Глава 5
«ОБАХЭЭС ПРИШЕЛ… »
Замигал глазок сигнальной лампочки на селекторе.
— Погоди, сейчас договорим, — сказал Шарапов и снял трубку. — Слушаю. Здравствуйте. Да, мне докладывали. Я в курсе. Да не пересказывайте мне все сначала — я же вам сказал, что знаю. А куда его — в желудочный санаторий? Конечно, в КПЗ. Ответственный работник? Ну и что? Безответственных работников вообще не должно быть, а коли случаются, то надо их метлой гнать. Послушайте, несерьезный это разговор: нечаянно можно обе ноги в штанину засунуть, а кидаться бутылками в ресторане можно только нарочно. Тоже мне, купец Иголкин отыскался! Чего тут не понять — понимаю. Но я думаю, что дела надо решать в соответствии с законом, а не с вашим личным положением — удобно это вам или неудобно. Вот так-то. Мое почтение…
Генерал положил трубку на рычаг, задумчиво спросил:
— Слушай, Стас, а ты часто бываешь в ресторанах?
— Десять дней после получки — часто.
— А я почти совсем не бываю. Давай как-нибудь вдвоем сходим. Я тебя приглашаю.
— Давайте сходим. Бутылками покидаемся?
— Да мы с тобой как-нибудь так обойдемся, без метания предметов. Эх, с делами бы нам только раскрутиться. Ну ладно, продолжим. Значит, напугала тебя сугубая научность этого вопроса. И ты считаешь, что в этих тонкостях тебе не разобраться. Так я понял?
— Приблизительно. А Позднякова я считаю невиновным.
— Это хорошо, — кивнул генерал и еле заметно усмехнулся. — Только перепутал ты все…
— Что я перепутал?
— Задание свое. Кабы пришла к тебе жена Позднякова и попросила по дружбе вашей старинной, чтобы ты проверил, не позволяет ли себе ее муж изменять брачному обету, то ее, может, и устроил бы такой ответ: «Считаю невиновным». А меня не устраивает. Твоя вера — это хорошо, но мне доказательства нужны.
— Я столкнулся здесь с вопросами, в которых ничего не смыслю. Не понимаю я этого.
— Почему не понимаешь? — деловито спросил Шарапов.
— То есть как почему? Нужна специальная подготовка, образование…
— Есть. Все это у тебя есть…
Я вышел из терпения:
— Что есть? Образование? На юридическом факультете курс высокомолекулярных соединений не читают, органическую химию не проходят, а на всю судебную психиатрию отпущено шестьдесят часов.
— Не знаю, я заочный окончил, — спокойно ответил Шарапов. — А здесь у нас, в МУРе, учат праматери всех наук — умению разбираться в людях. И у меня были случаи убедиться, что ты эту науку в некотором роде постигаешь…
Я сидел опустив голову. Генерал засмеялся:
— Ну что ты сидишь унылый, как… это… ну?.. Тебе там не в формулах надо было разбираться, — он заглянул в лежащий перед ним рапорт. — Метапроптизол не сивуха, его в подполе из соковарки не нагонишь. И кирпичик этот мог положить только большой специалист. Очень меня интересует сей специалист, вот давай и поищем его.
— Есть, буду искать. Боюсь только, что замешано это все на каком-то недоразумении…
— Не бойся, нет тут никакого недоразумения. Сегодня совершено мошенничество — «самочинка». У гражданки Пачкалиной два афериста, назвавшиеся работниками милиции, произвели дома обыск, изъяв все ценности и деньги.
