Глава 10
ИСКУПЛЕНИЕ ОБРЕТЕШЬ В РАДОСТИ ИСЦЕЛЕННЫХ
Было четверть двенадцатого ночи, когда я позвонил в дверь квартиры Лыжина: мое терпение иссякло, и я решил наплевать на приличия.
Отворила все та же плосколицая старуха.
— Застал наконец. Дома он. — Старуха впустила меня, но явно была недовольна и, шаркая впереди по коридору, бубнила: — А мне-то откеда знать, знакомый или просто человек бродячий, а то ходют все, и всем бегай открывай, будто у меня других делов нету. Все больно грамотные стали…
Я шел маленькими шажками, выставив вперед руку, стараясь не налететь на что-нибудь в темноте, но все-таки задел плечом на стене детские салазки и больно зашиб колено о деревянный сундук. Старуха остановилась:
— Во-она, последняя дверь перед кухней…
Я постучал, из-за двери негромкий голос ответил:
— Да-да, заходите!
Я вошел в комнату и увидел за столом человека, которого вычислил бесконечно давно — когда стоял на пустынной Бережковской набережной; пробежавшие дни были такие длинные, что казалось, будто это все происходило в незапамятные времена.
— Здравствуйте, я инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.
— Здравствуйте, — сиплым, тонким голосом сказал Лыжин и повторил: — Здравствуйте, садитесь, пожалуйста.
Но сесть было некуда. Комната была невелика, в углу на ножках стоял застеленный серым одеялом матрас. Вдоль стен висели сбитые из некрашеных сосновых досок стеллажи, на которых без видимого порядка валялись сотни книг, журналов, сшитых нитками вырезок, картонные и ледериновые папки с записями. Некоторые папки были совсем тоненькие, другие набиты так плотно, что тесемки еле сходились в узелке. То же самое творилось на столе, и на двух старых венских стульях тоже лежали книги и папки.
Лыжин ужинал — на углу стола кипел электрический чайник, открытая жестянка камбалы в томатном соусе и нарезанный батон лежали перед ним на аккуратно разложенной газете.
— Извините, я вам помешал…
— Нет, нет, что вы! — быстро сказал Лыжин, вставая. — Прошу вас, садитесь.
Тут он заметил, что стулья заняты, вышел из-за стола, мгновение подумал, куда лучше положить эти книги, собрал их в высокую стопу и водрузил поверх остальных книг на стол. Я сел, и корешки книг светились тусклым золотом прямо перед моими глазами: Долгов — «Катализ в органической химии»; Вейганд, Хильгетаг — «Принципы органического синтеза»; «Хар Гобинд Корана», «Исаак Кабачник», «Джеймс Уотсон», какие-то монографии на английском и немецком языках…
Комната была слабо освещена настольной лампой с зеленым стеклянным абажуром, и от этого неверного света лежала на лице Лыжина печать утомления или болезни. Он стоял посреди комнаты напротив меня и зябко гладил ладонями выступающие из накинутой меховой безрукавки плечи. Из-за худобы, высокого роста и этого мехового жилета, скрывавшего руки, он был похож на сверхразмерный манекен для демонстрации образцов скверной одежды, и мне это сходство казалось особенно сильным потому, что движения Лыжина были какие-то нескладные, неловкие, словно все его конечности приводились в движение не гибкими длинными мускулами, а жесткими металлическими пружинками. Мятые, по-видимому никогда не глаженные, брюки были внизу обтрепаны. И ботинки Лыжина поразили меня — огромные, сорок пятого размера, бутсы, в которых ходят строительные рабочие.
— Не желаете ли выпить чаю? — спросил Лыжин негромко. — У меня, кажется, есть даже конфеты.
— Спасибо, с удовольствием.
Лыжин открыл ящик письменного стола, достал оттуда граненый стакан, посмотрел, близоруко щурясь, его на свет — чистый, погремел чем-то в ящике, извлек ложечку и кулек с ирисками «Кис-кис».
Заварного чайничка у него, по-видимому, не было, и он насыпал заварку из цибика прямо в электрический чайник. Чай был невкусный, но очень крепкий, в стакане плавали коричневые распаренные хлопья.
— Чему обязан? — спросил он, откидывая голову назад, и я подумал, что его лицо искупает все недостатки нелепой фигуры. Копна спутанных каштановых волос, короткая бородка и щемяще-грустные светлые глаза — испуганные, мечущиеся и скорбящие.
