Книга: Криминальные романы и повести. Сборник. Кн.1-14
Назад: Глава 7 «У МЕНЯ МИЛЕНОК ЛЫСЫЙ… »
Дальше: Глава 9 ПОТАЙНЫЕ ДВЕРИ ЗА НАРИСОВАННЫМИ ОЧАГАМИ

Глава 8
НАВОД ИЛИ НАВЕТ?

Лифт не работал. Об этом извещали табличка на двери и голова монтера, торчавшая в сетчатом колодце, как редкостный экспонат на модернистской выставке. Задрав вверх голову, он кричал кому-то:
— Эй вы, охламоны! Забыли про меня? Подымай коляску!
Смешно было мне слышать такие слова в нашем строгом учреждении, где в течение многих лет так боролись против всякого жаргона, что перегнули палку в другую сторону, и народились на свет какие-то ужасные, специфически милицейские официальные словечки вроде «висяк», «отсрочка», «фигурант», «самочинка»…
Неохота было идти на пятый этаж пешком, я спросил монтера, сидевшего на крыше лифтовой кабины.
— Скоро почините?
— Скоро, — пообещал он, нажал какой-то контакт на крыше и плавно вознесся верхом на кабине ввысь.
Я не стал дожидаться, махнул рукой и пошел по лестнице. А поскольку марши у нас огромные, у меня оказалось полно времени, чтобы обдумать свои дела на сегодня. Конечно, было бы так прекрасно, если бы позвонила Рамазанова и сообщила что-нибудь сокровенное. А ей ведь наверняка есть что рассказать.
Но ее обещание позвонить стоило полкопейки в базарный день. Она мне звонить не станет, даже если точно узнает фамилии, имена-отчества и места жительства аферистов. Резон тут простой: страх за судьбу мужа всегда в ней будет сильнее сожаления о потерянных ценностях или стремления отомстить негодяям. Она ведь не хуже меня понимала, что разгон учинили люди, прекрасно информированные о делах мужа. Могли они знать и о его нынешнем местонахождении. Поэтому Рамазанова наверняка уже решила: черт с ними, с деньгами и уже миновавшими переживаниями! Как это ни странно, но ей, конечно, больше хочется, чтобы я не поймал мошенников, поскольку в этом случае всегда будет риск, что я вытрясу из них сведения об Умаре Рамазанове…
По выходным в наших коридорах тихо: не снуют ошалевшие от хлопот инспектора, не стучат каблучками секретарши с бумагами, не видно жмущихся к стенам свидетелей и потерпевших. Гулкое эхо моих шагов провожало меня по всему коридору до самого кабинета. Когда случается бывать здесь в такие дни, я чувствую себя хозяином огромного пустого дома, брошенного на мое попечение. Это ощущение усиливалось в моем кабинете: безмолвие, оттененное очень далекими, еле слышными стуками, шорохами в трубах отопления, внезапным острым звоном оконного стекла от проехавшего мимо автобуса.
Сначала я хотел позвонить в ГАИ насчет номера «Жигулей», но палец чуть ли не бессознательно набрал номер телефона Лыжина. Сейчас его можно, наверное, скорее всего застать дома — ведь сегодня воскресенье, и еще довольно рано, около десяти часов.
Долго гудели замирающие в трубке сигналы вызова, никто не подходил к телефону, и я собрался было положить трубку, но гудок вдруг рассекло пополам, и я услышал уже знакомый мне раздраженный старушечий голос:
— Кого надо?
— Позовите, пожалуйста, Владимира Константиновича.
— Нету его.
— А когда все-таки его можно застать?
— Кто его знает! Передать чего?
— Попросите его позвонить капитану милиции Тихонову. — Я старался придать голосу медовую вежливость, чтобы не злить старуху, а то еще, чего доброго, не передаст.
— Скажу, — коротко ответила старуха и бросила трубку на рычаг.
Потом я позвонил в ГАИ, и у Дугина голос тоже был сердитый:
— Это ты, Тихонов? Замучил ты меня совсем со своим поручением. У меня тут дел полно, и в картотеке для тебя пришлось копаться.
— А выбрал номера-то?
— Выбрал. Только те, которые установлены на «Жигулях».
— Спасибо, Сашок, они мне как раз и нужны.
— Записывай, я тебе продиктую. Серия МКЛ — Дадашев. Записал?
— Записал. Дальше…
— Серия МКП — Садовников…
— Дальше.
— Серия МКУ — Шнеер…
— Дальше.
— Серия МКЭ — Панафидин…
— Как-как? Как ты сказал?
— Панафидин Александр Николаевич, проживает в Мерзляковском переулке, дом…
— Стоп, Сашок. Хватит, мне другие не нужны.
— Больше вопросов не имеется? — переспросил Дугин.
— Спасибо тебе, старик, ты меня здорово выручил.
— Большой привет, — сказал Дугин л отключился.
Уж чего-чего, но такого поворота событий я не ожидал никак. Письмо вывело меня прямо на Панафидина. Что же это? кто-то захотел помочь мне? Или захотел помочь правосудию? Или, может быть, цель письма — помешать мне? И отвратить правосудие? Или совсем здесь правосудие ни при чем и кто-то хочет воспользоваться сложившейся ситуацией и наклепать на Панафидина?
А если письмо — правда, значит, метапроптизол есть и Панафидин со мной дурака валял? Но почему же он скрывает, что получил метапроптизол? И кто человек, знающий его тайну? Враг? Соперник? Или лицемерный друг, желающий подкопаться под него? Кто же он?
А может быть, это не навод, а навет?
Вдруг кто-то сознательно клевещет на Панафидина? Или хотят вывести из игры меня персонально: ведь если я брошусь обыскивать машину Панафидина и ничего не найду, это может вызвать серьезный скандал.
Как же быть, что предпринять? Ведь второго такого случая может и не быть…
Я метался по кабинету, не в силах решиться на что-то определенное. Из головы напрочь вылетели Пачкалина, Рамазанова, их возлюбленные расхитители, все эти разгонщики… Метапроптизол, если в письме написана правда, был почти рядом. Но как его взять?
А может быть, ничего нет? Мистификация? Нелепый, злобный розыгрыш? Но эти люди не похожи на шутников: когда они отравили Позднякова — если это они, — ими руководило вовсе не стремление повеселиться.
А вдруг письмо написано человеком, который случайно знает об этой истории, но боится заявить о ней вслух? Если он действительно хочет добра и блага, но недостаточно мужествен для того, чтобы сказать во всеуслышание: вот преступник?..
И больше я не чувствовал себя хозяином в большом доме, оставленном на мое попечение. Даже тишина изменилась — она стала терпеливо-угрожающей, словно немо ждала моего решения, одинаково бесстрастная к ошибке и к самому точному выбору.
Я пошел к Шарапову. Как было бы хорошо, окажись он на месте, мне так был нужен чей-то разумный совет!
Тамары на месте не было, а дверь в кабинет к шефу отворена. Он сидел за столом и что-то писал.
— Здравия желаю, товарищ генерал.
Шарапов поднял голову от бумаг и мгновение в меня вглядывался, словно не сразу признал.
— Ба-а! Сколько лет сколько зим, — сказал он, ухмыляясь. — Что это ты здесь в свободное время обретаешься?
И по его улыбке, хотя и ехидной, я понял, что он доволен, увидев меня здесь.
— У нас свободное время начинается на пенсии — вас цитирую, как классика.
