9
На улице было тепло и тихо. В небе плыла мутная, слабая луна. Небо расчертили слоистые волокна облаков, похожие на дымные полосы. Отсюда, со взгорка, было видно, как над центром Рузаева, освещенного газосветными сильными лампами, вздымается оранжевый отсвет, похожий на йодистый пар.
Пахло сиренью и горьковатым ароматом цветущих тополей. Прибитая росой пыль на дороге всасывала звук моих шагов. У калитки стоял в сторожкой напряженной позе Барс. Тоненьким горловым подвизгом он дал мне знать издали: «Слышу, дожидаюсь!»
Я отворил дверь в дом и позвал его:
— Пошли со мной… Нам тоже спать пора…
— Припозднился ты, брат, припозднился, — благодушно сказал Владилен, оторвавшись от маленького транзисторного приемника, вещавшего спортивные новости.
Владилен удобно устроился в старом глубоком кресле, верхняя пуговица на брюках расстегнута, подтяжки сброшены с плеч, он весь был замкнут на процессе спокойного вечернего пищеварения.
Женщины перетирали за столом вымытую посуду. Лара обессиленно кивнула мне, а Галя сосредоточенно не смотрела на меня. Она выражала мне свое неудовольствие тем, что я напрочь забыл о ней в такой тяжелый, волнительный день, не оказал должного внимания, отказался от столь необходимого мне сопереживания. И тем самым лишил ее дополнительного веса в глазах столь близких мне людей, переживающих горе, которому она сейчас сочувствовала, а я своим отсутствием снижал тяжесть понесенного удара и гасил накал ее сострадания.
Барс робко потыкался мне в ноги, потом понял, что его не выгонят, отошел в угол и свернулся в лохматый ком.
— Ты есть не хочешь? — спросила Лариса.
Я отказался. Уселся за стол, откинулся на спинку стула, вытянул ноги, и огромная усталость навалилась на меня. Мне не хотелось говорить, думать, не хотелось никого видеть. Одно огромное желание владело мной — лечь, закрыть глаза, свернуться, как Барс, клубком, забыть все, забыть этот долгий ужасный день.
— Тебе удалось, что-нибудь узнать? — спросил Владилен, не отрываясь от своего приемника.
В транзисторе что-то пищало, скрипело, билось, скороговоркой суетливо бормотало. Казалось, что он держит в руке маленькую клетку с напуганным беснующимся зверьком, но зверек матусился напрасно — его пищащий страстный шепот мало волновал Владилена. Приблизительно так же, как и мои сведения, которые я должен был добыть. Владилен — безмятежно счастливый, спокойный человек. Равнодушный ко всему на свете.
— Нет, ничего не узнал я покамест, — нехотя ответил я и спросил у Лары: — Тебе не доводилось слышать от отца о каких-нибудь конфликтах с завучем?
— С Вихоть? — удивилась Лара. — С Екатериной Сергеевной? Не-ет! Вроде нет, не слышала. Ничего особенного не припоминаю. Вообще-то он о ней отзывался не очень уважительно, но ничего особенного не говорил, а почему ты об этом спрашиваешь?
— Да так, просто хочется знать, — лениво ответил я и пояснил: — Мне нужно знать все, что здесь происходило. Я хочу точно выяснить отношения отца с этими людьми.
— Ты все-таки надеешься восстановить справедливость? — спросила Галя.
Галя — удивительный человек. Она никогда не оперирует бытовыми понятиями. Для нее существуют только всеобщие категории: Справедливость, Любовь, Верность. Для нее мир выстроен из крупных блоков глобальных отношений.
Я пожал плечами:
— Моя задача — искать не справедливость, а правду.
— Какая разница? — хмыкнула Галя.
— Большая. Я думаю, что у людей очень разные представления о справедливости. Бывает, что справедливость одного человека становится злодейством для другого. Мне нужна правда, она универсальна для всех.
— Тогда непонятно, почему тебя заинтересовали отношения Николая Ивановича с завучем, — сказала Галя. — По-моему, она очень симпатичная женщина. Мне нравятся такие люди — пусть резкие, прямые, но они знают, чего хотят в жизни.