— Меня интересует личность профессора Панафидина, некоторые аспекты его работы, научной деятельности и его научное окружение, — сказал я. — Причем сразу же хочу оговориться, чтобы вы этот вопрос не связывали с моей должностью слишком буквально. Просто это элемент проблемы, которую я решаю.
Большим пальцем Лыжин пригладил усы — сначала левый, потом не спеша правый, взъерошил бородку, и смотрел он все время в сторону, поверх зеленой макушки настольной лампы, куда-то в угол, где висел плохо различимый в сумерках мужской портрет. И чуть заметно усмехался.
— Да-а? Это что-то новое в угрозыске, насколько я себе это представлял. А почему вы спрашиваете о Панафидине именно меня?
— Потому что вы много лет с ним работали вместе.
— Но ведь мы уже много лет не работаем вместе?
— Поэтому я и пришел к вам — сначала много лет вы работали вместе, а потом перестали. Наверное, не случайно?
— Не случайно, — кивнул Лыжин.
— И что?
— Ничего. Мне бы не хотелось об этом говорить.
Мы помолчали, в комнате было тихо, лишь еле слышно позвякивала ложечка, которой Лыжин помешивал чай в стакане. Я взглянул на портрет, который все время искоса рассматривал Лыжин. Глаза уже привыкли к полумраку, и я довольно отчетливо увидел темное, писанное маслом полотно — лобастый седой старик с изможденным лицом и хищным, ястребиным взором.
Я сказал:
— Конечно, это ваше право: если вы не хотите, то можете не говорить. Но меня привели к вам причины чрезвычайные…
Лыжин, не дав мне закончить, резко отодвинул стакан, чуть не перевернув его, вскочил из-за стола, закричал сипло:
— Не верю, не верю, не верю вам! Это какие-то очередные панафидинские штучки! Почему этот человек не хочет оставить меня в покое? Я виноват во всем сам — сознаю, виноват, я перестраховщик, ничтожество, неудачник! Но я никому не приношу вреда, я стараюсь дать людям благо! Почему он стоит на моей дороге и не дает мне спокойно жить? Чего вы-то хотите от меня? Я никакого отношения к уголовному розыску не имею, так почему вы пришли допрашивать меня? Я в своей жизни улицы не перешел в неуказанном месте…
От возбуждения щеки его залил болезненный — пятнами — румянец, губы тряслись, и только руки, изъеденные реактивами, в ссадинах, ожогах и заусеницах, переплелись так, словно Лыжин боялся, как бы они не оторвались.
— Успокойтесь, пожалуйста, — негромко сказал я и опустил глаза: мне было больно смотреть на Лыжина, который, как Лаокоон, был обвит змеями подозрительности, отвращения, ненависти. — Панафидин знакомство с вами не афиширует. И уж тем более передо мной. Так что с большим трудом я разыскал вас сам.
— Но зачем? Зачем я вам нужен?
— Мне нужна ваша консультация, подсказка, совет.
Лыжин горько засмеялся:
— Кому, кому во всем белом свете я могу советовать? Боюсь, вы попали не по адресу.
— Может быть. Но прошу об одном: поверьте мне. Я не желаю вам зла. Интересует меня, наоборот, Панафидин. Собственно, я и ему зла не желаю, но мне неясна его роль в одной странной истории, и я хочу узнать о нем как можно больше.
— Ничем не могу помочь. И говорить о нем не стану. О мертвых — или хорошо, или ничего.
Я усмехнулся:
— Не далее как вчера он был жив, здоров и благополучен, — и подумал, что часть панафидинского благополучия Лыжину наверняка не помешала бы.
Не отрывая взгляда от портрета старика, будто советуясь с ним, Лыжин задумчиво сказал:
— Только в загсе человеческая жизнь обозначается от рождения до смерти. На самом деле человек много раз умирает, снова рождается, опять умирает и воскресает вновь.
— И Панафидин?
— Конечно. Вы разговаривали вчера совсем с другим Панафидиным, вовсе не с тем, с которым я работал много лет. Тот давно умер — для меня, во всяком случае.
— Это иносказание. Но в следственной практике для отыскания истины иногда приходится совершать ужасную, противоестественную процедуру — извлечение мертвого из могилы…
— Такая процедура называется эксгумацией, — сказал механически Лыжин.