— Ну вот, обрадовал. Мне, значит, до свободного времени совсем чуток осталось. Зачем пожаловал?
— Посоветоваться, — сказал я смирно.
— Это надо приветствовать, — кивнул генерал. — Как я понимаю, тебе нужна санкция на какой-нибудь недозволенный поступок: в остальных случаях ты по возможности избегаешь со мной советоваться.
— Недозволительность моего поступка является следствием вашего поступка, — дерзко сказал я.
— Это как понимать тебя прикажешь?
— Вы мне вчера документ переслали…
— А! Интересное письмецо подметное. Ты ему веришь?
— Не знаю. Я проверил машину по картотеке ГАИ — она принадлежит Панафидину.
— Это профессор тот самый? Молодой?
Я кивнул.
— Эге. Значит, неведомый доброжелатель информирует нас о том, что Панафидин возит в своей машине этот… метапроптизол? Так это надо понимать?
— Выходит, что так, — сказал я. — Правда, он не выдает себя за нашего доброжелателя.
— Кстати, ты не поинтересовался, Панафидин-то этот — сам не болельщик футбольный? На стадионе бывает?
— Нет, не интересовался. Мне такая мысль в голову не приходила.
— Жаль, что не приходила. Чем больше мыслей придет в твою многомудрую голову, тем лучше. А ко мне ты зачем пришел, не понял я?
— Я и сам не знаю. Разрешение на обыск машины Панафидина вы же мне вряд ли дадите?
— Не дам, — почти весело сказал Шарапов. И в легкости его тона твердость была несокрушимая. — Конечно, не дам. Если на основании таких серьезных документов мы у почтенных людей обыски учинять станем, то знаешь, куда это нас может завести?
— А что же делать? — спросил я в отчаянии. — Вдруг письмо — правда?
— Это было бы изумительно!
— Но что нам толку с этой изумительности? Вот вы что на моем месте сделали бы?
— Я? — Шарапов переспросил меня так, будто я задаю детские вопросы: и слепому видно, что сделал бы он на моем месте. — Я бы пошел к Панафидину и нашел с ним общий язык, поговорил бы с ним душевно.
— С ним, пожалуй, найдешь общий язык! — зло тряхнул я головой.
— Не найдешь — значит, разговаривать не умеешь, — уверенно сказал генерал. — Со всеми можно найти общий язык. Стройматериал только для такого моста потребен разный. В одном месте — внимание, в другом — ласка и участие, в третьем — нахальство, а где надо — там и угроза. Вот так. Ты только, как прораб, заранее должен рассчитать, что для строительства тебе понадобится.
— Прямо как в песне: мы с тобой два берега у одной реки. Боюсь, повиснет мой мост в воздухе, мы с ним берега разных рек, — сказал я, а Шарапов засмеялся, покачал головой, прищурил хитрые монгольские глаза:
— Ты не прав, друг ситный. Все мы берега у одной реки, и сами мы, как все берега, разные, а вот река нас связала всех одна, потому как название ей — жизнь.
Пошучивал со мной Шарапов, делал вид, что пустяковые вопросы мы с ним решаем в воскресное неслужебное время, все это ерунда и праздное шевеление воздуха и не стоит из-за этого волноваться, но мы ведь десять лет сидим с ним на одном берегу, он — чуть выше, я — пониже, и я хорошо знаю, что в час тревоги мы вместе спускаемся с откоса и по грудь, а когда и по горло идем в быстром, холодном и непроницаемом потоке под названием жизнь, и его иронический тон не мог заслонить от меня пронзительно-зеленых огней сердитого любопытства, которые загорелись в его всегда припухше-узких глазах: ему тоже было очень интересно, действительно ли возит профессор Панафидин в машине загадочный транквилизатор, которым «глушанули на стадионе его мента».
— Ты поговори с ним с точки зрения научной любознательности, — говорил он. — Ищет же профессор это лекарство, вот ты ему и предложи вместе поискать в машине. Корректно, вежливо, для удовлетворения научного и спортивного интереса. И ты будешь удовлетворен, и не прозвучат эти грубые слова — «недоверие», «ложь», «обыск»…
— Это если он согласится. А если нет?
— Тогда надо будет проявить находчивость.
Я не сердился на Шарапова: не мог он мне дать указание обыскать машину Панафидина. И я это хорошо понимал.
Жаль только, что на свою находчивость я не сильно полагался. Вернувшись в свой кабинет, я позвонил Панафидину домой.
— Он в городе и дома не скоро будет, — ответил приятный женский голос. — А кто его спрашивает?
— Моя фамилия Тихонов, — сказал я и подумал, что если это жена Панафидина, было бы невредно поговорить и с ней. — А вы Ольга Ильинична?
— Да, — ответила она, и тень удивления проскользнула в ее голосе.
— Добрый день, Ольга Ильинична. Я инспектор уголовного розыска…
— А-а, да-да, Александр говорил мне…
— Если это не очень нарушает ваши планы, я хотел бы и с вами побеседовать, а тем временем Александр Николаевич подъедет, а?..
— Ради бога, — готовно согласилась Панафидина. — Адрес знаете?
— Спасибо большое. Знаю, еду…
Я вышел на улицу и стал дожидаться дежурной машины. День стоял бесцветный, сизый. Было холодно, ветрено, мелкий, секущий дождик порывами ударял в асфальт серыми брызгами. На другой стороне улицы молодой парень в засаленной куртке возился с «Запорожцем». У этой смешной машинки мотор находится не как у всех автомобилей, впереди, а сзади. Парень заводил мотор ручкой, и издали было похоже, будто маленькому нахохленному ослику накручивают хвост. По тротуару летела желтая листва, обрывки бумаги, мусор, и от всего этого сумрачного дня с моросящим дождем и холодным ветром на душе было погано. В этом тоскливом настроении, с неясным ощущением невыполненных каких-то обязательств, неустроенности дел и несовершенства всего мира, я приехал к Панафидиным в Мерзляковский переулок.
Прямо в прихожей Ольга Панафидина спросила:
— Что будете пить — чай, кофе?
Я замахал руками:
— Нет-нет, ни в коем случае, я не хочу вас утруждать.
— О чем вы говорите, какой труд? Проходите в гостиную, я сейчас принесу.
Я сел в кресло перед низким журнальным столиком, и буквально через несколько минут Ольга внесла на подносе чашечки с кофе, сухари и нарезанный сыр.
— Вот теперь можно беседовать, — сказала она, усаживаясь напротив. — Мне муж говорил, что вы были у него и интересовались Лыжиным…
И я сразу насторожился, потому что в разговоре с Панафидиным имя Лыжина не только не упоминалось — я тогда и не знал о существовании Лыжина. Значит, Панафидину в то время, когда я посетил его, было известно, что Лыжин занимается получением метапроптизола или получил его… Но мне он ничего не сказал.
— Да, меня интересует направление работ Лыжина, — сказал я, решив предоставить Ольге Панафидиной инициативу в разговоре. А сам отпил маленький глоток кофе, который хоть и не был сварен со всеми ритуальными священнодействиями ее отца, но все равно был хороший, очень вкусный кофе: чувствовалась семейная школа, доведенная до уровня традиции.
— Видите ли, мы вам мало что можем рассказать о Лыжине, потому что последние годы практически не общались с ним, — сказала Ольга, раскуривая сигарету.
— Что так? — поинтересовался я.
