Александр Серебровский: подаренный мир
Лег, расслабился, закрыл глаза, постарался переключиться — как учит меня Толя Кашпировский.
Еще один день ушел, закончился, истек. Наша жизнь — странная, жульническая копилка времени, из которой мы только вынимаем наши дни, истертые медяки будней.
Люди вокруг меня живут в ощущении бессмертия, которое на самом деле является безвременьем. Как гуляющий в кабаке растратчик, они никогда не заглядывают в кассу — а сколько там всего-то осталось капиталу? Сколько времени инвестировал в тебя Господь?
Я часто спрашиваю навскидку разных людей: сколько дней длится средняя человеческая жизнь?
Никогда нигде никто не ответил. Об этом никто не думает.
Морща лоб, закатывая глаза, откладывая пальцы, начинают считать мучительно, сбиваясь, возвращаясь к началу вычислений, и от непривычной тяготы устного счета обычно ошибаются на порядок.
Всех поражает, впечатляет, а потом пугает, когда я сообщаю им, что очень долгая жизнь — по нынешним неслабым обстоятельствам — в семьдесят лет состоит всего из двадцати пяти тысяч дней с каким-то незначительным, ничего не решающим довеском.
Потом они начинают вычитать из этой нищенской цифры беспамятные годы младенчества, бессмысленно-суетливой юности, противные годы становления, когда ты все время ощущаешь себя подмастерьем бытия, потом вычеркивают сумеречную пору оскорбительного пенсионно-старческого существования и впадают в недолгую панику.
Выясняется, что тебя попросту кинули аферюги на этой удивительной ярмарке жизни — вместо огромного, неиссякающе бездонного богатства твоего времени тебе всучили сумку, в которой жалобно бренчат всего десять тысяч дней. Это ж надо — десять тысяч! С ума можно сойти!
Это если тебе удастся выжить столь долгий век — семьдесят! Сейчас статистический покойник откидывает лыжи в пятьдесят семь.
Не надо думать об этом.
А как об этом не думать? У темных трусливых людей мысль о смерти вызывает тошнотный несформулированный ужас, взрыв адреналина в крови, немой вопль — не хо-о-чу! Я должен думать об этом, представляя проблему в ясных и простых математических символах.
Марина верит в переселение душ, в перевоплощение. Кто знает, может быть, она и права? Я бы очень хотел в это поверить — это ведь невероятное облегчение.
Не получается. Наяву не получается никогда.
Наверное, я действительно сильно устал. Раньше я ненавидел сон. Он сокращал мою жизнь на треть, он нагло грабил мою копилку времени, сон воровал у меня часы любви, чтения, развлечения, ощущения себя живым.
А теперь я возлюбил сон — огромный странный мир смещенных чувств. Я люблю засыпать, я бегу по тонкому прозрачному мостику, разделяющему явь и небывальщину, я погружаюсь в дремоту, как в теплое море.
…Евреи верят, что, когда мы засыпаем, Господь забирает к себе наши души и возвращает их при пробуждении.
Что он делает с ними там, в неведомом небытии? Слушает их? Рассматривает?
Спрашивает отчета о прожитом дне? Берет в заклад? Печальная, неутешительная работа у нашего Великого Господина…
Спасибо Ему за каждодневную милость: возвращение нам душ — заскорузлых, неугомонных, настрадавшихся и натерпевшихся, добрых и алчных, завистливых и милосердных. Наверное, они Тебе не очень нравятся, наши души. Но других у нас нет. Обычные, человеческие.
Ах, если бы Ты, беседуя по ночам с нашими душами, объяснил им — пока мы, неодушевленные, спим — и поучил их, и пригрозил, и втемяшил, и приласкал, и направил, — мы бы просыпались новыми, одухотворенными, прекрасными. Мы стали бы праведными, как обитатели рая.
Но мы обитаем на земле, и только в волшебных сновидениях я снова живу в ощущении своего избранничества.
И в дремлющем сознании брезжит ласкающая надежда: если это случилось со мной тысячелетия назад, когда я был могущественным и мудрым Мидасом, может быть, я потом явлюсь опять?
Спать, спать, скорее спать! Сейчас опустится пелена сна и ночная сумерь превратится в ослепительное сияние полдня, ленивую жару, цинковый цокот цикад, тяжелую густую зелень над головой, тонкий плеск воды в источнике, сладко-пряный вкус черного фригийского вина и веселые нежные звуки свирели, на которой играет пьяный Пан — дорогой мой гость и друг Селен Марсий.