— Совершенно верно, — кивнул я. — Я прошу вас для отыскания истины произвести моральную эксгумацию того Панафидина, которого вы знали много лет и который, как вы говорите, давно умер.
Лыжин сидел теперь, прикрыв глаза ладонью, будто защищался от чрезмерно яркого света каких-то давних воспоминаний; эти воспоминания были ему радостны и горьки, и на лице его быстро сменялось множество выражений, мчавшихся, как кинокадры, и точно так же создававших единую картину острой душевной боли, почти непереносимого страдания.
И был он в этот момент удивительно хорош — будто подсвеченное изнутри лицо, открытое, нервное, живое, сильнее слов и поступков убеждало меня в том, что Лыжин не способен врать, подличать и унижаться.
Я подумал, что у этого человека должна быть какая-то еще одна — зафасадная, огромная и удивительно интересная — жизнь, похожая на мечту, на игру или на яркий цветной сон.
Он заговорил медленно, словно воспоминания были скрыты где-то за далеким перевалом и ему нужны были силы, чтобы дотащить их нелегкое бремя к горизонту сегодняшнего осеннего вечера, в эту захламленную, заваленную книгами и рукописями комнату, вновь рассмотреть их под зеленым мятым светом своей настольной лампы и предложить моему вниманию. И я заметил, что Лыжин, пока говорил, ни разу не взглянул на старый портрет.
— Жил на свете хороший парень, верный друг и талантливый человек Сашка Панафидин. Но однажды с ним случилась беда, и этого никто тогда не заметил. Он заболел — в него вошел микроб страха. Он еще жил, дружил, любил, работал, а микроб в нем рос, он клубился от нетерпения его сожрать, он наливался злой силой, выпивая из него кровь, душу, мозг. И однажды стал больше его самого — это был огромный страх. И умер друг, умер добрый любопытный человек, умер ученый. Осталась оболочка, наполненная страхом. Она ходит по миру и обманывает людей, рассказывая всем, что она якобы и есть Сашка Панафидин…
— Но мне Панафидин совсем не показался напуганным, — сказал я.
— Да? — безразлично спросил Лыжин. — Вы, наверное, не совсем правильно поняли меня. Его страх не реакция на факт, это градиента поведения. Он управляет им всегда, он подчинил его, как раба.
— А почему он заболел? Внутреннее предрасположение? Или опасное окружение? Или какое-то событие в жизни?
— Многие предрасположены к этой болезни — естественная реакция наших далеких предков на окружающий мир, таинственный, опасный, непонятный! Мы несем ее в своих генах. Но одни воюют со страхом и побеждают, а другие сдаются ему — сразу или постепенно. Панафидин проиграл свою войну в несколько сражений: каждый раз, когда надо было принять решение, страх, подступал к его сердцу, болотным ядовитым туманом обволакивал его душу, и он старался откупиться от него любой данью — друзьями, любовью, совестью ученого. И талант свой он бросил в зловонную пасть этому ненасытному Молоху.
И тут мне вдруг пришло в голову, что Лыжин как-то слишком уж возбужден. Говорил он горячо, торопливо, глотая концы слов, блестя глазами, весь во власти захватившей его идеи.
Я перебил Лыжина:
— Скажите, а вот вы сами — храбрый человек?
— Я? Я? — удивился Лыжин. — Я трус во всем и всегда. Я боялся темноты, я боюсь соседки, начальства на работе, своей лаборантки, я боялся женщин, чтобы они не посмеялись надо мной, я боялся драться, чтобы меня не поколотили.
— Тогда в чем же отличие?..
— Я свой страх ненавидел, но не сдавался ему, я всегда с ним боролся и презирал себя, когда мне не удавалось совладать с ним.
— А Панафидин?
— Он создал из него удобную позицию и комфортабельную жизненную программу.
— Не совсем понятно: как можно создать что-то из страха?
— Поясню. Он приспособился к нему, а я мечтаю страх уничтожить. Планета наша безгранично богата, люди прекрасны и мудры, но страх мешает им быть счастливыми.
— Это тоже иносказание?
— Нет! Это истина простая и конкретная, как атомная модель Бора!
— Я полагаю, что для счастья человеческого имеют значение более важные категории — бессмертие, хлеб наш насущный, любовь, свобода… — сказал я.
