Александр Серебровский: фатва
— Вот это он просил передать. Срочно!.. — сказала мать, протягивая маленький сверток.
— Можно мне? — ловко перехватил сверток Серега, внимательно осмотрел его, прикладывал зачем-то к уху — слушал, осторожно снял пластиковую обертку, понюхал, положил на стол, засмеялся: — Проверено, мин нет! Но лучше давай я посмотрю первым…
Серега осторожно развернул пакетик — там был кусок засохшего черного хлеба, густо присыпанного каким-то темным порошком.
— Что это? — с испугом спросила мать.
— Мне кажется, это перец, — сказал я. — Черный перец…
— Перец? Зачем? — удивилась мать. — Ничего не понимаю!
— Шутка, — сообщил Сергей. — Глупая шутка…
Мать смотрела на него недоверчиво.
— Сережа, ты думаешь, что ради дурацкой шутки Кот вызвал меня в собес? И мне не показалось, что он в веселом расположении духа…
— Мама, ты обещала дать нам по стакану чая, — напомнил я.
— Ой, Сереженька, Саша, простите меня ради Бога! Ничего голова не держит… — Семеня, она направилась на кухню, а я приказал-попросил Серегу:
— Говори…
— Это — фатва, блатная черная метка, — вздохнул Сергей и добавил. — Предупреждение о смерти…
Я взял хлеб, покрутил в руках, снова принюхался к перцу, пожал плечами и бросил горбушку на стол.
— Идиотизм! Пошлая оперетта! — У меня было ощущение, что меня насильно, против воли вволакивают в какое-то дурацкое стыдное действие. — Наш друг никогда не отличался тонкостью вкуса…
— Оставь! Сейчас не до этого, — сказал Серега, и мне не понравился его голос.
— Ты обеспокоен? — спросил я.
Серега мгновение колебался, а потом твердо сказал:
— Да! Честно говоря, я до сих пор думал, что ты сгущаешь краски. Но…
Вот тебе и возвращение в отчий дом! Родительское гнездо, вершинное достижение в жизни моих стариков, местожительство, которое я ненавидел.
Н-да, ничего не попишешь, ведь мои родители — люди штучные. Мать — человек с принципами, а отец был с представлениями.
Эта малогабаритная двухкомнатная квартира в Северном Измайлове есть не просто жилище добропорядочных служивых советских интеллигентов — когда-то она была наградой, государственным даром за выдающиеся заслуги моего отца.
Четверть века назад почтовый ящик, в котором он служил конструктором, зафигачил в космос какой-то невероятно хитрый пердячий снаряд — мол, оттель грозить мы будем шведам, американцам, сионистам и всей остальной враждебной нечисти. А может быть, и не грозить, а шпионски подсматривать, не влияет, — работу высоко оценили партия и правительство. На институт пришла поощрительная разнарядка наград: на усмотрение начальства надо было составить в пределах выделенной квоты список учрежденческих героев — кому ордена, кому госпремию, а кому жилье.
Отец, проживший всю жизнь с твердым представлением, что интеллигент не может ни у кого ничего просить, мучаясь от унижения и стыда за свое недостойное поведение, пошел к директору их закрытого института — матерому советскому академику в генеральских штанах, и, ненавидя власть, презирая себя, выпросил эту квартиру. До этого мы жили втроем в роскошной комнате площадью 8 квадратных метров в «одноэтажном строении коридорного типа» — попросту говоря, в бараке на восемнадцать семей. Когда я немного подрос, отец соорудил для меня полати — подвесную откидную койку, как полки в бесплацкартном купе. Это позволило втиснуть в комнату дамскую туалетную тумбочку, которую отец использовал для работы как письменный стол.
Зная, что отец никогда не станет торговаться, спорить и скандалить, институтские жуки-хозяйственники впарили ему вместо новой квартиры вот эту — «за выселением предыдущих жильцов».
Обычная хрущевская «распашонка», в большую комнату — целых 17,5 метра — выходили двери из прихожей, санузла и крошечной кухни. И запроходная спальня — 13,7 метра.
Мы все были счастливы, мы жили в хоромах.
Когда отец умер, я уже был взрослым парнем-студентом и, понимая, что на мать в этом смысле надежды нет, попытался через бюро обменять квартиру.