— Володя Лыжин очень сильно изменился, — вздохнула Ольга. — С ним произошла метаморфоза, хоть и прискорбная, но довольно-таки обычная. Он стал профессиональным неудачником.
— Разве есть такая профессия — неудачник? — серьезно спросил я.
— Не могу утверждать, но когда любительство становится основным занятием, то оно превращается в профессию, — в назидательности фразы я уловил знакомые интонации ее мужа. — Володе не везет буквально во всех увлечениях, и это не могло не отразиться на его поведении.
— И давно ему так не везет?
— Ну, точно я не могу сказать, но ведь начинал-то он очень хорошо. Впрочем, в жизни это часто бывает: до какой-то определенной полосы все, за что ни берешься, получается, все удается, со всех сторон говорят: «Ах, какой человек перспективный! Ах, какой одаренный! Какое у него будущее! » И вдруг подступает какой-то рубеж — и все насмарку, все из рук валится, ничего не выходит, не получается…
Я внимательно слушал Ольгу и готов был голову дать на отрез, что у нее-то никогда «не подступал какой-то рубеж», у нее все всегда получалось. И откровения, которые она мне сейчас преподносила, не она придумала и не на себе прочувствовала, а услышала от мужа, или отца, или от кого-то из знакомых, и одна-единственная поперечная морщинка на этом атласном лобике выступила не от горьких раздумий и не от тягостных открытий. Откинувшись в удобном кресле, она вещала банальности и в конце каждой фразы для убедительности, для большей весомости своих сентенций делала дымящейся сигаретой изящный полукруг, оставляя в воздухе синий расслаивающийся крючок — не то вопросительный знак, не то обрывок своей глубокой мысли. Этих крючков-вопросов-мыслей было уже много, они быстро истаивали, и она создавала новые.
«Барынька», — подумал я про нее. Это слово казалось мне особенно унизительным и наиболее точно характеризующим Ольгу. Такие люди, как Панафидин, должны были бы жениться на более серьезных женщинах.
— Простите, а вы не можете вспомнить, когда у Лыжина подступил вот этот самый роковой рубеж?
Ольга пожала своими блестящими кримпленовыми плечиками:
— Естественно, что даты я не вспомню, но факт тот, что Володя очень хорошо, ну просто исключительно удачно сотрудничал с моим мужем. Александр ведь очень во многом ему помог, подсказал, направил его, так сказать, огранил его талант. А тот вдруг в один прекрасный день устроил истерику, и все пошло кувырком.
— Из-за чего же он устроил истерику?
— Какой-то у них скандал возник на работе, Володя неправильно лечил больную, и Александру пришлось вмешаться и высказать принципиальную точку зрения. При этом Александр и не думал наказывать Лыжина или применять к нему какието меры, но тот вдруг встал в позу и ушел из лаборатории.
— Вы не допускаете, что у Лыжина могли быть на то основания, например нравственного порядка?
— Да о чем вы говорите? Я думаю, что он сильно разволновался, и в нем прорвалась сдерживаемая много лет зависть…
— Зависть? — переспросил я. — А в чем Лыжин мог завидовать Панафидину?
Ольга рассмеялась. Она от души смеялась глупости моего вопроса; любому профану понятно, в чем неудаха лаборант может завидовать молодому доктору наук, заведующему лабораторией, с которым когда-то сидел на одной институтской скамье. Ольга смеялась, обнажая прекрасные ровные белые зубки без единой пломбочки, и я видел только, что у нее клычки длиннее остальных зубов, и, наверное, очень острые.
— Неужели вы даже на мгновение допускаете, что Лыжин мог поверить, будто он хоть на гран менее талантлив, чем Александр? Но у Александра все в жизни получалось так, как он хотел, а у Лыжина ничего не получилось — отсюда и зависть. Но, к сожалению, завистник сам себе первый враг, — убежденно заявила Ольга.
— Вы думаете, что Лыжин себе навредил?
— Еще бы! Он ведь очень способный человек, хотя и ужасно неорганизованный. Под руководством Александра он смог бы очень многого достигнуть — при его помощи и поддержке. А так — потерял прекрасное место, работает в какой-то захудалой лаборатории, носится с сумасшедшими идеями…
Я перебил ее:
— Простите, а почему вы думаете, что лыжинские идеи сумасшедшие? Ведь, насколько я понял, ваш муж занимается теми же проблемами?
Ольга на глазах . утрачивала уважение ко мне: нельзя всерьез говорить с человеком, который единовременно произносит вслух столько глупостей.
— Ну, что вы сравниваете, дорогой мой! — В ее голосе появились покровительственные ноты. — Который год целая лаборатория, целый ансамбль квалифицированных специалистов не могут получить устойчивых результатов, и вы сравниваете их работу с усилиями пускай талантливого, но все-таки самоучки?
— Разве Лыжин — самоучка? — спросил я.
— Это я, наверное, неправильно выразилась. Лыжин не самоучка, я хотела сказать, что он — кустарь. В наше время наука так не делается…
— Может быть, — сказал я. — Может быть, сейчас наука и не делается так. Но я совершенно уверен, что во все времена наука делалась, делается и будет делаться людьми одной породы.
— Не поняла. Что вы этим хотите сказать?
— Что если бы не родился Эйнштейн, вряд ли его заменил бы целый физический институт. По крайней мере — бог весть сколько лет, может, десятилетий…
Ольга покачала головой:
— Ученый мир уже стоял на пороге открытия, просто Эйнштейн всех опередил.
— Вот переступать пороги, около которых останавливается ученый мир, — это, по-моему, и есть удел людей, о которых идет речь. Я слышал историю — не знаю, честно говоря, анекдот или правда, — будто в двадцатые годы старый провинциальный счетовод сформулировал чуть ли не на базе элементарной алгебры теорию относительности. Но этого человека природа создала как резерв на случай неудачи с Эйнштейном.
— Это ненаучный подход, — упрямо наклонила голову Ольга, и ровные ее зубки блеснули из-под аккуратно накрашенных губ. — И уж, во всяком случае, к Лыжину никакого отношения не имеет.
— Может быть, — согласился я. — Я ведь и не возвожу свою точку зрения в научную теорию. А что касается Лыжина, то я как раз слышал, что у него есть результаты весьма серьезные.
— Ерунда все это, — категорически заявила Ольга. — Пустые разговоры, и если Лыжин даже получил что-то, то это не научное открытие, а артефакт.
Я вспомнил о поверье, будто супруги, прожившие вместе много лет, становятся похожи друг на друга. Применительно к Панафидиным это выглядело смешно, потому что уж если и была Ольга похожа на своего мужа, то это было сходство талантливо выполненной карикатуры с оригиналом. Ее наивное и в то же время категорическое отрицание вещей, явлений, поступков, в которых она не разбиралась, которым не могла быть судьей, просто многого не понимала, — все это сильно раздражало меня. Но я невозмутимо продолжал расспрашивать Ольгу:
— Давно вы знаете Лыжина?
— Ну, Володю я знаю тысячу лет, мы с ним были знакомы еще до Александра. Лыжин даже когда-то ухаживал за мной.
— Да-а? Это интересно…
— Ах, это все так незапамятно давно было! И не верится, что оно действительно с нами происходило. Может быть, потому что все было еще очень по-детски — красиво, чисто. И у Володи тогда было просто юношеское увлечение. К несчастью, серьезное чувство к нему пришло много позднее…
— Почему к несчастью?