Лыжин сердито затряс головой:
— Имеют! Но страх — это боль, тьма, голод, невежество, обман, безнравственность, пьянство! Это тирания сильных и ничтожество слабых! Это готовность унижаться и потребность унижать! Страх — это палач, убийца и вор, и он мешает людям возвышенно любить и талантливо работать…
— В ваших словах и поступках я наблюдаю грубое противоречие, — сказал я.
— А именно? — посмотрел на меня исподлобья Лыжин.
— Если ваши высказывания о Панафидине упростить, как говорится, привести к виду, удобному для логарифмирования, то со всей очевидностью получается, что наш дорогой профессор — подлец. Так?
— Ну-у…
— Да уж чего там — так выходит, если называть своими именами то, что вытекает из вашей теории многофазности нашего существования и смертности бациллы страха. Согласны?
— Допустим.
— Почему же вы не заявили об этом во всеуслышание? Почему вы не пошли на самый громкий скандал с ним? Почему тихо собрали вещички и ушли из института, из лаборатории, как я понимаю, по собственному желанию? И работаете теперь не ведущим исследовательской группы Центра, а старшим лаборантом в обыкновенной больнице?
— Резонный вопрос. Отвечу. По двум причинам. Во-первых, потому, что я испугался. Я с ужасом тогда представил эту унизительную многомесячную или многолетнюю волокиту разбирательства. Бр-р-р! А во-вторых, у меня не было времени, мне надо было работать, чтобы не на словах, а делом доказать свою правоту. В науке идеи — это не сабли, на них рубиться нельзя… Кроме того, я вообще не мог ничего сказать о Панафидине…
— Почему?
— Потому что Панафидин совершил подлость, он предал, страх получил с него и эту дань — он отрекся от своего прошлого, и, если бы он понял, что я знаю о его страхе, который он прячет, как труп, в подполе, он бы с перепугу мог наделать еще бог знает что…
— А в чем вас предал Панафидин?
Лыжин скривился, будто проглотил ложку уксуса.
— Мне очень не хочется говорить об этом. А впрочем, сейчас это все уже не имеет значения. Мы тогда испытывали наш новый препарат — он продается теперь во всех аптеках по шестнадцати копеек и кое в чем помогает. Но в те времена он казался нам всеисцеляющим, хотя и довольно опасным. И вдруг женщина, проходившая курс лечения, умерла. Ей было тридцать лет, и силы она была необыкновенной. Однажды она выходила из моего кабинета и, не разобравшись, в какую сторону открывается дверь, дернула ручку так, что вырвала ее с шурупами. А страдала она депрессиями. Препарат, безусловно, помогал ей. Но за три дня до смерти у нее возникла сонливость, вялость. Я объяснял это гриппозным состоянием и не велел прекращать курс лечения. Утром она не встала к завтраку; подошла нянечка и увидела, что она уже окоченела. Случай невероятный, непостижимый, неожиданный, надо было разобраться, выяснить, что же все-таки произошло. Но Панафидин срочно сделал официальное заявление, что смерть больной наступила в результате самовольно допущенного мной превышения дозы сильнодействующего лекарства.
— Чего испугался Панафидин?
— Как чего? Прикроют тему, не будет лаборатории, его отстранят от руководства проблемой. Он мне так и сказал потом: «Я пожертвовал самым дорогим — другом! — ради науки».
— А как оценила ваши действия комиссия?
— Никак. То есть комиссия установила, что лечение препаратом никакого отношения к смерти больной не имело — она умерла от тромбоза. Оторвался тромб во сне и закупорил легочную артерию.
— Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…
— Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх…
Я неожиданно спросил:
— Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы нашли свое призвание?