Мне помогали Серега и Кот Бойко. Боже, каким истязаниям подвергали нас обменные контрагенты!
— Санузел раздельный?
— Нет, смежный, — гордо отвечал Серега.
— Паркет?
— Нет, линолеум, — пренебрегал я чепухой.
— Лифт есть?
— Нет, но у нас легкий четвертый этаж. Я за двенадцать секунд с велосипедом поднимаюсь, — успокаивал их Кот.
— Комнаты изолированные?
— Нет, смежные, но в спальне стенной шкаф.
— Мусоропровод?
— Нет, но сборник прямо у подъезда. Пищевые отходы вывозят на правительственный пункт откорма свиней, — заверял Серега.
— Дом кирпичный?
— Нет, панельный. Очень красивый! — вдохновенно лгал я.
— Высота потолков?
— Два шестьдесят. Может быть, даже больше…
— Какого же черта вы людям голову морочите! — орали они так, будто я назло им выстроил такую хибарню.
Я скидывал последний козырь:
— У нас есть балкон! Очень хороший!
Но они уже не слушали. Серега, с детства отличавшийся коммерческим идиотизмом, долго думал, потом предложил:
— Надо все разговоры начинать с балкона. Балкон нормальный…
Но скоро пришли из домоуправления, балконную дверь опечатали и забили гвоздями. Из-за проржавления арматуры в районе имели место факты обрушения балконов с жертвами — объяснили нам.
И я махнул рукой.
А лет десять назад, когда мне уже не надо было обращаться в бюро обмена, знакомые ловчилы-домопродавцы подыскали мне для матери прекрасную квартиру во Вспольном переулке. Но моя мать — женщина с принципами. Отказалась.
— Это будет непорядочно по отношению к твоему отцу… Все, что было в нашей жизни, мы разделили поровну… Глупо начинать мне барскую жизнь, когда его нет…
Я уговаривал, умолял, доказывал, совестил, объяснял — все попусту. Потом оставил, потому что понял — эта упертость не только от любви и памяти к отцу, это гордыня: она не уважала мои нынешние занятия, ей не нравились протекающие через мои руки большие деньги. Жалко, что еще тогда мы все недовыяснили. Далековато зашло…
Сережка толкнул меня:
— Але, старичок, ты что, затараканил? Ты о чем думаешь?
Я встряхнулся, оглядел снова родное гнездо, и было мне очень грустно.
— Вспоминал, как мы с тобой меняли эту прекрасную фатеру…
Вошла мать с подносом — чай, варенье, сухарики, расставила все по столу и сказала мне:
— Саша, я не могу понять…
И клокотавшее во мне волнение прорвалось наружу.
— Мама! Я тоже многого не могу понять, хотя и очень стараюсь. Скажи, пожалуйста, сколько составляет твоя пенсия?
— 360 рублей…
— Прекрасно! Держава с тобой в расчете — ты получаешь 60 долларов в месяц. Каждый месяц первого числа моя секретарша Надя привозит тебе еще тысячу долларов. Я мог бы давать тебе две тысячи или десять — безразлично, но я знаю, что ты человек не буржуазный и не имеешь дорогих вредных пристрастий. Поэтому я даю тебе только тысячу…
— Саша, почему ты заговорил об этом сейчас? — спросила мать.
— Хочу разгадать тайну людских поступков. Скажи, Христа ради, зачем ты идешь в собес унижаться из-за этой грошовой прибавки? Которую, кстати говоря, тебе никто и не собирается давать! Зачем? Чтобы досужие сплетники говорили, а щелкоперы писали, что олигарх Серебровский не кормит свою мать? Почему ты ездишь на трамвае в собес, когда по телефонному звонку к тебе мчится лимузин? Объясни мне, почему ты в одиночку, как партизанка Лиза Чайкина, ходишь на конспиративную встречу с вооруженным бандитом, когда тебя должен охранять генерал милиции Сафонов?
— Опомнись, Саша, — тихо сказала мать. — Этот бандит целую жизнь тебе был как брат… И вообще, от кого меня надо охранять?
— Мама, опомниться надо тебе! Вернись в реальную жизнь! Кот мне давным-давно не брат и не друг! Жизнь сделала нас врагами! Он хочет убить меня!