— Да? — усомнился я. — Возможно… Во всяком случае, мне показалось, что она не очень хорошо относилась к нашему деду. И мне она точно не нравится…
Галя обиженно промолчала, а Владилен выключил приемник, встал, потянулся — крупный, рослый, хорошо кормленный, в красивой заграничной рубашке и с расстегнутой верхней пуговицей на брюках. Ничто не могло порушить его взаимной влюбленности с жизнью. И вальяжную его представительность нисколько не портила розовая плешь, которую он закрывал поперек головы аккуратной волосяной попонкой. Владилен улыбнулся мне доброжелательно и сказал:
— Стас, может быть, ты слишком высокие требования предъявляешь к людям?
— А в чем они, эти высокие требования?
Владилен смотрел на меня снисходительно-ласково, как мудрые отцы взирают на своих шустрых, ершистых несмышленышей.
— Ведь тут вопрос совсем непростой, — глубокомысленно поведал он. — Надо подойти к нему достаточно широко, чтобы картина была и реалистичной, и объективной. Мой тесть, Николай Иванович, был человек замечательный во всех отношениях, но людям простым, незамечательным — тем, кто с ним жил и работал, — доставалось несладко…
Я опешил и немного растерялся:
— А чем же это несладко было тем, кто с ним жил и работал?
— Он предъявлял людям невыполнимое требование — быть не хуже его, — усмехнулся Владилен. — А это было весьма затруднительно, поскольку человеком он был во многих отношениях исключительным. Но, на мой взгляд, ему не хватало очень важного человеческого свойства — терпимости к чужим слабостям и недостаткам.
И снова было не ощущение горечи, или боли, или гнева, а воспоминание об удивительном сне заполнило меня.
Сон во сне. Сон за пределом сна, а внутри бесплотного шатра, под невидимым сводом — здесь была явь. Висящий в воздухе стакан. Предмет, опирающийся только на мою волю. Удерживаемый силой души…
Я внимательно смотрел на Владилена и думал о том, что Кольяныч никогда не жаловался мне на зятя, никогда не хвалил его, не упоминал его. Я знал, что он зятя недолюбливает. Только однажды он сказал:
— У нас нормальный литературный конфликт отцов и детей. Только в жизни конфликт наш развернут наоборот: мой зять — очень серьезный, сытый, пожилой человек, немного утомленный людской глупостью, а я… — Он задумался.
— А вы? — спросил я.
Он тихонько засмеялся, яростно блеснул стеклянным глазом и сообщил шепотом:
— Я — мальчишка, убежавший с уроков…
— Вот видишь, как все по-разному воспринимают людей, — сказал я Владилену. — Мне-то всегда казалось, что Кольяныч — единственный человек, который прощал людям все. Он мог войти в положение любого человека…
Да, он входил в положение любого встречного, с азартом входил, энергично, с искренним интересом. По-моему, иногда забывал выйти, так и жил подолгу с чужой бедой, с соседской радостью.
— А я разве возражаю? — воздел руки Владилен. — Мог войти, помочь, посочувствовать, простить и промолчать, но внутри осуждал, и это было видно, а людям неприятно, когда их осуждают за их слабости. Люди любят нравиться, им хочется, чтобы их уважали, ценили и чтобы ими восхищались.
— Это точно, — заметил я. — Вот такой человек, как ты, заслуживает непрерывного восхищения. Я сам всю жизнь мечтал быть таким, как ты, но у меня это, к сожалению, не получилось.
Владилен легко засмеялся, он не желал замечать моего недоброжелательства, он просто махнул на меня рукой:
— Ладно, брось подначивать. Дед прожил долгую, хорошую жизнь. Знаешь, как Монтень сказал: «Кто научил бы людей умирать, научил бы их жить».
Я помолчал и сказал:
— Мне кажется, что, если бы люди научились жить так, как Кольяныч, для них утратил бы свой страшный смысл вопрос о том, как умирать.
Владилен помотал головой:
— Ну, с этим я не согласен! Ведь ты же сам больше всех хочешь выяснить, почему и как, при каких обстоятельствах умер старик? Ведь тебя же это волнует?
— Да, это меня волнует, — твердо ответил я. — Потому, что он не просто умер, а, мне кажется, его убили. И допустить в этом хоть тень сомнения я не могу.
— И это правильно! — горячо поддержал Владилен. — Кабы только удалось — это было бы замечательно! Хотя я склонен полагать, что это вряд ли возможно.