Ольга встрепенулась, будто поймала себя на том, что, расчувствовавшись, проговорилась, сказала то, о чем сейчас не следовало говорить, или, во всяком случае, не с милицейским же инспектором, а может быть, вообще не надо было ворошить, бессмысленно и бесполезно, почти заросший струп старых горестей. Но она сказал «к несчастью», и надо было как-то закрыть эту тему.
— Да очень как-то неудачно получилось у него. Но, поверьте, это к делу не имеет ни малейшего отношения.
— Ольга Ильинична, поймите меня, я не «копаю материал» на Лыжина. Дело в том, что транквилизатор, над которым работали Лыжин и ваш муж, или какой-то очень похожий препарат, попал в руки опасных преступников. И мне надо обязательно добраться до истины…
— Ерунда какая! — сердито взмахнула руками Ольга. — Они оба не могут иметь никакого отношения к преступникам!
Я усмехнулся:
— Между прочим, я и не думаю, что профессор Панафидин вошел в банду аферистов. Но мне нужно найти эту щель, через которую преступники подсосались к научным изысканиям Лыжина или вашего мужа. И мне думается, что она где-то в прошлом. А на искренность вашу я рассчитываю в твердой уверенности, что культурному человеку не может быть безразлична судьба большого открытия.
— Так никакого открытия еще и нет! — воскликнула Ольга. — И препарата нет! Это мистификация, артефакт! И уж совсем никакого отношения не имеет к этому наше прошлое, наша личная жизнь!
— Артефактом нельзя отравить человека.
— Но вы перепутали, они ищут не отраву, не яд, а лекарство!
— Все зависит от дозы — я пожал плечами. — И дозой истины в моих поисках являются сведения о Лыжине. Поэтому я вас расспрашиваю так настойчиво и подробно.
— Пожалуйста, я могу вам рассказать то, что сама знаю. И вы убедитесь, что никакого отношения к вашим делам это не имеет.
— Я вам заранее признателен. Вы сказали «к несчастью». Почему?
— Потому что, может быть, это и есть тот рубеж, с которого начались все несчастья Лыжина. Может быть, это все и искаверкало его жизнь. Лет десять — двенадцать назад он познакомился с девушкой. Я видела ее несколько раз — очень красивая тоненькая брюнетка. Она была археолог или этнограф и занималась сарматской культурой. Мне запомнилось, что она рассказывала про амазонок: забавные истории, больше похожие на сказки. Да и сама она была какая-то странная. Тогда, в те дни, мне не казалось, что Лыжин так безнадежно, неотвратимо любит ее. Может быть, потому, что он всегда подшучивал над ней. Она жила у Володи, и мы иногда заходили к ним с Александром. У них всегда был чудовищный бедлам в комнате: валялись повсюду какие-то черепки, гипсовые слепки, каменные уроды, лыжинские рукописи на всех стульях. Правда, у них всегда было очень весело, — ведь это сейчас Лыжин такой стал, а в молодости он был веселый и остроумный парень, его все девочки в институте любили. Какие-то люди там толклись постоянно, кто-то ночевал прямо на полу, магнитофон орал, каждый раз Лыжин притаскивал или непризнанного поэта, или домодельного художника. Александр не очень любил к ним ходить, а мне там нравилось… Мы тогда все очень молодые были, — добавила Ольга, будто оправдываясь.
Она вынула из пачки сигарету, и я увидел, что пальцы у нее подрагивают.
— А что произошло потом? — спросил я.
— Она замолчала, — коротко и как-то напряженно сказала Ольга.
— В каком смысле?
— Просто замолчала. Навсегда.
— Она заболела?
— Видимо, болезнь в ней жила давно. Но в тот вечер они пошли на концерт Рудольфа Керера, вернулись в прекрасном настроении, а ночью Володя проснулся от ее плача. Она сидела на постели и тихо плакала. Лыжин пытался ее расспросить, утешить, успокоить, но она молчала. Она в ужасе прижималась к нему, плакала и молчала. Немота пала в эту ночь на нее. И навсегда.
Мне очень не хотелось сейчас задавать Ольге вопросы, и она, наверное, почувствовала это, потому что сама сказала:
— Лыжин показывал ее крупнейшим светилам психиатрии, и все были бессильны: маниакально-депрессивный психоз, мания преследования. У нее и ухудшения не наступало, и не улучшалось никак. И тогда Володю охватила неистовая идея, что он сам ее вылечит. Он где-то вычитал или слышал, что Парацельс будто бы излечил от безумия женщину, которую любил больше всех на свете. И мы даже не разубеждали его, потому что в этой сказке для него еще оставалась какая-то надежда. Он работал как сумасшедший, у Александра и то не хватало сил, и они в те годы сделали целый ряд блестящих работ. А потом Володя, видимо, сам разуверился в своих возможностях, да и нервы сдали, вот он и выкинул номер…
Я подумал о прихотях женской логики, которая вовсе не так бессистемна, как принято об этом говорить. Ведь пока Ольга говорила о несчастье Лыжина, она была последовательна, искренна и открыто ранима. Но когда дошло до эпизода, в котором всей жизнью, репутацией, честью был заинтересован ее муж, она сразу сделала полный поворот, и я был глубоко уверен, что это не только и не столько шкурная потребность оградить интересы своего дома, сколько неутоленная и непрощенная досада женщины, которую когда-то любил мужчина, или, может быть, она ему только нравилась, а потом вдруг разонравилась или разлюбил — для того, чтобы полюбить другую такой палящей, яростной, страдающей любовью, которая во времени бесконечна — сейчас, пятьсот лет назад и на века вперед. Мы долго молчали, потом я спросил:
— Мне показалось, будто вы сказали, что Лыжина знали задолго до Александра Николаевича?
— Да, Лыжин занимался на кафедре у отца и часто бывал у нас. Однажды он привел Александра, и в разговоре выяснилось, что мой старик хорошо знал Панафидина-отца.
— А откуда были знакомы ваши родители?
— Так они когда-то вместе преподавали в университете, Сашин отец был генетик, и мой — биохимик. — Ольга вздохнула и огорченно сказала: — Старику Панафидину пришлось несладко: его после знаменитой сессии ВАСХНИЛ признали не то вейсманистом, не то морганистом. Его очень критиковали, и он должен был оставить кафедру.
— Чем он занимался после этого?
— Честное слово, я даже не знаю. Во всяком случае, они уехали тогда из Москвы, потому что Александр перевелся сюда на третий курс из Карагандинского мединститута. Они с Лыжиным быстро подружились, и однажды Володя привел его к нам в гости.
— А как ваш отец относился к Лыжину?
— Ну, мне на этот вопрос трудно ответить. Я думаю, что у отца к Лыжину очень сложное чувство. Володя ведь со второго курса работал у него на кафедре, и папа очень ценил его, называл самым перспективным своим учеником. И в то же время считал, что у Лыжина «не все дома».
— В каком смысле «не все дома»? — сердито уточнил я.
Ольга осторожно покосилась на меня, развела своими блестящими струящимися рукавчиками:
— Понимаете, он ведь всегда был какой-то уж очень необузданный фантазер. Творческому человеку, конечно, необходима фантазия, но ведь всему должны быть пределы и границы…
— Фантазии тоже?