— Господи, Саша, что же ты сделал, что Кот хочет убить тебя? — всплеснула руками мать.
И я вдруг ощутил острое, мучительное чувство, почти забытое, давным-давно не испытанное — жуткую обиду!
Меня можно попробовать оскорбить. Довольно легко разозлить. Наверняка возможно разъярить. Но уже незапамятно давно никому не удавалось меня обидеть. Ведь обида — это саднящий струп на живой раненой душе, а я не живу с людьми, чьи слова могут достать меня до сердца.
Матери это удалось. С пугающей меня отчужденностью я опустошенно-холодно почувствовал, что не люблю ее. То есть, наверное, люблю все-таки, жалею, сочувствую. Но никак не могу освоить, что эта старая бестолковая женщина — моя мать, мое родоначалие, исток моей жизни.
Со злым смешком сказал:
— Серега, обрати внимание, что у моей мамы и вопрос не возникает, кто из нас виноват! Безусловно, это я отчубайсил нечто такое, за что меня стоит убить! Пророкам в отечестве своем презумпция невиновности не положена!
— Саша, сыночек, остановись, — с отчаянием говорила мать. — Что происходит с тобой? Ты не видишь себя со стороны…
— Оч интересно! Поведай, пожалуйста. — Я уселся верхом на стул, с интересом смотрел на нее, в общем-то чужую старую женщину, измученную вдовством, склерозом и принципами.
— А что же мне сказать тебе, чтобы ты услышал меня? Ты как будто в ледяном панцире… У тебя — наваждение…
Она подошла к книжному шкафу, открыла створку, раздвинула на полке тома и достала из-за них старую кожаную сумку. Щелкнул никелированный замок, и мать вынула из сумки толстенную пачку стодолларовых купюр, перевязанную бечевкой.
— Вот деньги, которые привозит твоя милая любезная Наденька… Я не взяла отсюда ни одной бумажки…
Долгая тишина. Я сидел, твердо упершись локтями в стол, обхватив ладонями голову, я мял ее руками, как хохол арбуз на базаре, — проверял зрелость мыслей.
— Интересно знать, а почему ты не взяла отсюда ни одной бумажки?
— Мне не нужно. У меня почти нет трат. Мне хватает пенсии. А последнее время твой охранник привозит продукты — он сказал, что ты купил себе колхоз. Это правда?
— Правда…
— Господи, помилуй! Выходит, ты теперь помещик?
— Выходит, что так…
— Светопреставление какое-то! Мы с папой мечтали воспитать из тебя интеллектуала, ученого. Я была уверена, что ты станешь настоящим русским интеллигентом… — Мать говорила медленно, как во сне.
— А стал помещиком Михал Семенычем Собакевичем — торгую мертвыми душами. — Я развел руками. — Ну что поделать, не повезло — ребенок у вас получился некачественный. Интеллигентом в первом поколении у нас будет твой внук Ванька… Так что с деньгами? Ты их копишь?
— Нет, они мне вряд ли понадобятся. Просто они лежат у меня…
— Зачем?
— На черный день…
— Чей? — безнадежно допытывался я. — Мой? Твой? Державы?
— Не мучай меня, Саша. Мне очень больно говорить, я не хотела — ты меня сам вынуждаешь. Но все равно тебе этого, кроме меня, никто не скажет.
— Отчего же?
— Я с ужасом думаю об этом — тебя больше никто не любит. А только боятся.
У нее текли по лицу слезы.
— Что ж, неплохо поговорили, искренне, по семейному, — сказал я, кусая губу.
Серега подошел к ней, обнял за плечи:
— Успокойтесь, Нина Степановна, успокойтесь…
Я встал, надо собираться, дела не ждут. Не о чем говорить.
Мать за спиной устало жаловалась, делилась, бормотала:
— По ночам я не сплю и все время думаю о тебе, Саша… О том, как ты живешь, что ты делаешь, что ты чувствуешь…
Я пытаюсь представить твой мир, я хочу понять жизнь моего единственного, любимого мальчика… Я вижу тебя по телевизору, я читаю о тебе в газетах… У тебя такая власть, что ты стал сам себе Мефистофель — ты можешь выполнить любое свое желание. Только вот душа твоя, никем не востребованная, ничем в делах не полезная, отмерла, как ненужный человеку хвост…