— В детстве. Во время войны — мне было тогда лет девять — я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура — палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии. Случалось, во время обхода он падал без памяти, его укладывали на свободную койку, он отлеживался, вставал и лечил, кричал, распоряжался, увещевал. Я умирал от слабости и истощения, и мне надо было съедать в день пятнадцать кусков сахару. Мать продала все из дому, но случались дни, когда сахару не было на рынке и за деньги. Тогда он отдавал мне свой, а эта глюкоза ему самому была жизненно необходима, и всех больных детей во время войны ему было не подкормить, а он отдавал. Я его очень боялся, и весь персонал его боялся. И я очень хотел стать таким, как он… — Лыжин закурил, отогнал ладонью дым от глаз, задумчиво сказал: — Когда-то у меня даже такая мысль была, что я хоть как-то должен отблагодарить медицину за то, что появился на свет благодаря ей. Мать очень любила отца и ужасно страдала оттого, что врачи не разрешали ей иметь детей, о которых мечтал отец. У нее была открытая форма туберкулеза. Однажды она забеременела, и профессор сказал: «Рожайте. Под мою ответственность». А вскоре отец погиб в авиакатастрофе. У матери от шока начались преждевременные роды, и появился на свет я — семимесячный недоносок, который никак, по всем законам, не мог, не должен был выжить. А выжил, и мать выжила. Вот какие штуки неожиданные в жизни происходят…
Мне слышалось в словах Лыжина искреннее недоумение: действительно, странно как получилось, что он не умер тогда! И больно кольнуло, что в голосе Лыжина вместе с недоумением не было ни капли радостной панафидинской уверенности: как хорошо, что я живу! Как хорошо это для меня, для всех вас, люди, что я живу на земле!
Я спросил:
— Вы слышали о препарате под названием метапроптизол?
Лыжин дернулся так сильно, будто я выстрелил над его ухом из пистолета:
— Да! А что такое?
Я заметил реакцию Лыжина и понял, что уж он-то много должен знать о загадочном препарате. Лыжин сжимал одной ладонью другую так, что побелевшие костяшки выступили подобно рубчатым хрящам на осетровом хребте. И не смотрел он больше на меня сквозь дымные волны зеленоватого света, а взгляд его был снова прикован к сумрачному углу, где отчетливо был виден на старом полотне ястребиный глаз седого лобастого старика. И я сорвал темп. Помолчал и спросил равнодушно:
— Чей это портрет?
— Это Филипп Ауреол Теофраст Парацельс. Великий врач, химик, мыслитель. И мученик. Он реформировал тысячелетние представления о медицине…
Мы помолчали, но я рассчитал правильно: тонкая пленка лыжинского бесстрастия прорвалась под натиском бушевавших в нем страстей. Первая струйка — один вопрос:
— Почему вы меня спросили о метапроптизоле?
— Потому, что меня интересует, мог ли его получить у себя в лаборатории Панафидин.
— Нет! — крикнул Лыжин. — Нет!
— Почему вы так думаете? — быстро наклонился я к нему.
— Потому, что метапроптизол получил я! Я! Я! И могу это доказать! Этот препарат синтезирован мною! И ни у кого, кроме меня, его нет! И быть не может!
Мы вышли на лестницу. Туго щелкнул замок на двери, дробно цокали, жестким эхом перекатывались наши шаги по каменным ступеням в пустой стоялой тишине темного подъезда, прогремели каблуки по асфальту глубокого колодца двора. На лавочке уже не видно было ребят с гитарами, погас свет почти во всех окнах. Мокрый ветер со свистом носился в переулке, фонари роняли на мостовую светлые нефтяные пятна. Из-за утла вынырнуло такси.
Лыжин сказал шоферу:
— На Преображенку, — достал измятую красную пачку
«Примы», ломая спички, закурил, потом съежился в углу машины и затих.
С шипением и шорохом мчался автомобиль через спящий город, мелькали за окнами огни, яростно вспыхивали, меняя мгновенно цвет, светофоры на перекрестках, навстречу ехали с тяжелым гулом машины-поливалки, неся перед собой усы серой вспененной воды. Лыжин высунул голову из воротника — словно из норы выполз, сказал глуховато:
— Нас губит заброшенность и озабоченность. Глупость какая! — И снова затих в углу, и мне было непонятно, спит он или бодрствует. И даже сигарета «Прима» больше не дымилась, и не было слышно ее сухого потрескивания во время затяжек. О чем думает сейчас Лыжин? Почему так волнуют его мысли о страхе? Может быть, это преодоленный кошмар борьбы со своим вторым «я» — слабым, беспомощным? Не мог же его так взволновать огромный страх Панафидина? Или мог? Ведь и страхи и тревоги у таких разных людей должны быть тоже совсем разные? Или все люди — самые разные — боятся одного и того же? А чего именно боятся люди на всем белом свете? В чем гнездится и как проникает в них этот микроб?
Боль. Первой нас пугает, наверное, все-таки боль. Из этого семени, безнадежно давно скрывшегося в омуте младенчества, вырастают липкие щупальца.
