нашему. Выступать будешь?
— Нет. Лучше тебя все равно не скажешь.
Фуфаев засмеялся. Он, кажется, принял это за комплимент.
— Ничего получилось, хлестко. Только примеры слабоватые, я их на ходу подбирал.
— По делу Чураева протест-то отклонен…
— Точно?
— Точно.
— Вон как! — благодушно удивился Фуфаев, откупоривая очередную бутылку. Он был воплощением безмятежности. Сказанное мною не произвело на него никакого впечатления. — Значит, щелкнули по носу прокуратуру? Это хорошо, это очень хорошо… — говорил он, прихлебывая пиво. И трудно было понять, то ли это «хорошо» относится к делам, то ли к пиву. Мне лично показалось, что скорей к пиву…
Фуфаев пил с таким наслаждением, что я соблазнился и тоже налил себе стакан. Пиво было свежим и холодным.
— Пей, Белецкий, пей, — радушно угощал Фуфаев. — И соли подсыпь. Нектар. Сюда бы еще воблу — умирать не захочется. Давно такого пива не пробовал!
Неужто он действительно ничего не понял или просто валяет дурака? Фуфаев все больше и больше удивлял меня. Наконец он допил бутылку, отдуваясь, вытер носовым платком губы и самодовольно сказал:
— А все же, несмотря на примеры, выступление удалось. Нутром чувствую, что в самую точку попал. Примеры примерами, суть не в них. Ведь завернул здорово. Верно?
Ошеломленный, я молчал.
— Нет, объективно скажи, хорошее выступление?
И только тогда до меня дошло, что удивляться, собственно, нечему. Все происходит так, как и должно происходить. Что из того, что протесты отклонены? У Фуфаева нет и никогда не было никакого мнения по поводу этих дел, и его меньше всего волновала истина. Дела являлись лишь фактурой для выступления. Опротестованы — пример классовой близорукости сотрудников розыска. Протесты отклонены — пример перегибов прокуратуры. Не годятся для одного, годятся для другого. Главное, чтобы выступление удалось. В этом был весь Фуфаев. Весь без остатка. Видимо, под таким углом зрения он рассматривал и всех нас. Эрлих в некой ситуации мог стать примером чекистской непримиримости, а в другой — иллюстрировать отсутствие гибкости и бережного отношения к человеку. Русинов годился в качестве отрицательного примера мягкотелости и непоследовательности или, наоборот, как образец вдумчивости и гуманности. А Александр Семенович Белецкий… Любопытно, примером чего может являться Белецкий?
— Послушай, Фуфаев, ты не собираешься меня использовать в очередном выступлении?
— Как использовать? — не понял он.
— Ну, в качестве примера.
— Нет, а что?
— Как ты считаешь, примером чего являюсь я?
— То есть?
Я объяснил, и Фуфаев, кажется, обиделся. Во всяком случае, следующую бутылку пива он откупоривать не стал, а только повертел ее в своих ручищах и опять поставил на столик.
— Несерьезный ты человек, Белецкий, — с чувством сказал он. На этот раз у него был голос не отца, а отчима. — С Шамраем-то закругляешься?
— Нет, не «закругляюсь».
— Жаль. Броское дело!
Действительно, для Фуфаева дело Шамрая могло стать находкой.
К тому времени, когда происходил наш разговор, следствие по «горелому делу», как его называли в розыске, несколько продвинулось. Эрлих шел по пути, предложенному Сухоруковым. И встал он на этот путь еще до того, как Сухоруков высказал мне свою точку зрения.
В редакции было исключено из партии и переведено в кандидаты девять человек. Все девять были Эрлихом допрошены, и каждое слово в их показаниях тщательно проверено.
Вначале круг сузился до четырех подозреваемых, затем до двух, и наконец до одного — Явича-Юрченко.
Явич-Юрченко вступил в партию большевиков еще до революции. Занимался пропагандистской работой, участвовал в экспроприациях. После неудачной попытки нападения на тюрьму, во время которой был убит жандармский ротмистр, Явича-Юрченко арестовали. На каторге он пробыл около года, затем в связи с психическим заболеванием был помещен в лечебницу, откуда бежал и эмигрировал за границу. Вернулся в Россию в начале восемнадцатого года и осел в Сибири.
После контрреволюционного переворота находился на подпольной работе в Барнауле. Иркутске и Омске, где в тысяча девятьсот девятнадцатом году за грубое нарушение дисциплины был исключен из партии. Как явствовало из документов, он тогда примкнул к группе Бориса Шумяцкого (Червонного). Шумяцкий, вопреки твердой линии Сибирского подпольного комитета большевиков не вступать ни в какие блоки с меньшевиками и эсерами, отстаивал необходимость союза с ними в борьбе против Колчака.
