Книга: Криминальные романы и повести. Сборник. Кн.1-14
Назад: КНИГА ВТОРАЯ. Правду умом ищут…
Дальше: Глава 4 У людей долгая память

Глава 2
Нельзя злодейство усугублять глупостью

В 1691 году Антонио Страдивари постиг новый страшный удар: Джузеппе, самый способный из сыновей, работящий, тихий и безропотный, заболел холерой.
К вечеру молва об этом облетела всю Кремону, и в полночь дом окружила огромная толпа горожан с камнями и факелами в руках. Они требовали отвезти Джузеппе в монастырский барак, а дом вместе с дьявольскими скрипками и колдовскими варевами, которые по ночам варит Страдивари, отравляя округу зловонием, сжечь дотла, чтобы болезнь не перекинулась на весь город.
Дом был безмолвен, ставни глухо закрыты, ни единого огонька не светило в жилье, и это еще сильнее пугало людей, и от испуга они неистовствовали сильнее. Потом глухо брякнула щеколда и на лестницу вышел Страдивари. В одной руке он держал зажженную свечу, а в другой – заряженную аркебузу.
Люди стихли мгновенно, и Страдивари молчал, и над улицей повисла жаркая сердитая тишина, разрезаемая лишь шипением смоляных факелов, и длилось это довольно долго, пока чей-то тонкий визг не взлетел петардой над толпой:
– Убейте колдуна! Он всем нам принесет погибель!
Волной прихлынула толпа к ступеням, свистнул в темноте камень, и с лица мастера цевкой брызнула кровь. Он спокойно отер ее рукавом белой рубахи, и она сразу почернела, будто жадным зубом вырвали из нее клок.
– Бей!.. Поджигайте дом!.. Страдивари поднял аркебузу.
– Первый, кто сделает шаг по лестнице, умрет, – сказал негромко Страдивари, и его тихий сипловатый голос перекрыл гам и вопли. Передние остановились, задние продолжали напирать. За спиной Страдивари появился Франческо с мушкетом.
– Болезнь моего сына вам ничем не грозит, – сказал мастер. – Из этого дома никто не выйдет, пока мой Джузеппе не выздоровеет. Или пока мы все не умрем. Тогда вы сможете прийти и делать здесь все, что вам вздумается. До этого здесь хозяин я, и каждый, кто переступит порог без моего разрешения, умрет…
Сын лавочника Квадрелли, пьяный, в растерзанной одежде, закричал:
– Что вы слушаете колдуна? – И побежал по лестнице вверх.
Страдивари, не целясь, вскинул аркебузу, нажал курок. В темноте все увидели желтую дымную вспышку у конца длинного ствола прежде, чем донесся резкий щелчок выстрела. Квадрелли схватился за грудь, на лице его замерло бездумное удивление, потом он медленно осел на ступени и стал съезжать по лестнице вниз, и на каждой ступеньке его голова глухо ударялась о доски, и этот тупой звук будто колышками отделял онемевшую толпу от неподвижно стоявших отца и сына Страдивари.
Антонио опустил ружье и сказал;
– Вы боитесь не болезни, а своего страха, и чтобы избавиться от него, решили убить беззащитного больного человека и уничтожить то, что я искал всю жизнь. Уходите отсюда, иначе вы дорого заплатите…
Повернулся и вошел в дом. С грохотом захлопнулась дверь, лязгнула щеколда, и все стихло. Толпа очнулась от оцепенения, и люди с криками побежали прочь от проклятого дома…
Антонио вошел в комнату, где в беспамятстве метался Джузеппе, и сказал жене и детям:
– В эту комнату больше не входите, сюда буду входить только я. Ты, мать, молись. Мы ни в чем и никогда не нарушали божьих заповедей. Всю жизнь я только трудился – мне было некогда грешить. Молись, может быть, он услышит твой глас. А вы, ребята, с завтрашнего утра продолжайте работать в мастерской. Болезнь и слабость охотнее нападают на праздных людей. Пророк Исайя сказал: не бойся, ибо я с тобой.
Всю ночь Антонио варил что-то в мастерской, запах уксуса и хлора заполонил весь дом. Смердящей жидкостью велел всем домашним вытирать руки, протереть все предметы в комнатах, окна и двери. Еду и питье сыну носил только отец, он же прибирал у него, поил его какими-то травами и снадобьями.
На сороковой день, высохший как скелет, на неверных дрожащих ногах спустился Джузеппе в мастерскую и хрипло сказал:
– Отец, час обетования пробил. Господь оставил мне жизнь для служения ему. Я прошу вас благословить меня – я должен удалиться от мира…
Антонио Страдивари в ногах валялся у сына, рыдал, стоя перед ним на коленях, умолял не спешить, подумать еще раз.
Через месяц Джузеппе Страдивари, еще не окрепший после болезни, облачившись во власяницу, с непокрытой головой, захватив из дома лишь краюху хлеба, ушел в Парму. Вскоре стало известно, что он пострижен и принял послушание.