— Безусловно! Особенно для ученых: не ограниченная реальными условиями фантазия превращает исследователя в праздного мечтателя. А у Лыжина все было без удержу: понравилась какая-то идея, так возможно — невозможно, реально — нереально, — ему на все наплевать, носится с этой идеей, как дурень с писаной торбой, пока не упрется в стену. Тогда принимается за что-то другое. Возможно, старик из него постепенно бы вышиб эту дурь, если бы он остался у него на кафедре.
— А что, ваш отец не захотел оставить на кафедре Лыжина?
— Нет, он хотел. Но там сложилась трудная ситуация. К окончанию института у Лыжина с Александром уже были кое-какие совместные идеи, которые они должны были проверить экспериментом. Но Александр жил в общежитии, и постоянной прописки у него не было, так что для продолжения научной работы ему надо было попасть на кафедру сотрудником…
— Но место было одно, и предназначалось оно Лыжину? — спросил я.
— Да, — спокойно кивнула Ольга. — Володя сам от него отказался, потому что иначе Александру пришлось бы уехать куда-нибудь по распределению простым врачом, а Лыжин был заинтересован в сотрудничестве с ним. Кроме того, отец считал, что Александр, с его талантом и целеустремленностью, сможет многого добиться. И Лыжин попросил отца взять на кафедру Александра.
— Так, это я понял, — сказал я, глядя в красивые светлосерые глаза Ольги и раздумывая о том, что люди склонны приписывать мерзавцам черноту духа от пепла истлевшего чувства вины и мрачное самоутверждение от зарубцевавшихся угрызений совести. Какая ерунда! Подлость ясноглаза, безоблачна душой, краснощека от задорных людоедских планов.
— Куда же пошел работать Лыжин?
— Он отработал три года в какой-то фармакологической лаборатории, а потом Александр перетащил его к себе в исследовательский центр.
— К этому времени ваш супруг уже защитил, наверное, кандидатскую?
— Да, конечно! И прошел по конкурсу в центр старшим научным сотрудником.
— А вы не знаете, у Лыжина были за это время какиенибудь успехи?
— По-моему нет. Он в общем-то бестолково распорядился этими годами. Но когда пришел к Александру, у них начало выходить много работ и публикаций.
Я неожиданно спросил:
— Простите, а как ваш отец относился тогда к Александру Панафидину?
Ольга засмеялась:
— Странный вопрос! Относись он к Александру плохо, зачем бы он оставил его у себя на кафедре? Он всегда очень уважал его.
Стараясь придать бестактному вопросу характер шутки, я спросил:
— Ну а может быть, помимо уважения он видел в нем еще и будущего зятя?
— Ха! Это вы не знаете моего батюшку! Он принципиален до глупости, и на все соображения такого рода ему чихать. А кроме того, я вышла ведь за Александра много позже. И к счастью, никогда об этом не жалела.
— И к счастью, никогда об этом не жалели, — повторил я, потому что в словах Ольги мне послышалась настойчивая потребность доказать себе самой безусловную правильность однажды сделанного выбора, истерический накал ненужной откровенности в публичной демонстрации своего собственного, личного, индивидуального, только ей принадлежащего семейного счастья. Я улыбнулся и сказал: — Значит, остается прожить далее в любви и согласии сто лет и умереть в один день…
— Да, я мечтала бы о такой участи, — вполне искренне сказала Ольга. — Но в наше время никто не живет по сто лет. Особенно с такой нервотрепкой на работе, как у Александра. Они из-за этого метапроптизола все прямо с ума посходили.
Я безотчетно отметил про себя, что Ольга уверенно предполагает прожить дольше мужа. Напрасно: никто не знает часа своего — ни с сильной нервотрепкой, ни в безмятежном домашнем хозяйствовании.
— Ольга Ильинична, вы не можете мне объяснить — я ведь не специалист, — почему вокруг именно этого препарата столько волнений, столько страстей пылает?
— Ничего удивительного, — это ведь будет выдающееся научное открытие. Сообщения о них высекают на золотых скрижалях.
— Не может быть! — притворно изумился я.
— Еще как может! Вы слышали о комиссии научного прогнозирования ЮНЕСКО?
— Нет, не слышал.
— Эта комиссия составила план-прогноз крупнейших открытий человечества в течение предстоящих ста лет. Они относят создание эффективных химических препаратов для лечения психических болезней на две тысячи десятые — две тысячи двадцатые годы. Получив метапроптизол, Александр обгонит эпоху на тридцать — сорок лет. Это Государственная или Нобелевская премия, это научно-исследовательский институт, это безграничные научные перспективы!
Разумом я понимал, что нелепо, просто бессмысленно переубеждать Ольгу, сердиться на нее, она — продукт определенного нравственного воспитания. Но подавить в душе острое желание омрачить безоблачно-радужный небосклон ее видения жизни я не мог.
— Ольга Ильинична, а не может так статься, что кто-нибудь другой, не ваш муж, получит метапроптизол?
— Насколько я знаю от него, над этой же проблемой работают японцы и швейцарцы. Там есть очень мощные концерны — «Торей» и «СИБА»…
— Я не имею в виду иностранные фармакологические концерны. Что бы вы сказали, узнав, что препарат синтезирован у нас?
Ольга недоверчиво хмыкнула:
— Перестаньте! Этого не может быть!
— Выражаясь вашими словами, «еще как может». В жизни всякое бывает.
Я встал, прошелся по комнате, остановился у окна, выглянул на улицу. У подъезда притормаживал ярко-алый «жигуленок». Отворилась дверь, из машины вышел Панафидин. Отсюда, с пятого этажа, автомобиль с раскрытыми дверями казался мне похожим на огромную железную бабочку, расправляющую крылья, готовую подпрыгнуть и лететь, не ощущая своего веса, к синему горизонту.
Панафидин снял со стекла «дворники», бросил их в кабину, достал с сиденья желтый портфель, захлопнул двери, сначала левую, потом правую, и бабочка, сложив свои крылья, стала тяжелой, смирной, обтекаемой.
А хозяин усмиренной краснолаковой летуньи запер замок, четким прямым шагом пересек тротуар и направился в подъезд. Это шел очень уверенный в себе человек, уверенный в делах своих, знающий наверняка, что он уже почти-почти обогнал эпоху на тридцать — сорок лет, завтрашний нобелевский лауреат, научный руководитель института с безграничными перспективами!
Я повернулся к Ольге, которая по-прежнему молча смотрела на меня с недоверием, похожим на недоумение: шучу ли я с ней так глупо, или… Или?
— Да-да, — кивнул я. — Похоже, что это факт. — И вспомнил, с каким вкусом, с каким ощущением собственной посвященности, с каким апломбом повторяла она слова, несомненно слышанные от мужа: «Этого не может быть, это артефакт! »
— Александр знает об этом? — растерянно спросила Ольга.
— Думаю, что не знает. Но мы сейчас у него самого спросим, — сказал я, и в тот же момент в прихожей раздался звонок.
Ольга бросилась к двери, я неспешно двинулся за ней, вошел Панафидин — спортивно-подтянутый, весело-злой, совершенно точно знающий, чего стоит фора в тридцать — сорок лет перед всем маленьким человечеством, перед всей эпохой.
— А-а, у нас в гостях неутомимый следопыт? — благодушно протянул он. — Рад видеть, давайте вместе ужинать.
— Спасибо, не могу. Я скоро ухожу. А заглянул я к вам, чтобы узнать ваше мнение о Лыжине.