Явич-Юрченко пошел даже дальше Шумяцкого. Используя свои личные отношения с некоторыми эсерами, он пытался создать «единый боевой центр» и активно участвовал в деятельности эсеровско-меньшевистского подполья, что привело к провалу большевистской подпольной ячейки на оружейном заводе в Омске.
В 1920 году Явич-Юрченко признал свои ошибки, и его восстановили в партии. Затем — журналистская работа в Петрограде и участие в качестве свидетеля в процессе по делу правых эсеров, многих из которых он хорошо знал еще до революции. Из документов комиссии по партчистке было видно, что основанием ко вторичному исключению Явича-Юрченко из ВКП(б) являлось прежде всего «неискреннее поведение на судебном процессе по делу правых эсеров в 1922 году».
Когда «горелое дело» вел Русинов, он тоже заинтересовался этим человеком и дважды его допрашивал. Поводом послужили показания пострадавшего и его секретаря. Шамрай, когда зашла речь о работе комиссии, вспомнил, что Явич-Юрченко вел себя вызывающе. Вообще он производил впечатление человека неуравновешенного и излишне эмоционального. Такое же мнение о Явиче высказал секретарь Шамрая Гудынский. В его показаниях содержалась любопытная деталь. Гудынский утверждал, что накануне пожара Явич-Юрченко, не застав Шамрая, который был на совещании, спрашивал, где сейчас живет Шамрай: на квартире или на даче. На вопрос Гудынского, зачем ему это нужно, Явич-Юрченко сказал, что хочет объясниться с Шамраем, и если не дождется его, то отправится к нему домой. Гудынский адреса не дал и посоветовал Явичу-Юрченко зайти после ноябрьских праздников, когда начальник будет более свободен.
Оба эти показания Русинов приобщил к делу и допросил Явича-Юрченко. Но и только…
В отличие от него Эрлих поставил сведения, сообщенные Шамраем и Гудынским, во главу следствия. Это был стержень, на который нанизывались остальные улики, и, нужно отдать Эрлиху должное, весьма удачно нанизывались.
Судя по протоколам, Явич-Юрченко, державшийся на первых допросах достаточно хладнокровно, стал потом нервничать, а поняв, что тучи над ним сгущаются, выдвинул алиби, которое тут же было опровергнуто. Допрошенная Эрлихом уборщица железнодорожной станции Гугаева опознала Явича-Юрченко. Она заявила, что видела этого человека на перроне в ту ночь, когда горела дача.
Алиби опровергалось показаниями бывшего эсеровского боевика Дятлова, арестованного НКВД в Москве за организацию подпольной типографии. Дятлов, знавший Явича-Юрченко по эмиграции, после войны вступил в РКП(б) и примкнул к троцкистам. За оппозиционную деятельность Дятлова дважды исключали из партии, но после покаянных заявлений восстанавливали. Последние годы он жил в Ярославле, где работал управделами строительного треста. В Москву Дятлов приехал в служебную командировку и пытался достать здесь шрифт для нелегальной типографии. Остановился он у Явича-Юрченко, с которым поддерживал отношения. Дятлов показал, что с 25 на 26 октября Явич-Юрченко пришел домой только под утро. «Поздно гуляешь», — сказал ему проснувшийся Дятлов. «Боюсь, как бы это гулянье плохо не кончилось», — ответил Явич-Юрченко и посоветовал Дятлову найти другую квартиру, что тот и сделал, перебравшись к сестре жены.
В Ярославле, на квартире у Дятлова были обнаружены два письма Явича-Юрченко, в которых содержались выпады против Шамрая.
Все это, разумеется, было только косвенными уликами. Но их становилось все больше, а количество, как известно, рано или поздно переходит в качество…
Да, дело это было для Фуфаева, по его выражению, «броским».
— Подозреваемый из троцкистов? — с надеждой спросил Фуфаев.
— Нет, — сказал я. — Не то?
— Конечно, — Фуфаев поморщился. — Но ничего, сойдет.
Прозвенел звонок, возвестивший об окончании перерыва, и мы поднялись.
— Делу — время, потехе — час. Пошли. А с этим Чуркиным…
— Чураевым, — поправил я.
— Ну Чураевым… Так ты должен правильно понять. Тут не ведомственные интересы. Тут политика. — Он поднял вверх указательный палец. — Большая политика! Понял!
— Понял. А ты хоть что-нибудь понял из того, что я сказал?
Фуфаев вздохнул и укоризненно заметил:
— Все смеешься, Белецкий?
— Да уж какой тут смех. Слезы…
— Странный ты человек, Белецкий, очень странный!
В голосе Фуфаева звучало искреннее недоумение. Кажется, он сам не мог понять, примером чего являюсь я…

 

Назад: В ПОЛОСЕ ОТЧУЖДЕНИЯ
Дальше: Анатолий Безуглов Мафия