Великий мастер потерял еще одного сына…
С годами Антонио Страдивари охватила не-изъяснимая страсть к любым, пускай самым бессмысленным вычислениям. Часами он сидел с грифельной доской и выводил на ней длинные колонки цифр. Он считал проценты в банках на свой капитал, суммы, которые должны поступить на принятые заказы, он высчитывал кривые, образующие наилучшую форму скрипки, и расходы на еду. В этот горестный год ему исполнилось сорок семь лет, и накануне своего дня рождения он подсчитал, что простоял у верстака ровно десять тысяч дней и сделал свыше четырехсот инструментов. Им овладела навязчивая идея, что надо привести все дела в абсолютный порядок, потому что человек не знает своего часа. С маниакальной настойчивостью он целыми днями считал. Прикидывая однажды, сколько надо будет заплатить за турецкий корабельный лес, который он хотел использовать для скрипок – эти доски сушились и выдерживались десятилетиями, Страдивари стал прикидывать количество дерева, потребное для одного инструмента. Потом стал считать объем скрипичной коробки, и работа эта была долгая и увлекательная. Дело в том, что сам-то объем незыблем, как собор святого Марка, но образующие его всегда различны. Объем нельзя уменьшить – скрипка засипит, начнет глухо бубнить. Если увеличить -пронзительно завизжит, басы станут тусклыми и слабыми. А если?..
Страдивари считал всю ночь, а утром начал строить новую скрипку. Сыновья – Франческо и Омобоно – с удивлением смотрели на этого урода. Длинная – на вершок длиннее обычной, плоская, как раздавленная селедка. Изгиб дек был еле-еле намечен, очень высокая подставка горбом натягивала струны.
Никогда еще так быстро не работал Страдивари. Он не мог дождаться, когда просохнет на скрипке лак.
Однажды он снял с сушилки готовую скрипку, приложил ее к щеке и заиграл. В это утро Антонио Страдивари играл на скрипке, которую впоследствии музыканты назвали классической. Звук был огромен, никто никогда не слышал, чтобы скрипка пела таким могучим, серебряным, светлым голосом, никто не знал, что в ней может быть клич боевой трубы и ласковый лепет свирели, что она может кричать безмерным отцовским горем и тихим всхлипыванием матери, что есть в ней смех ребенка, шелест трав, песни птиц, плеск вина и грохот боя, звон сабель и трепет флагов.
Страдивари играл на новой скрипке, и слезы катились безостановочно по седой щетине его щек, и он думал о том, что последний раз плакал тридцать лет назад, когда он решил – жизнь окончена, а жизнь тогда вовсе только начиналась, чтобы он мог пройти школу Амати, родить четырех сыновей, двух потерять и создать такое божественное чудо на исходе своих духовных сил.
И в этот миг горького, мучительного счастья Антонио Страдивари не знал, что пока еще он прожил только половину своей большой и трудной жизни и что самое важное и самое интересное впереди…

 

***

 

Белаш закурил сигарету и спросил: – Так я и не понял, вы, что же, мне предлагаете стать вашим добровольным помощником? Это, кажется, так называется?
– Мне безразлично, как это называется, – сказал я. – Но я должен как-то сориентироваться в этом хаосе людей и их отношений.
Белаш недоуменно пожал плечами:
– А почему вы обратились именно ко мне?
– По многим причинам. Вы разумный, интеллигентный человек. Вы в курсе отношений Полякова и Иконникова, наверняка знаете многих из их общих знакомых. Поэтому вы скорее других можете помочь мне отыскать истину…
Белаш махнул рукой:
– Да ну! Борьба за истину вообще вроде перетягивания каната – у кого сил больше.
– В каком смысле?
– В любом. Допустим, что мы с вами истину установим. Но Иконников об этом никогда уже не узнает.
– Но остается еще Поляков, – напомнил я. – Мы еще все остаемся.
– А-а! Я хорошо знаю Полякова и могу утверждать, что ему познание истины такой ценой было не нужно.
– Мне кажется, вы путаете логические понятия «из-за этого» и «после этого», – сказал я. – Я хочу сказать, что Иконников умер не из-за того, что украли скрипку…
– А из-за чего? – взвился Белаш.
– Во-первых, не исключено, что это был несчастный случай… – не спеша начал я. Несмотря на то, что Белашу я верил – допросами свидетелей и проверкой документов было установлено, что он в день кражи находился в Ленинграде, это был непреложный факт, – я все равно не хотел без острой необходимости подробно информировать его. Человек такого склада ради красного словца и интересной байки мог разболтать полученные сведения именно в том кругу людей, где, по моим расчетам, мог затаиться вор.
Белаш твердо перебил меня:
– – Не рассказывайте мне сказок. Вы же сами пригласили меня для доверительного разговора? И чтобы найти выход из этого положения, нам надо смотреть фактам в лицо…
– А почему вы думаете, что смерть Иконникова – это обязательно самоубийство? – спросил я осторожно.