— А какое это имеет…
— Имеет. Они предъявили наше удостоверение, и потерпевшая запомнила, что там было написано: «Капитан милиции Поздняков»…
Из объяснительной записки и протокола допроса потерпевшей в отделении милиции я уже знал, что гражданке Пачкалиной Екатерине Федоровне тридцать два года, работает газовщиком-оператором в районной котельной, проживает на жилплощади матери-пенсионерки, образование семь классов, ранее не судима. И теперь смотрел на ее прическу, похожую на плетеный батон халу, морковное пятно губной помады, слушал ее тягучий, вялый говор безо всяких интонаций и мучительно старался вспомнить, где я видел ее раньше. Моя профессиональная память, отточенная необходимостью ничего не забывать навсегда, порою становилась палачом, мучителем моим, ибо встреченные спустя годы полузабытое лицо или выветрившееся имя начинали истязать мозг неотступно, безжалостно и методично, как зубная боль, и избавиться от наваждения можно было, только вырвав из тьмы забвения далекий миг — когда, где и при каких обстоятельствах возникло это лицо или прозвучало имя. И тогда это воспоминание — пустяковое, незначительное, чаще всего не имеющее отношения к делу — приносило успокоение. А сейчас я смотрел на Пачкалину, слушал, и ощущение, что когда-то видел ее, превратилось в уверенность. Вот только где и когда — не мог я вспомнить.
— Женщина я одинокая. Одинокая, значит. Приходят ко мне иногда мужчины — молодые, конечно. Молодые, конечно. А мать у меня, как говорится, старуха суровая. Суровая, как говорится. И отношения у нас с ею неважные. Неважные, значит…
Вот так она неспешно долдонила, повторяя каждую фразу, будто сама себя уговаривала, что все сказала верно, правильно, ни в чем не ошиблась, значит.
— Давайте еще раз вспомним, что забрали преступники, — сказал я.
— А чего вспоминать? — удивилась Пачкалина. — Вспоминать, значит, зачем? Я разве забыла? Разве такое забудешь? Я все помню. Значит, пришли они и говорят, что из милиции, из обахэеса, как говорится, обыск, говорят, будем делать, нетрудовые ценности изымать…
— Да-да, это я знаю, — перебил я. Меня смешило, что Пачкалина персонифицировала ОБХСС в какое-то одушевленное существо и все время говорила: «Обахэес пришел», «Обахэес стал обыск делать», «Обахэес сказал… »
— Ну, вот эти самые и наизымали, конечно. Шубу каракулевую, как говорится, новую совсем, ненадеванную, считай. Считай, новую…
Пачкалина передохнула, из горла у нее вырвался низкий клокочущий звук, и вдруг все ее лицо словно расползлось на кусочки: опустился нос, поехал в сторону крупный, ярко намазанный рот, широко раскрылись веки — чтобы слезы не смыли с ресниц тушь. Со стороны казалось, будто незаметно ей вывернули где-то на затылке стопорный винт, и все части лица рассыпались, как на сборной игрушке. Плакала она басом, зло и обиженно.
Я налил ей стакан воды, Пачкалина выпила его разом. Прислушиваясь к ее булькающему плачу — о-о-лё-лё-о-о, — я вдруг вспомнил, откуда знаю потерпевшую. И удивился, что так долго не мог вспомнить ее, — она ведь и внешне мало изменилась, разве чуть растолстела.
— Успокойтесь, успокойтесь, Екатерина Федоровна, — сказал я, — слезами делу не поможешь, надо подумать, как их разыскать скорее.
Пачкалина успокоилась так же внезапно, как и зарыдала.
— Как же, разыщешь их, — сказала она мрачно. — Ищи-свищи теперь. Теперь ищи их, свищи, как говорится, ветра в поле. Значит, кроме шубы взяли они два кольца моих, один с бриллиантиком, а другой с зелененьким камушком. Да, с камушком, значит, зелененьким. Сережки, конечно, тоже забрали…
— Зеленый камушек — самоцвет, что ли?
— Как же, самоцвет! Изумруд.
— У-гу, понятно, изумруд. А бриллиантик какой?
— Какой — обыкновенный. Что я, ювелир, что ли?
— Подумайте еще раз над моим вопросом. Мы должны подробно описать для розыска кольцо — это в ваших же интересах.
— Ну, обыкновенный бриллиант, значит. Конечно, два карата в ём есть.
Я улыбнулся:
— Два карата — это не обычный бриллиант. Это крупный бриллиант. Ну да бог с ним. Деньги взяли?
— Так ведь говорила я уже — книжек предъявительских на четыре с половиной тысячи. Предъявительских книжек, как говорится, три штуки забрали.
Я взял ручку и придвинул к себе лист бумаги:
— В каких сберкассах были помещены вклады?
— Да не помню я. Не помню я, значит, в какую кассу клала.