Как в плаценте, зреет это семя, — в темноте, одиночестве и неопределенности. И постепенно, исподволь наливается матерой силой, окаянной злостью. Не преодоленное вовремя, оно растет вместе с человеком из голубой страны детства и от предчувствия глубины реки заставляет сжиматься сердце, расширяет зрачки от бешеных сполохов пожара, судорогой сводит ноги на пороге парашютной вышки.
Волки из сказки и живые крысы. Сдвинутые брови учителя и его карандаш, ползущий по классному журналу к твоей фамилии, когда не выучен урок. Исчезает в прошлом классный журнал, но остаются сдвинутые брови и желваки на щеках доцента…
Милый друг Лыжин! Сколь многое еще томит людей!
Драчливые ребята во дворе, а потом хулиганы на улице…
Насмешки соседской девчонки… А потом всегдашнее смущение перед женщиной…
Мучают болезни, неудачи, неприятности на службе. Раздражает хамство швейцаров и дерзость таксистов, страшит сивушная потная вонь насильника и светлый талант ученого коллеги-соперника, гнетет мысль о смерти, стараешься не думать о старости и бессилии, прошибает холодный пот от ночных телефонных звонков и телеграмм на рассвете…
Темнота вокруг была непрочна и зыбка. А площадка перед воротами больницы освещалась пронзительным прожекторным светом.
Сонная сердитая вахтерша — мельком взглянула на Лыжина и долго читала мое удостоверение; потом ключом отперла вторую, внутреннюю дверь, пропустила нас во двор, недовольно буркнула вслед:
— Ишь неймется, носит их среди ночи, работничков…
Мы прошли по длинной аллее, и деревья над головой все время картонно-шершаво шелестели поредевшей листвой, обогнули темный лечебный корпус с редкими желтыми лужицами света в дежурках, миновали хозяйственный двор и остановились у дверей одноэтажного маленького домика. Лыжин звенел связкой ключей, не попадая в скважину, потом замок заскрипел, Лыжин шагнул в темную прихожую, щелкнул выключателем, сказал:
— Заходите…
В низком помещении со сводчатым потолком было сумрачно и холодно. У окна стояли два обшарпанных письменных стола, в углу старый неуклюжий сейф, вдоль стен надежно слажен длинный верстак. На нем стояли три собранных прибора: переплетение трубок, отливающие зеркальным блеском колбы, гибкая путаница шлангов, массивные бусы шариковых холодильников — многое напоминало мне оборудование панафидинской лаборатории, разве что было все это скромнее, компактнее, проще. На рабочем столе посреди комнаты — металлический ящик с выходящими из него патрубками, какие-то приспособления, машины, приборы.
— Вот здесь мы синтезировали метапроптизол, — сказал Лыжин, и в голосе его не было ни гордости, ни радости, ни волнения. Только усталость и горечь.
Я ходил по тесной лаборатории, Лыжин уселся на складной алюминиевый стул, зябко дул в ладони.
— Почему Панафидин так и не смог провести синтез? — спросил я.
— У него идея неправильная, — коротко ответил Лыжин, завороженно глядя перед собой в одну точку. Что видел он сейчас перед собой? Какие миры обращались в этот миг перед его взором? Дорого дал бы я сейчас, чтобы знать это.
— А в чем неправильность идеи? — настойчиво расспрашивал я и никак не мог забыть огромную, прекрасную лабораторию Панафидина, сосредоточенных ученых у приборов, элегантную опрятность кабинета и спортивную сумку «Adidas» в углу. «Где сегодня играем — на „Шахтере“ или на „Химике“? »
— Я тогда неправильно понимал механизм этого процесса, — сказал Лыжин.
— Вы? — не понял я.
— Ну конечно, — досадливо поморщился Лыжин. — Они ведь варьируют в различных аспектах предложенную мною четыре года назад методику. А она неправильная — я это сам только с год как понял.
— В чем же ошибка?
Лыжин с сомнением посмотрел на меня: смогу ли я понять объяснение.