– Потому что оценка улик напоминает мне возникновение суеверий. То, чему мы не придаем значения в обычных условиях, в обстановке трагической приобретает зловещий характер.
– А именно?
– Да не смогу я вам всего этого объяснить сейчас – ведь предчувствия не могут быть следственным аргументом.
– А у вас были предчувствия на этот счет?
– Были. После разговора с вами у меня осталось какое-то неприятное ощущение. Не знаю, как это объяснить: я почему-то стал волноваться за Иконникова.
– И вы с ним повидались, чтобы сообщить об этом? – спросил я лениво.
Белаш тяжело вздохнул:
– К сожалению, нет. Ведь у каждого из нас впереди целая вечность, и отрываться от важных дел ради какого-то смутного беспокойства мы не можем. И всегда есть успокоение – завтра поговорим. Или послезавтра. В крайнем случае, через неделю – никуда все это не уйдет. И разговор действительно не уходит. А вот самого человека иногда уже… – он огорченно махнул рукой и снова вздохнул.
– Но ведь это было не пустячное дело, – сказал я. – Вы-то знали, в какой связи нас интересует Иконников.
– Да. Но, несмотря на мои дурные предчувствия, я не представлял, что кончится так страшно.
– А как? Как вы это себе представляли?
– Ах, чего сейчас об этом говорить! Тут не объяснишь. Надо было знать Иконникова.
– В смысле?..
– В манере поведения. Иконников всегда говорил и чувствовал на таком накале, что иногда казалось, будто сей миг он заплачет. Но он ни разу не заплакал, и от этого я ему перестал верить. Мне как-то в голову не приходило, что он способен на такой поступок. А вот смог…
Белаш замолчал, сердито раздавил окурок сигареты в пепельнице, походил по кабинету, о чем-то раздумывая. Я его не торопил, мне важно было, чтобы он согласился мне помочь. Белаш спросил:
– Ну, а конкретно, в чем может выразиться моя помощь?
– Мне нужно, чтобы вы постарались вспомнить всех людей, которые поддерживали достаточно близкие отношения и с Поляковым, и с Иконниковым. Не только лично вам знакомых, но даже тех, о которых просто слышали в разговорах…
– Ничего себе работенка! – дернул плечом Белаш. Я промолчал. И Белаш больше ничего не сказал. Он долго думал, потом сказал:
– А почему бы вам у Полякова об этом не спросить? Я усмехнулся:
– Еще спрошу. Но, помимо перечня людей, мне нужна их характеристика. Так сказать, социально-психологический портрет. И здесь вашему жизненному опыту, интуиции и созерцательной объективности я отдаю предпочтение.
– Понятно, – кивнул Белаш. – Хорошо, я постараюсь вам помочь. Не по душе мне ковыряться в чужих отношениях, но я это сделаю ради Иконникова.
– Почему ради Иконникова?
– Мне кажется, перед смертью он догадался, кто мог украсть скрипку. Но не стал говорить об этом. И, по-моему, был не прав. Но мы с ним никогда ни в чем не соглашались, и я обязан сделать ответный ход. Нельзя злодейство усугублять глупостью.
Я кивнул:
– Вполне с вами согласен.
– Пишите, – сказал он. – Первый: Белаш Григорий Петрович…
Я поднял на него взгляд. Белаш твердо сказал:
– Да-да. Я много лет знаком и с Поляковым, и с Иконниковым, и все мои показания тоже нуждаются в проверке. – И со смешком добавил: – А сам я -в социально-психологическом портрете…
Я пожал плечами и записал его фамилию.
– Пишите дальше: скрипач Казаринов, дирижер Станиловский, композитор Шевкуненко, адвокат Рудман, художник Лебедовский, шофер Полякова -Симоненко, виолончелист… парикмахер… – начал перечислять Белаш.
– Итак, двадцать четыре, – сказала Лаврова.
Двадцать четыре. Двадцать четыре человека были отобраны нами для тщательной проверки, потому что каждый из них в течение последнего месяца мог общаться и с Поляковым, и с Иконниковым. Лаврова настаивала также на включении в список Раисы Никоновны Филоновой и аспирантки Колесниковой. Я возражал.
– Филонова была близка Иконникову, но контактов с Поляковым почти не имела. Колесникова же, наоборот, почти не знала Иконникова.
– Так она говорит, во всяком случае, – заметила Лаврова. – Между тем я должна вам напомнить, что об Иконникове мы услышали впервые от нее.
– Я помню. Но считаю, что это случайность. Как раз если бы Колесникова была хоть как-то причастна к этой истории, ей не надо было упоминать об Иконникове. Она нашла бы другой способ проинформировать нас о его существовании.
– Может быть, – сказала Лаврова, – Все может быть. Но поскольку вы сами настаивали на том, чтобы не было ни одной щелки, я бы включила еще и Яблонскую – бывшую жену Иконникова. Да-да!
– Ну это уж вы того, слишком!..