Я с удивлением воззрился на нее:
— То есть как не помните? Не помните сберкассу, в которой храните четыре с половиной тысячи?
— Вот и не помню! Да и чего мне помнить было, когда там, на книжке, значит, написано было — и номер и адрес! Кто же знал, что из обахэеса эти, ну, то есть, я говорю, аферисты самые заявятся…
И она снова зарыдала — искренне, горестно, ненавидяще. Вот так же она рыдала десять лет тому назад, когда молоденький лейтенант Тихонов опечатывал ее пивной ларек на станции Лианозово, в котором оказалось левых сорок килограммов красной икры. По стоимости кетовой икры хищение тянуло на часть вторую статьи девяносто второй Уголовного кодекса — до семи лет. Тогда Пачкалина, которая в те времена еще была не Пачкалина, а Краснухина, а среди завсегдатаев ее забегаловки больше была известна под прозвищем Катька-Катафалк, стала объяснять мне со всеми своими бесконечными «как говорится», «конечно», «значит», что икры здесь не сорок килограммов, а только двадцать — остальное пиво, и я никак не мог сообразить, при чем здесь пиво, пока после ста повторов не уяснил, что, как говорится-конечно-значит, пиво, налитое в кетовую икру, начинает подбраживать, впитывается, каждая икринка набухает и становится еще аппетитнее. И тут надо только постараться мгновенно распродать товар, чтобы он весь не прокис, лучше всего на бутербродах: порция слишком мала, чтобы испортить желудок, да и самый бережливый не станет держать впрок. Таким образом, жулик в мгновение ока превращает литр пива ценой сорок четыре копейки в килограмм икры за семь рублей с полтиной плюс буфетная наценка. Плюс, в случае чего, и статья другая, полегче, чем за ворованную икру. Вместе с мрачным мужчиной из торгинспекции и общественным контролером я снял остатки, изъял кассу и опечатал ларек — вот тогда Краснухина зло и испуганно зарыдала басом. Я привез ее в райотдел милиции и больше не видел: мне подкинули какое-то другое дело.
А теперь она была потерпевшей. Одинокая женщина, оператор в котельной, а попросту говоря — кочегар, у которой изъяли мошенники два драгоценных кольца, серьги, каракулевое манто и на четыре с половиной тысячи сберкнижек…
Я долго барабанил пальцами по столу, потом спросил:
— Объясните мне, Екатерина Федоровна, такую несуразность: как же это получается, что к вам, одинокой, бедной женщине, честной труженице, приходят якобы из милиции, производят обыск и изымают более чем на десять тысяч ценностей, и вы — рабочий человек, которому нечего терять и некого бояться, — не говоря худого слова, все это отдаете им?
— А что? — спросила она.
— Да ничего, только непонятно это мне. Вот у меня, к сожалению, нет десяти тысяч, но если бы кто угодно попробовал у меня взять хоть десять рублей, я бы сильно возражал.
— Да-а! Вам хорошо, вы начальники, конечно, а коли к женщине одинокой пришел обахэес — что же мне, значит, драться с ним?
— Драться ни с кем не следует, но у меня впечатление, что если бы кто-то попробовал изъять вашу зарплату в котельной, вы бы ему глаза вырвали.
Огорченно-тупое выражение медленно стекало с ее лица.
— Это как же вас понимать, как говорится? Значит, по-вашему, выходит, что вовсе жулики эти правы, а не я? Не я, значит?
— Ни в коем случае. Вы меня неправильно поняли. Или не захотели понять. Я к тому веду, что кто-то знал о ваших ценностях. И знать мог только человек, который и мысли не допускает, что вы живете на свою зарплату кочегара.
Лицо Пачкалиной побагровело, она наклонила голову, будто собралась бодаться.
— Вы моих денег не считайте! Я по закону живу, ничего не нарушаю. Не нарушаю, значит!..
Я покачал головой:
— Вот бы вы таким макаром с жуликами разговаривали. А со мной чего вам препираться, я ведь сейчас не расследую, с каких вы доходов живете. Кстати, почему вы пишете, что не судимы?
— Амнистия потому что была! С тех пор я полноправная! Несудимая, значит.