— Почему вы все заранее уверены, что это невозможно? — спросил я. — Почему вы не стучите ногами от нетерпения, почему не подталкиваете локоть от жадного ожидания, почему не кричите: давай, давай, мы ждем от тебя ответа!..
Владилен хмыкнул:
— Давай, Стас! Давай, давай! Мы ждем от тебя ответа, но опасаюсь не дождаться…
— Уточни…
— У тебя исходная установка неправильная. Николай Иваныч был человек неплохой и честный, и ты человек неплохой и честный. Отсюда ты делаешь неправильный вывод: у доброго, старого, честного человека не может быть много врагов. Надо пошустрить и сыскать одного-единственного прохвоста, который учинил эту беду…
— А в чем неправильность моего вывода?
— В том, что мой тесть мог иметь очень много врагов или недоброжелателей. И имел их наверняка.
— Это почему?
— Потому, что он был стар и очень активен. Старики — вообще люди трудные. Как говорит мой заместитель, они из-за склероза не помнят вчерашнего большого добра, а пустяковое старинное зло всю жизнь в себе лелеют…
— Посовестись, Владик — твой тесть ни на кого никогда зла не держал…
— Ошибаешься, Стас! Ты находишься в добросовестном, искреннем заблуждении, поскольку вы с Коростылевым вообще похожие люди, а он был вовсе не христосик и на плохих человечков зло не просто держал, а изо всех сил с ними бился. И они его за это дружно не любили. Понятно?
— Понятно, — кивнул я профессору теоретической банальности.
— И этих самых человечков должно быть немало. Поэтому я и не уверен, что ты найдешь среди них автора телеграммы.
— Ладно, поживем — увидим, — сказал я. — Мне так не кажется. Попробуем, поищем, посмотрим. Надеюсь, что найдем.
— Да, это было бы хорошо, — повторил Владилен. — К сожалению, я послезавтра должен уезжать, ты же знаешь — служба не ждет, мне вообще надо готовиться к отъезду.
Владилен, кадровый работник Внешторга, полжизни провел где-то за рубежами, и у меня постепенно создалось впечатление, что он воспринимает жизнь как очень доброжелательный, заинтересованный, активный турист. Хотя, возможно, я был к нему несправедлив.
— А ты куда едешь сейчас? — спросил я его из вежливости, хотя, честно говоря, мне это было безразлично.
— Должен ехать в Уругвай.
— В командировку?
— Да нет уж. Заместителем торгпреда. Года на два — на три… — Помолчал немного, потом добавил. — Вот если эта история не задержит…
Я удивился.
— А как это может тебя задержать?
— Ну, знаешь ли — это не вопрос… По-разному бывает. И посмотреть на эту историю могут по-разному. Кто-то умер или кого-то убили, какие-то неприятности, странная история. Кадровики ведь люди въедливые. Конечно, история эта во всех отношениях неприятная.
— Да ты не бойся, тебя эта история никак затронуть не может, — сказал я и почувствовал, что меня распирает от желания сказать ему что-нибудь злобное, обидное.
— А я и не боюсь, — усмехнулся Владилен и серьезно добавил: — Но все равно думать об этом приходится…
Он взялся за ручку двери и неожиданно спросил самого себя — и вопрос этот прозвучал как ремарка в старых пьесах — «в сторону».
— Оно мне надо?
И вышел.
Да и мне пора идти укладываться. Притомился я сегодня. Надо выспаться, завтра предстоит трудный день. Надо довести до конца эту странную историю.
Где-то на задворках усталого мозга, на краю дремлющего сознания жило ощущение, или воспоминание, или предчувствие: я знаю ответ на все вопросы, со мной это уже все было, однажды я уже все это пережил — терял, любил, скорбел и ненавидел.
Но когда? Кого? Не мог понять. Или припомнить, а может быть, предположить.
Почему? Почему же никому не нужно знать, отчего и как умер Кольяныч? Почему этого не хочет директор школы Оюшминальд? Почему так ожесточенно отталкивает мои вопросы Вихоть? И Владилену это совершенно не нужно — дед ведь уже прожил долгую, хорошую жизнь. Странно. Непонятно мне.
У Лары закрывались глаза, и веки у нее тяжелели и опускались, как у дремлющей птицы. Только Галя выглядела бодрой, но думала она сейчас о чем-то далеком.
— Идемте спать, — сказал я.