— О Лыжине? — медленно переспросил Панафидин, и глаза его льдисто полыхнули за стеклами очков. «О Лыжине? » — сказал он так, будто мучительно припоминал эту фамилию — вроде бы и знакомое имя, ведь наверняка доводилось слышать, а сейчас что-то никак не удается припомнить.
Но Панафидин переигрывал: и менее настороженный человек, чем я, увидел бы, что ему не надо вспоминать, кто такой Лыжин, он очень хорошо знает, кто такой Лыжин, он помнит о нем всегда — и всегда, все время думает о нем.
Ольга, ничего не понимая, переводила взгляд с меня на мужа чутко отмечая женской интуицией неестественность положения, мгновенно возникшие токи нервного напряжения и взаимной неприязни между нами, и, хотя и заняла, не раздумывая, почти рефлекторно, сторону мужа, все равно не могла объяснить причину этого недоброжелательства. Она ведь прекрасно помнила, что Александр ей рассказывал про сыщика, интересовавшегося метапроптизолом, которым занимается и он и Лыжин. Но, судя по репликам, такого разговора между ними не было и вообще имя Лыжина не упоминалось в их разговоре и впервые всплыло только сейчас. Она почувствовала, что наговорила много лишнего. На всякий случай Ольга сказала:
— Сейчас я подам в гостиную кофе, — и ушла на кухню, оставив нас вдвоем.
— Я хотел с вами поговорить о Владимире Константиновиче Лыжине, — сказал я. — Был у вас такой сотрудник и соавтор нескольких изобретений. Помните?
— Да, помню. — Помолчал и добавил: — Конечно, помню. Он закуривал, удобно устраивался в кресле, потом снова вставал за пепельницей и вновь устраивался в кресле, и я видел, что все эти маневры имеют целью выиграть хоть несколько секунд, чтобы тщательнее продумать ответ, — он не ожидал, что я так быстро выйду на Лыжина.
— Вы знаете, чем занимается сейчас Лыжин? — спросил я.
— Кажется, работает руководителем биохимической лаборатории в какой-то неврологической больнице.
— Мне тоже так кажется, но только он не руководитель, а старший лаборант.
— А если вы знаете, то зачем спрашиваете меня? — раздраженно сказал Панафидин.
— Я знаю не все, и вы, наверное, не все знаете. Мы сложим наши знания и совместно придем к истине, — усмехнулся я.
— Истина не апельсин. Из двух полузнаний целого не получишь.
— Попробуем! Меня интересует, чем занимается Лыжин в своей лаборатории.
— Деталей я не знаю, но, по-моему, он тоже интересуется получением и применением транквилизаторов, — сказал Панафидин, изящным взмахом руки подчеркивая, что ничего в этом интересного нет.
— Вам известно, каким именно транквилизатором интересуется Лыжин?
Панафидин засмеялся:
— Видите ли, существует понятие научной этики. Все, что ученый считает необходимым сообщить своим коллегам, он может доложить на ученых встречах или опубликовать в периодике. Интересоваться сверх этого не принято. Это скорее компетенция сыщиков, нежели ученых коллег.
— Понял, — сказал я. — Тогда у меня к вам вопрос из моей компетенции.
— Пожалуйста.
— Вы безоговорочно уверены, что метапроптизол еще не получен?
— Абсолютно.
— Тогда я хочу объединить наши интересы на почве единственной общей черты наших профессий — вашей и моей.
— А именно? Мне как-то не приходило никогда в голову, что в наших профессиях может быть что-то общее.
— Может, — заверил я. — Помимо служебных обязанностей учеными и сыщиками руководит любопытство. С моей точки зрения немаловажный двигатель в постижении истины.
Не скрывая усмешки, Панафидин тяжело, высокомерно бросил:
— Вот только истины мы с вами разные ищем.
— Истина одна, — смиренно заметил я. — Истина — это узнавание мира, поэтому она одна — и многолика.
— Вот именно, — хмыкнул Панафидин, — решение рядов Галуа и поимка карманника в метро — две стороны истины. Неплохо?
Я не хотел ввязываться в спор, мне никак нельзя было с ним поссориться сейчас, и я сказал примирительно:
— Неравнозначны, конечно, эти стороны истины. Но если бы я поймал карманника, укравшего у профессора сверток с рукописью о рядах Галуа, то это бы несколько смягчило контраст. Правда, мы сильно уклонились от нашей темы, а говорили мы о любопытстве.
— Вы хотите оценить мое профессиональное любопытство ученого? — спросил Панафидин, поигрывая серебряной кофейной ложечкой.
Вошла Ольга, она несла на подносе начатый торт. Очень красивый был торт — огромный каравай, обвязанный глазурованным рушником, а сверху вплавлена в шоколад марципановая солонка с сахарным песком.
— Попробуйте, — сказала Ольга. — Вчера гости были, принесли новый торт. «Хлеб-соль» называется.
Я поблагодарил, но торт есть не стал: я что-то разлюбил сладкое в последнее время.
— А у нас в доме все с удовольствием едят сладости, — сказала Ольга. — Мы сладости, как дети, любим.
Панафидин недовольно покосился на нее, сказал сухо, почти сквозь зубы:
— Я тебе уже объяснял, что не «сладости», а «сласти». Сласти! Сладости у восточных красавиц, а это называется сласти. Угощайтесь, — кивнул он мне.
Себе он отрезал большой кусок торта, переложил его на красивую квадратную тарелку с давленым орнаментом и с аппетитом стал есть, а на лице и следа не осталось от только что промелькнувшей внезапно, как снайперский выстрел, вспышки респектабельного, опрятно замаскированного злобного неуважения к жене.
— Ну, сласти так сласти! Подумаешь, какая разница, вкус не меняется, — сказала робко Ольга. — И что ты, Сашенька, из-за всяких пустяков так нервничаешь?
— Я абсолютно спокоен, моя дорогая. А ты упускаешь прекрасную возможность не мешать нам говорить по делу, которое тебе совершенно неинтересно.
— Но вы говорили о Володе Лыжине… — просительно промямлила Ольга.
— Этот разговор мы уже исчерпали. А разъяснить инспектору химизм действия транквилизаторов ты вряд ли сумеешь даже с моей помощью.
— Хорошо, хорошо, Сашенька, не волнуйся, я уже ухожу.
— Вот и прекрасно. Так о чем вы хотели меня спросить? — повернулся он ко мне.
— Я хотел вас спросить: что, если бы к вам пришел человек и сказал: «Я знаю, где лежит метапроптизол, давайте вместе взглянем!»? Вы бы пошли?
Панафидин проглотил кусок торта, отпил кофе, облизнул кончик ложки и неспешно ответил:
— Конечно, не пошел бы.
— Почему?
— Потому что, это предложение — нелепая мистификация, дурацкий розыгрыш, рассчитанный на легковерных глупцов. И невежд, надеющихся найти на улице полный колешек. Знаете, есть такая категория людей, которые с детства мечтают о толстом кошельке на тротуаре?
— Знаю. Ну а научное любопытство?
— Это не научное любопытство, а обывательское ротозейство. Умный человек не пойдет смотреть на то, чего нет и быть не может. И я смотреть не стану.