— А-а! Я не подумал. А меня вы вспомнили, Екатерина Федоровна?
— А то нет! Как говорится, конечно-значит, вспомнила. Сразу. Хоть тогда вы и молоденький были, по пустым делам бегали. Сейчас небось, как говорится, кабинет отдельный…
— Имеет место. Теперь давайте снова вспоминать, как выглядели аферисты.
— Люди они молодые. Молодые, значит. Высокие оба, конечно. Один — чернявенький, вроде бы он армян, или грузинец, или еще, может, еврейской национальности, значит. А второй, наоборот, весь из себя беленький, и на щеке — шрам, как говорится…
Постепенно успокоившись, Пачкалина сидела и не спеша описывала жуликов. Почти не слушая ее, я все время пытался понять, почему Пачкалина не знает, в какие сберкассы были внесены вклады. Забыть она не могла, это она явную чушь несет. Может быть, она у себя держала чужие деньги? Чьи? Этим надо будет заняться всерьез, потому что отсюда может быть выход на аферистов. Но ведь это не просто аферисты — они предъявили удостоверение капитана Позднякова. В общем, если отбросить всю лишнюю шелуху, надо искать человека, у которого в руках находится могущественное, неизвестное науке лекарство, который хорошо знает, что Поздняков всегда ходит с оружием, а у Екатерины Пачкалиной хранятся дома немалые ценности. Задача несложная, элегантная и многообещающая.
Но пока что надо было ехать в МУР, предъявлять Пачкалиной альбомы с фотографиями известных милиции мошенников — это первое действие в решении возникшей передо мною задачи.
Мы поднялись в канцелярию, где ждал инспектор шестого отдела Коля Спиркин, великий спец по всякого рода мошенничествам. Коля провел нас в свой кабинет, который на свежего человека должен производить впечатление ошеломляющее: какие-то огромные свертки с коврами валялись на полу, на стульях сложены груды цветастых платков, около окна возвышалась целая пирамида потертых разномастных чемоданов, большой письменный стол усеян обрезками бумаги, игральными картами, фотографиями, клочьями ярко-оранжевой, с переливами, парчи — вещественными доказательствами разносторонней деятельности Колиных поднадзорных. Вдоль стен шли стеллажи с рукописными плакатиками: «Разгон», «Бриллианты», «Куклы денежные», «Куклы вещевые», «Фармазоны», «Аферисты», «Картежники», «Женихи». На стеллажах размещались альбомы с фотографиями деятелей, облюбовавших одну из этих специальностей, и потерпевшим их предъявляли с целью опознания.
— Альбомы — вчерашний день криминалистики, — сказал Коля непринужденно. — Как раз сейчас мы переводимся на централизованный машинный учет: зарядил карточку с приметами и специализацией преступника и через две минуты получаешь ограниченное количество фотоснимков. — Он вздохнул и, подвинув стремянку к стеллажам, полез к полке с надписью «Разгон». — Но пока что альбомы посмотреть придется… Сначала профессиональных разгонщиков, если не найдем — тогда остальных…
— А остальных-то зачем? — спросил я.
— Да они нестабильные какие-то, — с огорчением сказал Коля. — Вчера он «куклы подкидывал», завтра будет фармазонить. А сегодня, глядишь, самочинный обыск зарядил…
Коля выложил на стол несколько больших, в разноцветных коленкоровых переплетах альбомов:
— Не спешите, разглядывайте внимательно.
Пачкалина недоверчиво посмотрела на вихрастого Колю, который в свои тридцать лет выглядел первокурсником-студентом, и открыла альбом. Я сидел рядом с нею и тоже с интересом разглядывал снимки — мне ведь по моей специальности делать это не часто приходится, хотя я знаю кое-кого из жуликов, представленных в Колиной коллекции.