Лара ответила:
— Да, пора. Я устрою Галю с собой, а тебе, Стасик, мы постелили на диванчике у папы, наверху…
Я поднялся по скрипучей лестнице в мансарду. Здесь прошла какая-то очень важная часть моей жизни.
Удивительная комната, переоборудованный в жилье чердак, с потолком, косо падающим от одной из стен почти до самого пола на противоположной стороне. Легкий запах пыли и дыма и тугой дух смолистой сосновой вагонки, которой обита мансарда.
Кожаный черный диван с валиками. Старый буфетик с выпуклыми фацетными стеклами, превращенный в книжный шкаф. Подзорная труба. Старый барометр. Старая керосиновая лампа с цветным фаянсовым абажуром. Рассохшиеся венские стулья. Этажерка.
Нигде в домах больше нет этажерок. Вообще нечасто встретишь сейчас в доме столько старых вещей. Не старинных, а старых. Люди не ощущают поэзии старых вещей — с первого рубежа благополучия они выкидывают этот надоевший хлам и покупают модненькую полированную мебелишку из прессованных опилок. На следующей ступеньке преуспеяния возникают финские и югославские гарнитуры, а те, кто взошел уже в полный материальный порядок, начинают азартно собирать «старину», безразлично, красиво ли это, удобно, уместно ли в современных городских квартирах. Это неважно, важно, что вещи старинные, подлинные — знак успеха, достатка, жизненного уровня.
А Кольяныч жил в окружении старых вещей. Они были частичками его прошлого, а он не отказывался ни от одного прожитого дня. Я думаю, он жалел эти вещи, как жалеют старых, уже бесполезных в хозяйстве животных. От новых, от молодых наверняка было бы пользы больше, но этих-то стариков не выгонишь — все-таки жизнь прожита с ними.
Окно около постеленного мне дивана было закрыто, я хотел распахнуть его и увидел, что фрамуги так и не расклеивали с зимы. Между рамами лежала запылившаяся вата, украшенная обрезками фольги. И вспомнил, как сказал мне здесь Кольяныч:
«…Старость — это разобранная новогодняя елка. Исчез аромат хвои, падают желтые иголки, лысые веточки торчат, обрывки серебра. И я бы поверил, что праздник жизни кончился, но всегда вдруг находишь одну-единственную забытую игрушку — и она сулит надежду, что пусть хоть через год, но радость придет снова…»
Я скинул ботинки, бросил на стул брюки, прилег на диван, и меня затопило непонятное сонливое возбуждение, я не мог пошевелиться от усталости, и заснуть не было сил.
Я видел забытый под столом коричневый мешок спущенной кислородной подушки, обессиленный понтон тонущего корабля жизни Кольяныча. Все бесполезно. Если бы эта подушка раздулась до размеров дирижабля, она бы и тогда не подняла повисшего над бездной Кольяныча. Телеграмма, как разрывная пуля, уже разрушила его сердце.
Сейчас не нужно думать об этом. Сейчас нужно заснуть. Заснуть.
Вертелся с боку на бок, вставал, курил, ложился опять и прокручивал снова и снова все разговоры за день, придумывал незаданные вопросы завучихе Вихоть, находил остроумно-едкие ответы Владилену, стыдил директора Оюшминальда, и меня заполняла огромная обида, боль, печаль. Остро саднящий, жгущий струп незаживающей душевной раны.
Лежал неподвижно, слушал вязкую, стоялую тишину и рассматривал через окно на затянутом дымной пеленой небосводе слепую серебряную монету луны.
И в этой тишине мне слышно было чье-то тяжелое хриплое дыхание, где-то внизу ни с того ни с сего заскрипели и смолкли деревянные половицы, отчетливо звякнуло лопнувшее стекло, невпопад ударили медным стоном стенные часы. Приподнял с подушки голову, внимательно прислушался, долго.
Нет, никого там нет. Некому ходить. Это мое прошлое уходит из умершего дома.
Нужно уснуть, и сон все растворит, все смоет. Говорят, надо с горем переспать.
Я дожидался этого волшебного мига засыпания — первой ступеньки моста над небытием, за ним — новая жизнь, но сон еще долго не шел, пока наконец я не открыл глаза и не увидел, что темнота прошла, наступило утро, и ночь выпала из жизни мутным, липким осадком без сновидений.