Он разговаривал со мной вроде бы совершенно спокойно, слизывая крем с ложки, пил мелкими глотками кофе, остроумничал, но я видел его глаза — он бешено считал что-то, он отвечал мне механически, по заранее сформулированному отрицательному стереотипу, а сам в это время изо всех сил старался сообразить: что это — милицейская уловка, ловушка? И отбивался, не глядя, размахивая во все стороны руками, как боксер, пропустивший тяжелый удар, — не нокаут, конечно, но уже утрачена ясность, и вата в ногах, и лицо противника плывет, но надо продержаться до спасительного гонга, там будет передышка — можно будет еще восстановиться для продолжения боя, который длится не три любительских раунда, а по жестким правилам профессионалов — до победы.
— Смотреть не стану, — медленно повторил я и очень обрадовался сделанной им подставке: — Если вы помните, эти же слова сказал ученый монах Томас Люпиан, когда Галилей, исчерпав все аргументы, попросил монаха взглянуть в телескоп.
Панафидин опустил угол рта:
— Прекрасно образованы стали современные сыщики… Но ничего не попишешь, — видимо, такой уж я дубина-обскурант.
Не обскурант ты, дорогой профессор кислых и щелочных щей, а зарвавшийся хам. Нахалюга. И лицемер. Все в этом доме проникнуто лицемерием. И торт ваш «Хлеб-соль» — вранье, потому что хлеб — бисквит, соль — сахар, а гостеприимство — ложь.
Стараясь не сорваться, я сказал тихо:
— Хорошо. Тогда я вам официально заявляю, что располагаю сведениями о том, что в машине одного почтенного гражданина в тайнике хранится метапроптизол.
Панафидин не выдержал, он весь посунулся ко мне, и его напряженная поза и острота движений диссонировали с невозмутимой маской лица и спокойным, чуть даже перетянутым для плавности голосом.
— В чьей машине, позвольте полюбопытствовать?
— В вашей.
Минуту он молчал, внимательно рассматривая меня, и я физически, всей кожей лица ощущал его взгляд, такой он был плотный, тяжелый, царапающий нескрываемым презрением, злостью и огромным интересом.
— Вы с ума сошли? — спросил он спокойно и серьезно.
— Нет. Кажется, нет.
— А мне кажется, что сошли. Иначе бы вам недостало духа нести такую неслыханную дичь.
И тут я решил сыграть ва-банк, я поставил все; никто, наверное, никогда не делал более отчаянной ставки, потому что если я ошибусь, то Панафидин меня с лица земли сотрет.
— Возможно, что сказанное мною — дичь. Тогда я извинюсь перед вами за причиненные вам хлопоты и беспокойство, которое доставил своим визитом. Но вдруг, я подчеркиваю — вдруг! — в жизни ведь всякое случается, окажется, что я прав? Никто никогда вам не поверит, что вы не знали о тайнике. И самое главное — вы ведь больше не увидите метапроптизол. Я его обязательно изыму, коль скоро вы говорите, что не имеете к нему отношения.
— Знаете что, вы мне надоели! — закричал Панафидин, и больше он себя и не старался сдерживать. — Идемте в машину, в гараж, к черту на кулички, куда хотите, только отстаньте от меня со своим копеечным морализированием и безграмотными научными рассуждениями…
Не помню, как мы вылетели из квартиры, лифта на лестничной клетке не оказалось, и Панафидин побежал вниз, и бежал он легко, быстро, сильными прыжками, широко отталкиваясь, перепрыгивая сразу через две-три ступеньки. И я понял, что теннисные ракетки в кабинете лежали у него не для декорума.
— Где? В кабине? — он отпер замок и распахнул дверь. — В моторе? В багажнике? У черта на брюхе?!
Не обращая на него внимания, я встал на колени позади машины и засунул пальцы в узкую щель между бампером и кузовом: нижняя кромка бампера почти вплотную подходила к металлу, и оставался там лишь узенький просвет для стока воды. Я вел рукой вдоль паза, и в голове вихрем проносилось, что если подметное письмо было сознательной провокацией и ничего я здесь не найду, то расследованию моему — конец. Никто не простит мне такого скандала.
В углу, у закругления бампера, липкой лентой был при клеен крошечный пакетик. Я осторожно вытащил его — полиэтиленовый мешочек плотно облегал маленькую пробирочку-ампулку, в которой неслышно пересыпался белый порошок, похожий на питьевую соду.
Я взглянул на Панафидина — лицо его было бледно, и растекалось на нем тягостное выражение тоски и недоумения.
— Вам этот пакетик незнаком? — спросил я.
— Нет, я никогда не видел его, — покачал он медленно головой, и я никак не мог сообразить, глядя на эту маску тоски, страдания и недоумения, актерствует он или действительно впал в шок, оттого что у меня в руках ампула с препаратом, который при анализе может оказаться метапроптизолом.
Чужим! Не его! Впервые увиденным!..

 

… По случаю приезда гостя барон Зигмонт Хюттер приказал заколоть свинью. Вечер ветреный, с гор тянет запахом раннего снега — обещанием крепкой зимы. Хюттер подкладывает в камин толстые сосновые плахи, и от их белого пламени по низкой сумрачной столовой разливается ровное уютное гудение, идут волны тепла, мягкого, упругого, сильно гладящего натруженную спину.
Стол — огромный, конец его плохо виден в полутемной сводчатой комнате старого замка. Когда-то, в лучшие времена, за этот стол садилась, наверное, добрая сотня рыцарей. А теперь пируют за ним двое — хозяин и я. На деревянных резных досках лежат коричневые толстые круги ароматной колбасы с тмином и майораном, блики огня камина мерцают на бело-розовых срезах только что сваренных окороков, течет по рукам сало с круто прожаренной грудинки.
Черное пиво, крепкое, хмельное, кружит голову, все расплывается перед глазами. Тускло поблескивают на стенах щиты, тяжелые двуручные мечи, копья, арбалеты, дротики, кривые сабли, страшно щерятся клыками волчьи, кабаньи, медвежьи головы, мрачно разбросал над входом двухметровые крылья альпийский орел. На выцветших, запыленных гобеленах безмолвно сражаются в давно забытых битвах рыцари, пируют и охотятся. Мы чокаемся огромными глиняными кружками, в которых плещется по две пинты душистого медового пива, и Хюттер говорит, говорит, и слова его паутиной обволакивают меня, сильнее пива мутят мозг, волнуют, пугают, вселяют надежду, зовут за собой, и хочется поверить ему навсегда, бросить все и пойти за ним…
— Сын мой, тебя назвали в честь великого грекоса Теофраста, ученика Аристотеля, и, значит, твое имя — Богоречивый. Но славу Теофрасту составило не красноречие, а величие научное, он был смелее и, по-моему, умнее своего учителя. Ты должен всегда помнить, что родился в начале новой золотой эпохи науки, которая пришла после тысячи лет мрака, невежества и дикости…
— А что было до этого тысячелетия?
— Неслыханный расцвет культуры, золотой век античного человечества. Наша эпоха возникла на обломках государств, в разрушенных городах, среди одичавших народов, бродивших по пустынным пашням, — мы приняли в наследство христианство и пустыню мудрости.
— А что ждет нас?
— Человечество ждет вырождение и смерть, если не будет открыт великий магистерий, который зовут философским камнем или эликсиром бессмертия…
— Но разве человечество не становится с годами умнее и совершеннее? Почему вы думаете, что впереди — вырождение и смерть?