Пачкалина загляделась на Олега Могилевского по кличке Портвейн. Лицо красивое, мягкое, густые темные кудри до плеч, пухлые губы, огромные чистые глаза в пушистых девичьих ресницах, кокетливый наклон головы… Не хватает только надписи в завитушках: «Люблю свою любку, как голубь голубку»…
Нежный красавец этот не так давно приглядел одного деятеля — заведующего плодоовощной базой. И решил «взять» его профессионально. С дружками своими устроил за ним плотную слежку, фотографировал машины с овощами, которые, по его расчетам, уходили «налево», словом, досье на него оформил, как в ОБХСС. В один прекрасный день является к заведующему домой, с ним двое в форме, понятых берут: обыск. Заведующий трясется, да куда денешься? Пока те двое ищут, Портвейн уселся хозяина допрашивать — документы, фотографии ему предъявляет: вы, мол, установленный жулик и доказанный расхититель соцсобственности. Заведующий покряхтел и — сознался, показания собственноручно записал и поставил подпись. Забрали у него разгонщики тысяч двадцать, вещей ценных два чемодана и удалились, отобрав подписку о невыезде с места жительства.
Все сошло гладко, но через некоторое время сосед-понятой стал по разным инстанциям жаловаться: дескать, жулика вроде разоблачили в моем присутствии, а он живет себе на воле и в ус не дует…
Уже в конце первого альбома Пачкалина остановилась на персонаже с удивленным лицом и ангельски невинными глазами, вопросительно посмотрела на Колю.
— Нет, нет, — уверенно сказал Коля. — Этот сидит. Рудик Вышеградский, он же Шульц, кличка Марчелло. Отбывает с тринадцатого марта по приговору народного суда Свердловского района.
Пачкалина понимающе кивнула и взяла другой альбом. Мало-помалу она увлеклась, и теперь, когда хоть на время забыла о своей беде, вид у нее был такой, будто пришла она в гости в солидный, семейный дом и, пока хозяйка готовит угощение, коротает время, рассматривая фотографии подруги, ее друзей и любимых родственников.
Коля Спиркин, наверное, знал, что с его посетителями время от времени происходит такое, поэтому он сказал Пачкалиной вежливо:
— Вы, пожалуйста, от своего дела мыслями не отвлекайтесь, держите перед собой образ преступника. А то и запутаться недолго, если просто так разглядывать… — И ухмыльнулся: — Они ведь у нас красавчики…
Они и впрямь были красавчики — Бичико, Монгол, Шпак, Котеночек, Портной, Берём-Едем и многие другие, все как на подбор — симпатичные и приветливые лица, честные, доверчивые глаза. Это, конечно, не удивительно: ведь приятная внешность — их профессиональный «инструмент», своего рода отмычка, способ отбирать деньги без помощи грубой силы.
Разглядывая их, я подумал, что они здорово опровергают Чезаре Ломброзо с его теорией биологической предопределенности преступников. По его мнению, выходило, что у преступников по сравнению с нормальным человеком обязательно искажены черты лица — разные там лицевые углы и так далее, и поэтому у них звероподобные, чисто «уголовные» физиономии, так называемый «тип Ломброзо». И я вспомнил, что, приняв у себя в Ясной Поляне Ломброзо, Лев Толстой записал в дневнике: «Был Ломброзо, ограниченный, наивный старичок».
Часа два мы рассматривали с Пачкалиной фотоснимки, приглядывались к похожим, сопоставляли их с данными картотеки, но ничего не нашли. Закрывая последний альбом, Пачкалина длинно вздохнула и сказала:
— Нет их здесь, значит… — и в голосе ее мне послышался укор.
Сегодня мне предстояло покончить еще с одним нудным делом. По плану значилось: «Выяснить истинную позицию Фимотина», и, хотя тащиться к нему чертовски не хотелось, отступать от принятых обязательств не в моих правилах.
Странное впечатление осталось у меня от первого разговора с Фимотиным. Как он в цвет, точнехонько, попал с красной книжечкой и пистолетом! Конечно, если допустить, что он встречал Позднякова «под градусом», тогда подобное предположение лежит на поверхности: действительно, что еще можно украсть у милиционера? Ну а если он, мягко говоря, преувеличивает? Если домыслил насчет пьянства участкового? Какую роль играет он в таком случае? Прорицатель, этакая пифия в олимпийском костюме? Или ординарный сутяга, профессиональный загрязнитель чужих репутаций? Или… Или… есть еще вариант — что он о краже удостоверения и оружия знает? Знает о том, что никому, кроме милиции и отравителя, не известно?