– Почему? – удивилась Лаврова. – Если мы взяли установку на тотальную проверку всех, слышите – всех, кто мог иметь отношение к делу, то мое предложение только справедливо. Вы взгляните на список.
Смотреть на список я не хотел, потому что от одного его вида мне становилось тошно. Он подходил скорее для какого-нибудь почетного президиума, чем для перечня фигурантов уголовного дела. Но все эти люди в разное время так или иначе были связаны и с Поляковым, и с Иконниковым…

 

– У меня дочка. Брунетка. Студентка. Третий курс. Чтобы я так видел ее счастливой, как то, что я вам говорю – правда.
Соломон Александрович Кац посмотрел мне пристально в лицо и снова убежденно сказал:
– Чтобы я так видел своих внуков здоровенькими – это святая истина. Перед каждым ответственным концертом Паша Иконников приходил ко мне – он всегда говорил: «У тебя, Соломончик, счастливая рука…» Это правда, как вы видите меня стоять перед вами.
Быстро, плавно, легко Кац провел бритвой по правочному ремню, взял меня своей счастливой рукой за подбородок, взял твердо, точно, и стальное блестящее жало с тихим треском поползло по намыленной щеке. В этот послеобеденный час я был единственным посетителем маленькой парикмахерской Дома композиторов.
– Если бы он не перестал ходить ко мне, может быть, все не получилось так некрасиво, – продолжал свое неспешное повествование Кац,
Видимо, у меня дрогнула кожа от ухмылки, потому что он заметил это и сказал нравоучительно:
– Вы зря смеетесь, молодой человек. Для человека, связанного с риском судьбы, парикмахер много значит. Иногда парикмахеры делали вкус и моду на несколько веков. Вы, конечно, слышали про Евгению Монтихо?
– Нет, я не слышал про Евгению Монтихо.
– Ага! Что я сказал? – обрадовался Кац, от веселого удовольствия затряслась его седая эспаньолка. – Это была жена Наполеона. Но не того Наполеона, которого вы знаете, а был у него какой-то там внук или племянник – пойди разберись в их родне, – так этот самый племянник тоже был когда-то королем во Франции. Ну-с, и жена у него как раз была блондинка.
– И что?
– Что вы спрашиваете – «и что?». Это же ведь была трагедия для всех французских дам, поскольку они все как раз брунетки. Представляете – целая нация женщин – и ни одной похожей на свою королеву?
– Да, ужасная ситуация, – согласился я.
– О! Я ведь вам об этом и говорю. И все это поправил один парикмахер, который придумал красить волосы перекисью водорода. И сразу во всей Франции стало «ша», все перекрасились, и все успокоились. Столько волнений из-за операции, которая стоит сейчас 97 копеек…
– Тогда-то, наверное, подороже стоило?
– Ха! О чем говорит этот человек? Ведь это надо было придумать кому-то! Возьмите, например, парики…
Взять парики я не успел, потому что отворилась стеклянная дверь и вошел очередной клиент. Я его не видел, поскольку Кац, отложив бритву, воздел мое лицо к потолку, и я рассматривал неизвестно как попавшую сюда среди зимы муху, неспешно гулявшую по потолку с лепниной. Я только услышал глуховатый, с сипотцой голос:
– Соломончик, привет!
Не отпуская моего подбородка, Кац оглянулся и радостно заперхал:
– О-о, хе-хе-хе! Кого я вижу! Мосье Дзасохов! Сколько лет, сколько зим!
– Смотри, не забыл, оказывается, – удивился глухой голос.
– Чтоб я о вас так забыл, как я о вас помню! – весело сказал Кац.
– Намекаешь, дорогой мой Соломончик, что мы расстались, а должок за мной в сто рублей числится? – сказал человек за моей спиной.
Кац сделал изящное пассе бритвой по моей щеке – не то, что побрил, а прямо скрипичный ключ на моей щеке нарисовал, заметил со смешком:
– Это не просто должок, это почти волшебный долг. Когда вы у меня брали на пару дней деньги, они назывались тысячей рублей. После реформы получилось сто рублей. Еще немного, и они могут стать одним рублем, а это как рэз моя такса, и мы будем считать, что однажды я вас обслужил бесплатно. Человек сипло засмеялся:
– Ну мудрый Соломон! Ты же знаешь, что не в моих правилах заставлять людей работать забесплатно. Так что я долг принес…
Кац удивился так сильно, что отпустил мой подбородок. Я посмотрел в зеркало и увидел человека с сиплым голосом, которого Кац называл простенько, но со вкусом – мосье Дзасохов.
– Ну, вы слышали что-нибудь подобного? – сказал Кац. – Я как будто нашел этих денег. Хе! Когда бедняк радуется? Когда теряет, а потом находит!..
Дзасохов захохотал:
– Соломончик, брось прибедняться! У тебя в чулке наверняка припрятана тугая копейка – сыну на свадьбу, дочке на кооператив, молодым на обзаведенье…
– Вы не знаете мою любимую поговорку, – кротко сказал Кац.