— Пожалуйста, я попробую объяснить, коли вам это интересно. Что будет непонятно — переспрашивайте…
Он, видимо, немного отвлекся от своих невеселых мыслей, уселся на стуле поудобнее, закурил и сказал:
— Процесс получения метапроптизола состоит из четырех стадий — трех подготовительных и четвертой, в которой мы получаем и одновременно закрепляем продукт синтеза. Первые три стадии мы освоили давно, но выделить хоть одну молекулу метапроптизола не удавалось — ни тогда, когда мы работали вместе, ни после того, как расстались. В этой работе существует такая последовательность. — Лыжин встал и подошел к верстаку с приборами, показал на группу связанных стеклянными трубками колб. — Берем какой-либо амин, ну, например, анилин, и нитрозируем его. Но нам необходим в молекуле вместо атомов кислорода водород, и тогда мы помещаем в автоклав нитрозу и катализатор из иридиевопалладиевой смеси — этот процесс называется гидрированием. У Панафидина гидрирование очень долго не получалось, потому что он применял в качестве катализатора никель Реннея, и реакция шла очень грубо. Потом он догадался — это была его идея использовать иридий. Таким образом мы получаем гидразин. Затем третья стадия — обрабатываем гидразин диметилкетоном и получаем гидрозон. Вот на этом все наши успехи и кончались…
Я с удовольствием смотрел на Лыжина: погрузившись в свою сферу, он начисто забыл о мучающих его проблемах и комплексах, исчезла неуверенность и заискивающая робость, волнение смыло тусклый налет с взгляда, он легко и быстро переходил от стола к столу, твердо жестикулировал, показывая на различные приборы, голос его потерял глухость и вялость, а сам Лыжин был смел, быстр и окрылен в этот прекрасный миг горения души.
— Представьте себе осьминога — это миллиарднократная пространственная модель молекулы гидрозона, где голова является азотно-водородным ядром и от нее отходят щупальца, в которые нам надо подсунуть сложные радикалы — тиазиновые, тиазольные, гидроксильные, аминогруппы и прочее. И когда каждое щупальце прочно захватит свою добычу, надо все это вместе навсегда закрепить — тогда молекула метапроптизола готова.
— И вы это представляли себе с самого начала? — спросил я.
— Конечно! — воскликнул Лыжин. — Но тут-то мы и столкнулись с почти неразрешимой задачей — каждая из радикальных групп соединяется со своим щупальцем гидрозона при условиях, которые исключают возможность для другой пары, радикал — двойная связь гидрозона. Понимаете? Тиазольное соединение возникает при высоких температурах, а связи аминогруппы при них разваливаются. Вам понятно?
— Да, это нечто вроде задачи о козле, волке и капусте, которых надо перевезти с одного берега на другой.
— Верно, но только у меня еще были браконьер-охотник, который обязательно хотел застрелить волка, пижон, намеревающийся содрать с козы шкуру на дубленку, гусеница-капустница и масса других взаимоисключающих персонажей. Вначале я верил, что мне их удастся какими-то очень хитрыми комбинациями перевезти поодиночке. А Панафидин упорно верит в это до сих пор. И я допускаю, что теоретически это возможно — методики эпизодных реакций у него отточены блестяще. Я даже думаю, что он метапроптизол уже не раз получал…
— То есть как это? — я приподнялся от удивления со стула.
— Да-да, это возможно, хотя он и сам не знает об этом. Все эти радикальные группы в течение доли секунды могут существовать вместе в связи с гидрозоном, но по кинетическим законам через мгновенье происходит перегруппировка атомов в молекуле, и вещество разваливается…
— Ну, а закрепить в этот миг молекулу невозможно? Остановить, так сказать, мгновенье…
— Не знаю, это очень сложный процесс. Может быть, и возможно, но это направление, сама идея бесперспективны в принципе.
— Почему?
— Потому, что мы заняты не чистым синтезом, а созданием вещи вполне прикладной — лекарства, а для его получения необходима промышленность. И повторить на крупном производстве такую чистоту эксперимента невозможно. Я пришел к этому выводу после пяти лет безуспешных поисков. И новая моя идея перечеркивала прежний принцип получения транквилизатора — я просто выбросил лодку, на которой должен был возить своих пассажиров с берега на берег.
— Ну а как, не вплавь же им добираться? — усмехнулся я.