— В прошлый раз вы говорили, Виссарион Эмильевич, о неблагополучии в семье Позднякова. Ябы хотелостановиться на этом подробнее.
Нынче был Фимотин что-то не в настроении, принимал меня далеко не так радушно, как в прошлый раз, настойкой заморского гриба не угощал и вообще был явно удивлен моим повторным визитом.
— Позволю себе не поскромничать, я, так сказать, свой гражданский долг выполнил, — говорил он, теребя рыжеватые свои усы. — О своих объективных наблюдениях вам подробно доложил… — И весь его вид свидетельствовал о недовольстве и некотором даже возмущении: человека спросили, он все честно, как надо, объективно доложил, а теперь его снова беспокоят, как свидетеля какого-нибудь, допрашивают до ногтя, дорогое пенсионерское время транжирят. — Ваша теперь забота — выводы делать.
— Так в том-то и дело, Виссарион Эмильевич, что у нас для выводов фактов не хватает. А за выводами дело не станет.
— Какие же еще вам факты нужны? — удивился Фимотин.
— Ну, вот хотя бы насчет неблагополучия в семье. Помнится, вы так буквально выразились: «Неподходящая, по моим сведениям, у него дома обстановочка».
— Я и сейчас подтверждаю…
— Вот-вот… Я насчет сведений этих: нельзя ли поподробнее?
Фимотин задумался, потом сказал медленно, растягивая слова:
— Вы уж прямо на словах ловите, товарищ инспектор. Я ведь не то что там имел в виду официальную какую-то информацию…
— Да боже упаси. Просто меня факты интересуют.
— Понимаете, факт факту рознь. Для наблюдательного человека маленький штришок какой-нибудь, деталька — уже факт, почва, так сказать, для умозаключений…
Я с интересом посмотрел на него:
— Что-то я никак вас не пойму, Виссарион Эмильевич.
— Да тут и понимать нечего, — сердито сказал Фимотин. — Белые пуговицы к сорочке черной ниткой пришиты — это ведь пустячок. Офицер милиции в полной форме несет к себе домой пельмени либо микояновские котлеты готовые — пустяк? А большей частью в столовой обедает — ерунда? Ага. Но кто не слеп, тот видит: дома или там семьи у человека нет. Нет! — с торжеством закончил он.
— Но я тоже домой пельмени покупаю, — с недоумением сказал я. — Это же еще ничего не значит.
— Вы себя с Поздняковым не равняйте, — возразил Фимотин. — Вы человек молодой, и супруга ваша, надо полагать, еще готовить не обучилась, все, как говорится, впереди…
— У меня и правда все впереди, — заметил я, — поскольку я еще и супругой не обзавелся.
— Тем более! — Фимотин воздел палец. — А Поздняков обзавелся. Да еще какой! Анна Васильевна человек настоящий, ученый, можно сказать, и связалась с этим… Э-эх! Я вам вот что скажу: когда у генерала жена ничтожная, она все одно генеральша. А когда у профессорши, вот, скажем, как у Желонкиной, муж милиционер, так и она, выходит, милиционерша!
— И что ж в этом такого?
— Стыдится она его и жить с ним не хочет, а — надо…
— Да откуда вы все это знаете? — спросил я сердито.
— Знаю, и все… — Фимотин походил по комнате, досадливо кряхтя и вздыхая, остановился передо мной, взял меня за пуговицу: — Сын мой с ихней дочкой знаком.
Вон что! Ну, это другое дело. С Дашей Поздняковой я уже разговаривал: симпатичная девчурка, горячо любит отца, защищала его как могла. Прилежная студентка, мать свою очень уважает, удручена семейной ситуацией, хотя разобраться в ней, по молодости, еще не может…
Достав из портфеля бланк протокола, я протянул его Фимотину:
— Напишите, пожалуйста, все, о чем мы с вами говорили.
Фимотин отказался наотрез:
— С какой стати я еще чего-то писать обязан? Разве моего слова недостаточно? — И съехидничал: — Или вам на слово не верят?
— У нас делопроизводство по закону — в письменной форме, — улыбнулся я. — Да что вам стоит написать? Вы же не отказываетесь от того, что видели Позднякова нетрезвым?