— Потому что человечество в целом подобно одному отдельному человеку. В незапамятно давнюю пору, во младенчестве своем, человечество ходило на четвереньках, было слепо и беспомощно, словно малый ребенок. Но тысячелетия подняли его, распрямили его стан, дали силу рукам и ясность разуму. Настала пора светозарной культуры эллинской, ей наследовала гармония зрелости, мудрости римлян. Но после сладкой поры зрелости приходит дряхлость.
— Что же даст великий магистерий?
— А-а! Философский камень даровал бы мудрым бессмертие, дабы они смогли вновь возжечь свет разума в нарождающихся поколениях. Философский камень обратил бы неблагородные металлы в золото, и все стали бы разумно богаты и сыты. Не снедаемые голодом, люди вновь обратили бы свои взоры к науке и искусствам, и наступила бы новая золотая пора человечества…
— А сами вы пробовали получить философский камень? — спрашиваю я.
— Да, я почетный адепт алхимической мудрости. Мне ведомы многие тайны трансмутации металлов, и потому, что ты по душе мне, хочу задержать тебя в своем замке, дабы передать накопленные мною тайные знания.
Зигмонт Хюттер встает из-за стола, берет меня за руку и ведет из зала. Мы идем длинными, запутанными переходами, спускаемся по наклонным плитам, поднимаемся по винтовой лестнице, пока не приходим в круглую сводчатую башню со стрельчатыми окнами на все стороны света.
Затеплился огонь; постепенно разгораясь, спермацетовая свеча светила все ярче. На стене в камне вырублена огромная ладонь: пальцы растопырены, кривые, будто натруженные, каждый — в рост человеческий. В ладони колышется в пламени рыба, и от желтого свечного огня пламя — каменное, недвижимое — вдруг полыхнуло бликами, тенями, вздрогнуло, зашевелилось, отсветом золотым мазнуло чародейскую рыбу, и вспыхнули загадочные символы над каждым пальцем. Корона с полумесяцем — над большим, звезда — над указательным, солнце ясноликое — над средним, колба запечатанная — над безымянным, а мизинец осенен хитрым арабским ключом.
Над очагом тяжело навис трехногий бронзовый котел, черно-зеленый от старости, в огненных подпалинах, изъеденный коростой ядовитых кислот.
— Ритуальный сосуд «дин», — показывает на него Хюттер. — За большие деньги доставили мне его купцы из далекой страны Китай, что раскинулась без предела на восходе солнца и населена людьми маленькими, желтыми, узкоглазыми… И довелось мне свершить в нем немало удивительных превращений.
— А не радуют ли дьявола эти опыты? — спрашиваю я опасливо.
Хюттер смеется:
— Алхимия, теология и астрология — праматери всех наук. Теология открывает нам путь к богу, астрология учит связи макрокосма — огромного мира вне нас — с нашим людским микрокосмом, а алхимия узнает, как зарождаются, растут, стареют и умирают металлы, ибо все неблагородные металлы суть больное золото, которое может вылечить только великий магистерий, панацея жизни — философский камень.
— А ведом кому-либо секрет великого магистерия?
Хюттер грустно качает головой:
— Знал этот секрет Гермий Трисмегист — Трижды Величайший, и знание свое он сокрыл в зенице мудрости — Изумрудной таблице. Написанная словами людскими, вмурована она в изголовье его могилы в Египте, в черной стране Аль Кхема, давшей название нашей науке. Но смысл мудрости, заключенной в Изумрудной таблице, за грехи наши непостижим уму непосвященному…
— А что написано в Изумрудной таблице?
— Написаны там слова простые и прекрасные, и когда-нибудь достойному явится их великий, пока непостижимый тайный смысл: «Единая вещь — нетленная слава мира, отец ее — солнце, мать — луна, ветер качает ее колыбель, кормилица ей — вся земля. Она — начало всякого совершенства, она — средоточие природы всех тел, от нее пошел весь мир».
Остро пахнет в башне серой и свинцом, стелется по каменному полу тяжелый дух кислот, и наносит узором от непрогоревших углей в горне. За стрельчатым оконным переплетом медленно восходит задымленная луна, тусклая, сплющенная, в сиреневых лохмотьях облаков, ухает протяжно и страшно выпь, ветер с визгом скатывается с крыши, мрачно таращится в углу незрячими глазницами череп.
— Оставайся у меня, Теофраст. Я научу тебя великим тайнам превращения, моими устами заговорят с тобой великие умы, столетия назад исчезнувшие с лика дикой планеты. Здесь нет религий и нет наций, здесь мир знания, и в лаборатории у меня соседствуют Абу Муса Джабир ибн Хайян, по прозванию Гебер, и Фома Аквинат, рабби Элиазер дает мне советы вместе с несчастным монахом Роджером Бэконом. Оставайся, мне надо завещать мудрому и трудолюбивому ученику дело жизни моей. Ты узнаешь от меня тайны кабалы, чудеса старых арабских манускриптов, тебе станет ведомо мастерство сублимации, растворения и дистилляции, ты вкусишь волшебство первого откровения, и алхимия станет твоей судьбой…
— А как же мои больные, что ждут с надеждой от меня исцеления?
— Не дай пустякам заменить в жизни главную цель, не позволяй соринке заслонить горизонт. Взгляни окрест себя — разве стоят они того, чтобы ради них отказаться от великого дела? Какая польза целить их тела, когда повседневно губят они души свои? Здесь примут они от тебя малое утешение, а там, — Хюттер грозно воздел руку, — будут посланы в вечный огонь, к бесам? Как золото очищается огнем, так человек болезнью очищается от греха!
Глухо пророкотал гром, эхо его пустой бочкой прокатывается по горам — я крещусь невольно, ибо всем ведомо, что осенние грозы в Шваце не к добру. Хюттер чертит мелом круг, пыхтя, бормочет:
— Красная тинктура — великий магистерий — избавит достойных навсегда от болезней, старости и смерти. Она — великий исцелитель, врач во всем и всегда. Нужно только трудиться неустанно, искать настойчиво, ибо сказано в евангелии: просите, и дано будет вам, ищите и найдете, стучите, и отворят вам…
Загудело, забилось в печи пламя, туманом заклубился ядовитый пар над котлом, и Хюттер начертал на камне знаки двух начал, четырех сфер, семи совершенств. За кругом написал он двенадцать кабалистических охранительных знаков зодиака…
Плохо видно, тяжело дышать, и будто издалека доносится голос Хюттера:
— Двенадцать знаков зодиака, двенадцать месяцев, двенадцать свойств человеческих — мы видим, слышим, обоняем, говорим, едим, рождаем, действуем, двигаемся, гневаемся, смеемся, мыслим и спим. И пусть каждая способность наша станет нам поддержкой, опорой и охраной в свершении великого дела отыскания философского камня — опус магнум. И пусть опекает нас заботой своей ангел огня Метатрон…
Хюттер подходит ко мне вплотную и хрипло спрашивает:
— Остаешься ли ты у меня, Теофраст? Могу ли я доверить тебе великое знание?
Высоко над сводом тяжело заворочалась, глухо забила крыльями большая черная птица, пронзительно засвистела в ночи, и я решаюсь:
— Остаюсь…
Назад: Глава 7 «У МЕНЯ МИЛЕНОК ЛЫСЫЙ… »
Дальше: Глава 9 ПОТАЙНЫЕ ДВЕРИ ЗА НАРИСОВАННЫМИ ОЧАГАМИ

DenisViemo
chăm sóc con đúng cách