– Какую?
– Считать чужие деньги – главное занятие дураков и бездельников. Вы не думаете, что это кто-то хорошо сказал? Дзасохов снова засмеялся:
– Соломончик, мое несчастье в том, что я только бездельник. Я же ведь не дурак, ты это знаешь. Кац ответил:
– Догадываюсь.
Дзасохов обнял Каца за плечи, со смехом проговорил:
– Соломончик, я же с тобой в хедере не учился! Я твоих поговорок не понимаю! Я ведь бывший осетинский князь!
– Мой покойный папа, рай его душе, говорил, что каждый кавказец, у которого есть два барана, – это уже князь. Кстати, вы намерены привести свою голову в порядок? Я чувствую, что последнюю пару лет вы стриглись у какого-то горного маэстро в очередь с овцами…
Дзасохов внимательно посмотрел на себя в зеркало. И я смотрел на него – тоже в зеркало. Да-а, тут для парикмахера был фронт работы! Наверное, мне в жизни не доводилось видеть более волосатого человека. С висков волосы тесно надвигались на небольшой лоб, густой чернотой выползали прямо из-под глаз, синей проволочной щетиной перли со щек, клубились в расстегнутом вороте рубашки. Из прически можно было сделать потрясающий женский шиньон. В общем, лицо, как в школьном учебнике – «волосатый человек Евтихиев».
Дзасохов мельком взглянул на меня, повернулся к Кацу!
– А у тебя еще много работы, Соломончик?
– На полчаса. Вы же знаете, я гарантирую качество. Дзасохов мгновение колебался, потом махнул рукой:
– – Нет, я лучше тогда завтра забегу. Сегодня обойдусь оду-лянсионом на дому.
– Ну, как вам будет удобнее. Но сегодня я бы вас обслужил бесплатно, по самому высшему разряду.
– С чего это вдруг? – хитро прищурил Дзасохов глаз в волосатых джунглях.
Кац второй раз намылил мне лицо, прижал к коже раскаленную салфетку, снова намылил и сказал:
– В нашем местечке жил водовоз, старый, совсем неграмотный человек. И за всю свою жизнь он накопил сто рублей. Он слышал как-то, что люди, у которых есть деньги, кладут их на проценты. Поэтому он пошел к раввину и сказал: «Ребе, возьмите к себе мои сто рублей, а за проценты я вам буду бесплатно возить воду…» Вот и я хотел вас постричь за проценты…
Дзасохов улыбнулся, обнял Каца, поцеловал его в седую снежно-белую макушку:
– Соломончик, я не такой мудрый, как ты, но в жизни я сделал два точных наблюдения: больше всех о любви треплются самые неудачливые любовники и чаще других о деньгах толкуют бескорыстные люди. Все, я побежал, завтра к тебе зайду…
Кац опять приложил компресс, и когда жар стал невыносим, а я почти задохнулся от него, он сорвал салфетку и стал быстро крутить ее над кожей, и приятные струйки прохладного воздуха заласкали щеки, лоб, подбородок. Потом он набрал на палец крем и сильными круговыми движениями стал втирать его, и это было ужасно приятно, потому что я потерял счет и порядок сменам компрессов, примочек, массажных пассов и только слышал журчание голоса Каца над головой, и это тоже действовало очень успокаивающе.
– Сейчас все бреются электробритвами, и в этом видна наша жизнь… Быстро… Быстро… В парикмахерскую некогда ходить… Кроме того, электробритва массирует кожу… И кроме того, люди стали хорошо питаться… Таки должен вам сказать, что у большинства клиентов щеки стали много глаже, а двойных подбородков увеличилось втрое… Так разве электробритва – это плохо?.. Нет, никто не скажет… А ну, взгляните зато на кожу у глаз – и вы увидите, что у совсем молодых людей полно морщин… Все стали много думать, много переживать, много хмуриться… Много нервничают – много морщин на лбу… В этом зеркале многое отражается… Мы живем в быстрое время, в нервное время… Вот и лысеют тоже от этого… Раньше вы видели столько лысых?
Я сказал лениво:
– Вот на вашем друге это не сильно отразилось.
– Да, конечно, – согласился Кац. – Все люди разные. Но если вы думаете, что его жизнь не била, то вы-таки ошибаетесь…
– Упаси бог, я так не думаю, – поспешил оправдаться я.
– Вы видели картину «Выборгская сторона»?
– Да. А что?
– Так вы наверняка запомнили «короля петербургского биллиарда», и как его обыграл Чирков. Вот их обоих играл Дзасохов.
– Что-что-что?
– То, что вы слышите. То есть все, что они должны были там играть по картине, они себе и играли. Но ведь кто-то должен был сделать эту королевскую партию на биллиарде?