— Что значит — не отказываюсь… — пробормотал Фимотин. — Я ведь сказал, что думал… А вдруг он не пьяный был, вдруг мне показалось? Я вот так, за здорово живешь, напраслину на человека писать не буду.
— А сказать инспектору вот так, за здорово живешь, можно?
— Я только о своих наблюдениях вам сообщил… Ну, неофициально, что ли.
— Ну конечно… Может, это и не наблюдения вовсе ваши, а предположения были? А? Так же, как и «прозорливость» ваша? Ведь вы же не то чтобы догадались, или предвидели, или почувствовали, что Поздняков в пьяном виде на газоне заснет и у него удостоверение и оружие вытащат. Вы это знали — вам сын рассказал!
Фимотин круто повернулся ко мне, сказал резко:
— Ну и сын! Ну и знал! И что с того? Неправда, что ли? Напился и валялся, как свинья. Я и знал, что так будет!
— Откуда же вы знали?
— А оттуда, что Поздняков ваш — хамло, жлоб! Милиционер — он милиционер и есть, все они пьяницы! Анна Васильевна, — голос Фимотина неожиданно переломился, стал умильным, почтительным и сочувственным, — вот человек, профессор, а этот хам жизнь ей заел… Дурочка она, давно надо было в руководящие инстанции писать, гнать его в три шеи с квартиры!
Сдерживая душившую меня злость, я сказал вежливо и тихо: — Вы себя интеллигентом считаете. И Желонкина вам импонирует, тем более что почти профессор она, и квартира у нее трехкомнатная — есть где сыну с молодой женой поселиться, ваш покой на старости не ломать. Одна только преграда — Поздняков там проживает. А тут случай сам в руки катит. Отчего же не накапать, втихую этак, ядовитенько и безответственно. А? Позднякова из милиции выгонят, глядишь, и Желонкина от него избавится, вам ведь такой свояк — в чёботах — не нужен? Только не получится по-вашему, не надейтесь… — Я перевел дух и закончил: — С Дашей я разговаривал, хорошая она девушка. Вашего парня, Виссарион Эмильевич, я не знаю. Но на одно надеюсь: что он совсем на вас не похож…
… На базарной площади, примыкающей к южной стене дворца герцога Альфонсо д'Эсте, я купил за тринадцать флоринов серого сухоногого осла с задумчивыми влажными глазами, выдающими нрав обжоры и лентяя, и получил в придачу ковровый седельный мешок, сильно истертый, но еще вполне пригодный. Прекрасную широкополую шляпу черного шелка, на алой подбивке, докторскую мантию и книги свои побросал в мешок, а за девять флоринов приобрел свиные сапоги без рантов, неношеную хлопковую голубую рубаху, медные шпоры с дребезжащими звездчатыми колесиками и тяжелую резную трость, которая была хороша тем, что, потянув за ручку, можно было вытащить на свет божий два локтя булатного клинка.
В тратторию «Веселый каплун» я вваливаюсь с друзьями и кричу с порога пузатому трактирщику:
— Луиджи, неси на стол все лучшее, доктор Гогенгейм покидает тебя навсегда!
— За мой счет? — бурчит Луиджи, и не понять, рад он разлуке со мной или опечален ею.
— Сегодня плачу я! Ученые отцы не решились выпустить меня из города без гроша, краснея за мою нищету и за свою скупость!
И выстраиваются на дощатом, добела выструганном столе ровные ряды бутылок с вином фалернским и тосканским, мальвазией, запотевшие глиняные кувшины с душистым изюмным вином и смирненской настойкой. Принесли серебряные с чернью чаши и стаканы цветного дымчатого стекла венецианского, и велит хозяин слугам подать для прощального бала, что правит напоследок отправляющийся по белу свету молодой доктор Гогенгейм, дорогую посуду, из английского олова отлитую, и на тарелках этих, нарядно белых, сияющих, возлежат румяные цыплята, стыдливо светит прозрачными от жирка боками молочный поросенок и сочится кровью чуть прихваченная пламенем телятина.