— Нет. Я построил для них пароход. Или баржу. Или очень большую лодку. Во всяком случае, такую, что они смогли без помехи влезть в нее все, — и он показал рукой на железный ящик с патрубками, стоявший посреди комнаты на столе. — Над этой штукой я год ломал голову и год ее строил и отлаживал. Это реакторный шкаф с шестью камерами, и в каждой идет своя реакция в точно выверенных условиях — освещенность, температура, давление, катализаторы. Время течения реакций разное, поэтому они электронными часами запускаются в разное время с таким расчетом, чтобы закончиться одновременно. Шесть полупродуктов выбрасываются в смесительную камеру, и автоматически включается смонтированный неодимовый лазер, — Лыжин показал на какой-то странный прибор, похожий на очень сложный алоскоп. — Молекула метапроптизола не успевает перегруппироваться и фиксируется. Вот и все…
Он вздохнул тяжело, сел на стул и сразу постарел на много лет. В комнате стало очень тихо, было слышно лишь, как ветер завывает в щели у форточки.
— Владимир Константинович, подумайте, как же мог попасть препарат к преступнику? Кто, кроме вас, имеет доступ к нему?
— Никто, — покачал головой Лыжин. — Со мной работает старший лаборант Александрова, но она очень хорошая девочка, да и ключей от сейфа у нее нет.
Лыжин встал, подошел к сейфу, отпер стальную дверцу и достал маленькую колбочку с притертой пробкой. В колбе пересыпался молочно-белый мельчайший порошок, похожий на питьевую соду.
— Это и есть метапроптизол? — спросил я.
— Да, — кивнул Лыжин и горько засмеялся. — Лекарство против страха.
Мы долго молчали, потом я сказал:
— Владимир Константинович, мне нужно составить протокол о временном изъятии у вас этого препарата. Им ведь чуть не убили человека…
— Вы не имеете права, — как-то неуверенно, слабо ответил Лыжин. — А впрочем, делайте что хотите, ну вас всех к черту, вы мне ужасно надоели! Устал я, устал ужасно, чертовски устал, устал от вас от всех…
— Не сердитесь. И не волнуйтесь. Мне нужен препарат для эскспертизы, через несколько дней он будет вам возвращен…
— Отстаньте вы все от меня! Не нужен мне он больше! Я вам — всем вам — отдал его навсегда! В лабораторном журнале все написано! Через год его можно будет сделать хоть тонну! А я хочу отдохнуть! Я устал, вы понимаете человеческий язык? Устал, спать хочу! Идите, оставьте меня в покое!..
… Бурлит Европа, раздираемая сомнениями, спорами и войнами, теологические аргументы подкрепляются пиками ландскнехтов и плетьми стражников, ярче всех соборных свечей пылают костры с еретиками, и божья благодать превратилась в канат, который стараются перетянуть друг у друга две враждующие церкви. Имена папы Юлия и Мартина Лютера были у всех на устах. И я говорю о них с новым другом своим и учеником Азриелем, неспешно следуя в Страсбург. Азриель трепещет от негодования.
— Разве может человек — хотя бы и папа римский — по своему произволу замыкать небо перед одним и открывать его другому?..
— Мой друг, замечательный поэт и достославный рыцарь Ульрих фон Гуттен сказал мне однажды, что папская симония — продажа индульгенций — погубит римскую церковь, ибо алчность попов больше покорности и невежества людей, верящих, что за деньги можно купить отпущение грехов…
— Много веков длится это кощунство, — качает рыжей головой Азриель. — Казна Священной Римской империи получает треть от всех доходов симониаков… Одна надежда — на реформаторов. Может быть, они сокрушат римскую блудницу?
Я промолчал. Азриель остро глянул на меня:
— Учитель, вы чтите Лютера?
— Нет, парень. Мудрость Лютера больше его милосердия. и это пугает меня. Конечно, мне нравится его борьба против папы — этого нового Люцифера на земле, но я слушал Лютера в Виттенберге и всем сердцем почувствовал, что за свою веру он на костер не взойдет. А моравский поп Ян Гус взошел — и такие люди мне больше по душе. Понимаешь, дружок, есть на свете такое, за что и смерть надо принять, иначе нет смысла заниматься этим.
— Но вы и не против реформации? — допытывается Азриель.
— Нет, конечно, — смеюсь я. — Просто мне кажется, что осмотрительность — лучший способ вечного бездействия…
Азриель молчит, горько вздыхает:
— Учитель, вы сеете в моей душе смуту сомнения и горечь безверия. Отринутый от своей веры, я хочу найти будущее блаженство в лоне христианства.
— Дружок, наша с тобой религия — милосердие, святые книги наши — медицинские каноны с мудростью собранного на земле опыта, службы свои справляем мы у одра немощных и искупление свое обретем в радости исцеленных нами от тяжких недугов…