– Наверное…
– Вот именно. И сделал ее Дзасохов, потому что никто не знает биллиардиста и маркера лучше него. При этом запомните, что ему тогда было лет двадцать. Или восемнадцать. Если бы разыгрывали чемпионат мира в биллиард, как в футбол, Дзасохов был бы большой человек. Это вы запомните наверное…
Кац рассказывал всякие истории, окутывая меня словами и струйками обязательного парикмахерского одеколона «В полет», а я сидел и думал о Дзасохове, которого велел запомнить Кац, хотя я бы его и так запомнил, даже если бы он не велел мне его запоминать, потому что только сегодня утром я держал в руках фотографию Дзасохова, и в приложенной к ней справке было написано: «Кисляев Николай Георгиевич, 1920 года рождения, инструктор трудового обучения производственного комбината Всесоюзного общества глухих»…

 

Дзасохов смотрел на меня, и по его глазам я видел, что он мучительно пытается восстановить в памяти – где он меня встречал? А я не напоминал, и ему было довольно затруднительно вспомнить обросшую белой мыльной бородой физиономию, на которую он мельком бросил взгляд вчера в парикмахерском зеркале старого Каца.
– Я не понял вашего вопроса? – переспросил он.
– Меня интересует, Николай Георгиевич, чему вы учите ваших работников на комбинате.
– Я лично?
– Ну да. Вы лично.
– У меня две группы. В основном это глухонемые – инвалиды детства без перспективы восстановления утраченных функций. Я обучаю их картонажным и переплетным работам. Вот образец нашей продукции, – он протянул мне детскую книжечку-раскладушку. Длинная цветная картонная гармошка – «Сказка о Курочке Рябе».
Книжка была красивая, с очень хорошими рисунками, Рисунки, наверное, делал тоже глухонемой, потому что все события в сказке, весь сюжет были переданы художником исключительно точно, выразительно в движениях и позах персонажей. Курочка Ряба была похожа на человека, у нее было человеческое лицо – есть такой тип женщин с узким, слегка вытянутым лицом, острым носиком и большими, очень грустными глазами с тонкими немигающими перепонками прозрачных век. Очень грустными глазами смотрела на деда с бабой Курочка Ряба, и по ней было видно, что она и для себя самой совсем неожиданно снесла не простое яичко, а золотое, и теперь, когда мышка его разбила, смахнув на пол хвостом, курочка была не рада всей этой дурацкой истории с необыкновенным яйцом, от которого произошли сплошные неприятности. И обещала снести новое яичко она скорее для того, чтобы успокоить стариков, поскольку сама-то понимала: разве чудеса повторяются?
– А чьи это рисунки? – спросил я.
– Мои, – ответил коротко Дзасохов.
– А вы кому-нибудь еще их предлагаете?
– Нет.
– Чего так?
– А я сам недавно узнал, что умею рисовать для детей.
– Вы давно в комбинате?
Дзасохов потер ладонью свою невообразимую щетину, ответил неопределенно:
– Да уж порядочно времени будет…
Я знал, что он работает с глухонемыми четырнадцать месяцев. Почти сразу после отбытия трехлетнего заключения за мошенничество.
– Порядочно, говорите?
– Да, – сказал он, как отрезал, и сейчас в нем трудно было узнать того веселого шутника, который вчера вернул давнишний долг парикмахеру Кацу. А может быть, все дело в том, что не разыгрывают первенства мира по биллиарду, и по чьей-то дурацкой прихоти эта прекрасная игра существует как-то полулегально, но уж, во всяком случае, Дзасохов не выглядел большим человеком. Так, тихий волосатый человечек, который умеет рисовать в длинных книжках-раскладушках грустных куриц с мудрым взглядом. И чего-то расхотелось мне доводить комбинацию до конца и точно, наповал «раскалывать» его. Я просто спросил:
– Слушайте, Дзасохов, а вы чего живете под чужой фамилией?
Он дернулся и просел глубже на стуле, будто я ударил его ребром ладони по шее. Помолчал, усмехнулся, как-то безразлично сказал:
– Мне так больше нравится,
– Что значит – нравится? Это же не ботинки – не нравятся старые, выкинул и купил новые. Менять самовольно фамилию не разрешается.
– А почему?
– Потому! Если бы вы подали заявление с просьбой сменить свою фамилию Дзасохов на Рембрандта, я бы вам вопросов не задавал. А если вы самовольно берете себе фамилию Кисляев, значит это не от хорошей жизни.
– А я не самовольно. Я официально изменил фамилию через органы загса.
– На каком основании? – удивился я.
– В связи со вступлением в брак. Женился я. И взял фамилию жены. Имею право? А?
Я покачал головой и сказал:
– Вы уж извините меня за бестактные вопросы, но… Он махнул рукой:
– Валяйте дальше. У вас работа такая. Когда вы приглашаете сюда, в этом уже содержится элемент бестактности…
– Почему же так категорически?
– Потому что вы хотите выяснить, не имею ли я отношения к краже скрипки у Полякова. И в самой постановке вопроса имеется оскорбительный для каждого честного человека момент – назовем это бестактностью.