И огонь во рту от баранины по-лангедокски гасим мы бокалами белого, розового и алого вина, и веселье наше вздымается над пиршественным столом, как дым над полем битвы. Присоединяются к празднеству голодные студенты, и случайно забежавшие знакомые, и не случайно обретающиеся в траттории незнакомые побирушки. А я кричу гулящим девицам, собравшимся журчащей стайкой в уголке:
— Эй вы, чертовы монахини, невесты Люцифера, идите за наш стол! Только благодаря вам я не удавился здесь за шесть лет занудства! Любимые мои цветочки, сладкие плоды садов греховных, идите, чтобы я мог вас обнять всех сразу!
— Рук не хватит всех обнять сразу! — смеются девицы. — Лучше, мессир доктор, по очереди…
— Хватит! — кричу я, счастливый и хмельной. — Хватит рук, чтобы обнять вас всех, и хватит ног, чтобы обойти мир, и хватит сердца, чтобы раздать всем страждущим, и утробы моей хватит, чтобы пировать во всех застолицах добрых людей…
— А хватит ли денег, чтобы пировать во всех застолицах? — шипит прибившийся к столу человек с зеленоватым трусливым лицом фискала.
С хохотом отвечаю ему:
— Об этом пусть заботятся те, у кого коротки руки и слабы ноги! Те, кто тратит сердце только над расстегнутым кошельком…
А пьяненький трактирщик Луиджи, поглаживая меня по плечу, говорит:
— Дня на три в дорогу я тебе еды дам. А потом как будешь?..
— Сказано в евангелии от Матфея: «Взгляните на птиц небесных — они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и отец ваш небесный питает их». И меня пропитает милостью своей…
— Первый раз слышу, чтобы ученый доктор подавался в бродяги и на милостыню нищенскую уповал, — говорит с досадой и злостью фискал.
— Дурак ты, братец, — отвечаю ему. — Я не на милостыню нищенскую уповаю, а на благодарность людскую за ум свой быстрый, руку твердую, глаз верный — главных помощников милосердного сердца лекарского!
— Это еще неизвестно, каким ты будешь лекарем, — уныло и упрямо бубнит фискал, и на лице его — гнев и зависть оттого, что никто никогда не провожал его так добро и весело в дорогу, и не поднималось за всю его жизнь столько заздравных чарок, и не висли у него на шее девицы, лаская не за деньги, а искренне и горячо, и никогда за всю жизнь не удалось ему узнать столь много, сколь знает этот молокосос, а главное — что никогда не возникало желания уйти от порога своего постылого дома дальше, чем на двадцать лиг. И поэтому он с нарастающей злостью повторяет: — Неизвестно, каким ты будешь лекарем! Может быть, станут тебе благодарностью плевки, хула и поношения…
Не дал я ему закончить, бросил в него обглоданным куренком:
— Замолчи, злопыхающий глупец! Запомни этот вечер — пройдут годы, и повторите вы за мной слова писания: я есмь хлеб жизни, приходящий ко мне не будет алкать, и верующий в меня не будет жаждать никогда…
— Ты святотатствуешь!.. — вопит жалкий и злой человек, но Луиджи уже несет его на своем необъятном животе к дверям.
Музыканты пришли, согрелись вином, дружно загремели их мандолины, рожки, флейты, виола-дагамба и немецкий роммель-пот. Зажгли масляные плошки, и их дымный свет пятнами прыгает по красным, потным лицам, все кричат, поют и хохочут одновременно, всем очень весело. Я ношусь по траттории в обнимку с девицами, и пляшу лучше всех, и пою громче всех, и зову налить еще бокалы:
— Веселитесь, пойте и пейте, пока мы топчем эту прекрасную, солнечную, зеленую землю, потому что потом ввергнут грешников в печь огненную, там будет плач и скрежет зубовный. А мы с вами все, слава богу, грешники…
Восходит солнце; половина гуляк вповалку спит на лавках и по углам, остальные сонными мухами ползают между столами и стойкой, остужая кислым вином неутомимый похмельный жар. Я вышел во двор, умылся прозрачной ключевой водой; я свеж и бодр, будто выспался безмятежно в пуховой постели. Отвязал осла, сложил в седельную суму снедь на дорогу и пошел к городской заставе, на север, туда, где за альпийскими перевалами живут в довольстве, сытости и покое немцы, многоученые и недвижимые, как крепостные камни…