Пан, здоровенный, корявый, коренастый, прекрасный, губастый, пучеглазый урод, отложил в сторону мех с вином и сказал:
— Вели, Мидас, привести моего осла. И мне пора собираться в путь.
— Куда ты, Пан? Оставайся! Будь мне братом — разделим царство пополам!
Вскочили, тревожно зашевелили ушами мои любимые псы, зачарованно слушавшие музыку Пана.
Засмеялся Пан, замотал кудлатой головой, взмахнул своим пышным лошадиным хвостом.
— Я не хочу быть царем, Мидас. Я служу Дионису, дарю людям радость. У нас с тобой разные пути! — со смехом сказал Пан, скаля свои желтые лошадиные зубы.
— Столько я не спросил у тебя, Пан! — крикнул я в досаде. — Я столького не узнал!
— Человек — раб или царь — не может знать всего. Все знают только боги, — грустно ответил Пан. — Мне хорошо было у тебя — ты был мудр и щедр. Прощаясь, я хочу сделать тебе подарок…
— Какой подарок может утешить меня, если ты, Пан, уходишь? — спросил я в искреннем огорчении.
— Все обязательно расстаются когда-то. Только бессмертные боги избавлены от этой сладкой горести, — сказал Пан и снова засмеялся. — Скажу тебе по секрету — от этого они надоели друг другу. Я обещал тебе подарок…
— Спасибо, Пан. Ты и так одарил меня своей дружбой…
Пан отмахнулся от меня:
— Не было случая, чтобы мой господин, великий и веселый Дионис, не выполнил моей просьбы. Скажи мне о своей мечте, и Дионис исполнит ее…
— Я — царь, я привык повелевать, а не просить!
— Боги повелевают царями строже, чем ты своими слугами. Потому что они зрячи, а люди слепы.
— Хорошо, Пан. Цари могут просить богов только об одном — о власти!
— Какая тебе нужна власть, Мидас? — с интересом спросил Пан.
— Богатство! Безмерное, невиданное на земле богатство! — сказал я твердо.
Пан снова уселся на камень, подтянул к себе мех с вином, сделал несколько огромных глотков, поинтересовался:
— Зачем тебе, Мидас, богатство? Ты ведь просил о власти…
— Я много дней слушал твои рассказы и песни, всезнающий Пан. О людях Ойкумены, откуда мы пришли, как жили, с кем воевали, кто пал и кто возвысился. Ты рассказывал мне о гневе, любви, сострадании и зависти, о жестокости и милосердии…
— Я не говорил тебе, Мидас, о богатстве, — усмехнулся Пан.
— Потому что ты, Пан, как все, живущие вместе с богами, скрытен и лукав. Я понял, что власти в бедности не существует. Она как былинка в поле — до первого ветра…
— Запомни, Мидас, богатство ожесточает сердце…
— Но просвещает умы…
— Богатство приводит к одиночеству, — печально сказал Пан.
— Это одиночество высоты — ты летишь над миром…
— Падение с этой высоты — смерть, — уговаривал меня Пан.
— Я упаду в протянутые руки моего народа. Он беден, мал, худ и неграмотен. Мое богатство даст ему все — мои люди, как семена, засеют землю. Мы дадим диким свет и силу…
— Я обещал, ты попросил, — сказал Пан, встал и начал карабкаться на своего осла. Он уже был такой пьяный, что уселся на спине осла задом наперед.
Угнездился, вздохнул и задремал.
Собаки окружили его кольцом, весело крутили хвостами, с любопытством смотрели на него умными смеющимися глазами. А Пан сидел неподвижно, шевелил толстыми губами, будто во сне все еще с кем-то разговаривал. Потом встряхнулся, упер в меня пучеглазый взор и повелительно бросил мне:
— Подай мне, царь, мой мех с вином…
Я наклонился, схватил мех — а он не отрывается от земли. Не сразу понял, что не теплую шершавую козлиную шкуру сжимаю, а держу прохладный гладкий тяжелый металл. В испуге дернул мех изо всех сил, поднял, кряхтя и задыхаясь, эту ужасную глыбу, которая мерцала и переливалась желто-красным туманом, и промелькнула испуганно-счастливая мысль — золото!
Завыли псы, я повернулся к Пану — следов не осталось. И далеко-далеко, где-то за оливковой рощей, у реки разносился его голос и пьяный смех:
— Все золото в мире теперь твое, Мидас! Все, к чему прикоснешься, станет золотом! Бери, сколько хочешь…