Я вскинул на него взгляд, и он поймал его, как опытный игрок ставит мгновенный блок над сеткой.
– Да-да, – подтвердил он. – Вы хотели сказать, что вчерашний арестант не может пользоваться моральными привилегиями честного человека?
Я ничего не ответил, а он закончил:
– Вот поэтому я и взял фамилию жены. Человек с некрасивой фамилией Кисляев имеет моральных прав много больше, чем Дзасохов. Перед теми, конечно, кто не знает, что это одно и то же лицо. Что вас еще интересует?
Меня очень интересовало, почему он отдал сейчас долг, который не мог возвратить много лет, но спросить об этом как-то не поворачивался язык.
– Вы давно знаете Иконникова и Полякова?
– Очень давно. Еще до войны. Я работал маркером биллиардной в Парке культуры, и они часто заезжали поиграть со мной.
Я обратил внимание, что он сказал – «работал». Хотя, наверное, это работа, и нелегкая, коли люди приезжали специально поиграть с ним.
– А что, они увлекались биллиардом?
– Лев Осипович прекрасно играет. У него восхитительный глазомер, нервная, очень чуткая рука. Но ему всегда не хватало духа, ну, азарта, что ли. Нет в нем настоящей игровой сердитости. Иконников в турнирных партиях всегда его обыгрывал. Правда, мне иногда казалось, что Поляков чуть-чуть поддавался.
– Вы поддерживали с ними знакомство все эти годы?
– Льва Осиповича я не видел уже множество лет. А с Иконниковым мы до последнего времени общались.
– А точнее?
– Точнее некуда. В последний раз я его видел дня за три до смерти.
– Вы говорили с ним о краже у Полякова?
– Нет, не говорили.
– Странно, – заметил я. – Тема-то куда как волнующая. А Иконников был всем этим весьма озабочен.
– Я думаю, – усмехнулся Дзасохов. – Под таким мечом сидеть…
– А что – под мечом? – снаивничал я. – Иконников тут при чем?
Дзасохов пожал плечами, неуверенно сказал:
– Не знаю, правда или нет, но против него ведь вроде было выдвинуто обвинение…
– Откуда вы это взяли? – быстро спросил я.
– Слышал такое. Мир тесен…
– А все-таки? Кто это вам сказал?
– Сашка Содомский. Он, конечно, трепач первостатейный, но такое из пальца не высосешь. Тем более что при мне у них произошел скандал.
– А из-за чего произошел скандал?
– Не знаю. Я был у Иконникова, когда пришел сияющий, как блин, Сашка. Иконников побледнел и своим каменным голосом велел ему убираться ко всем чертям, предварительно забыв его, Иконникова то есть, адрес.
– А что Содомский?
– Ничего. Ему же хоть плюнь в глаза… Ушел и сказал, что Иконников еще одумается и позовет его снова. Вот и все…
– А когда он вам про Иконникова сказал – до этой встречи или после?
– За несколько дней до этого.
– При каких обстоятельствах?
– Ни при каких – на улице. Встретились, остановились – какие новости? Ну, вот он и рассказал.
– А вы не можете поточнее вспомнить, что именно?.. Дзасохов покачал головой:
– Не помню. Я ведь обычно в его брехню не слишком-то вслушиваюсь.
– Что он за человек, этот Содомский?
– Так, – сделал неопределенный жест Дзасохов. – Живет – хлеб жует. Человек как человек. Распространяет театральные билеты.
– Я заметил, что вы о нем говорили без малейшего почтения, – сказал я, и Дзасохов улыбнулся.
– О нем все говорят без почтения. Ну а уж мне-то сам бог велел…
– Почему именно вам?
– Да ведь мне теперь помереть придется с элегантной фамилией Кисляев – и не без его участия. Это он меня, дурака, правильно жить научил.
– То есть?
– Несколько лет назад остался я без работы, и у меня, денег, естественно, ни хрена. Пошел я к Сашке перехватить четвертачок. Денег он мне, правда, не дал, но говорит: с твоими-то руками побираться – глупее не придумаешь. А что делать? – спрашиваю. А он отвечает – фокусы. Достал из кармана пятиалтынный, положил на бумагу и обвел карандашом. Потом на полке нашел старый журнал «Нива» и показывает – сможешь в кружок врисовать царя Николу? Ну, я взял и срисовал портрет Николашки. А Сашка смеется -награвируй такую штуку на металле, это будет заработок повернее твоих дурацких шаров-киев. Ну, короче говоря, сделал я пуансон…
Дзасохов замолчал. У него были очень красивые руки – хоть и непропорционально крупные на таком небольшом туловище. Сильные, с крепкими длинными пальцами, четким рисунком мышц и жил. И в руках этих совсем не было суетливости, они спокойно, твердо лежали на столе, и по ним совсем не было заметно, что Дзасохов волнуется. Иногда только он проводил ладонью по своей немыслимой шевелюре, и снова руки спокойно лежали на столе, с гибкими и мощными кистями, которые могли делать королевские партии в биллиард, рисовать курочек со скорбными глазами и фальшивые формовки для «царских золотых» монет.
– Ну и что дальше было? – спросил я, хотя знал почти все, что произошло дальше: утром я успел прочитать справку по делу. Но никаких упоминаний о Содомском там не было.
– Дальше? Дальше Сашка устранился от этого дела – так, во всяком случае, он сказал мне. Однажды пришел ко мне человек, забрал пуансоны, а через некоторое время принес уже готовые фальшивые царские червонцы. Он мне сказал, что я должен прийти по указанному адресу – там, мол, уже все договорено, отдать монеты и получить деньги,..
Люди, к которым пришел Дзасохов – спекулянты и жулики, – находились в разработке УБХСС, и надо было всему так совпасть, что, когда к ним пришел с фальшивыми червонцами Дзасохов, в квартире шел обыск. Дзасохова задержали, нашли червонцы. На следствии было установлено, что эти люди и Дзасохов между собой незнакомы, а выдать сообщника он отказался. Три года в колонии общего режима.
– А почему вы на следствии не рассказали о Содомском? – спросил я.
– Зачем? Я ведь не малый ребенок, которого охмурил злой демон Содомский. Когда соглашался, знал, на что шел. А получилось – собрался за шерстью, а вернулся стриженый…
– Но ведь Содомский, как я понимаю, был организатором этого преступления. А отдувались вы один.
– А может, не был – он и за комиссионные мог участвовать. Кроме того, вы, наверное, не поняли меня – я ведь вовсе не слезами восторга и раскаяния принял приговор суда.
– Ну, восторгаться там и нечем было. А раскаяние вам бы не помешало -может быть, наказание меньше назначили.
– Мне и так несправедливо тяжелое наказание дали. От моего так называемого преступления никто не пострадал. Я засмеялся:
– Это просто вам не повезло, что там уже шел обыск. Дзасохов махнул рукой:
– Я не об этом. Честный человек не станет скупать золотые монеты, будь они хоть трижды настоящие, а не фальшивые. Даже если бы мое преступление удалось – тоже ничего страшного: подумаешь, вор у вора дубинку украл. Улыбаясь, я развел руками:
– Мой начальник говорит, что каждый должен заниматься своим делом. Вот наказывать жуликов – это наша задача. Вы тут ни при чем – занимались бы своими делами. Не можем мы допустить, чтобы преступники у нас между собой разбирались по своим понятиям о справедливости.
– А я и не говорю ничего, – пожал плечами Дзасохов.
– Но одной вещи я все-таки не понимаю, – сказал я.
– Какой? – поднял на меня спокойные глаза Дзасохов.
– Почему вы мне это сейчас рассказали, умолчав на следствии?
Дзасохов достал пачку «Казбека», вынул папиросу, подул в бумажный мундштук, постучал папиросой о ладонь, двойным прижимом смял мундштук, прикурил, помахал спичкой перед тем, как бросить ее в пепельницу, затянулся и пустил длинную фигуристую струю дыма к потолку. И делал он все это не спеша, внимательно, очень спокойно, и мне почему-то не нравилось это спокойствие – было в нем какое-то упорное внутреннее напряжение, недвижимость характера, немота чувств, неестественный покой клочка воды, залитого маслом, когда вокруг бушуют волны и летят во все стороны брызги. Дзасохов покурил немного, сказал:
– А потому, что вопрос этот давно иссяк. Вы же не побежите сейчас возбуждать дело по вновь открывшимся обстоятельствам. Да и я своих слов подтверждать не стану.
– Почему?
– Потому что я с той жизнью, со всеми людьми из нее, со всем, что там было – хорошим и противным, – со всем покончил навсегда. Из той жизни у меня оставались две привязанности – Иконников и старый смешной чудак Соломон Кац. Вот Иконников умер уже.
– А что в новой жизни?
– Все. Я в сорок шесть лет вдруг узнал, что умею рисовать картиночки, которые почему-то ужасно нравятся детям. И я сейчас очень тороплюсь – мне надо наверстать хотя бы часть из того, что не успел сделать раньше и чем должен был заниматься всю жизнь. Понятно?
– Понятно, – кивнул я и, набравшись наконец храбрости, спросил: -Скажите, пожалуйста, вы вот в течение многих лет не отдавали долг парикмахеру Кацу, а вчера возвратили. С чем это связано?
Он удивленно посмотрел на меня, мгновенье всматривался, потом засмеялся:
– Ах, это вы были в кресле, намыленный? То-то я все старался вспомнить ваши глаза – где я их видел.
– Да, это был я.
– Долг я возвратил из гонорара, который получил за эту книжечку, – он кивнул на раскладушку «Курочка Ряба», лежавшую на углу стола,
– Прекрасно. И последний вопрос: что могло связывать Иконникова с Содомским?
– Так ведь когда-то Сашка Содомский был постоянным концертным администратором Иконникова, – сказал Дзасохов. – В конце концов Иконников его со скандалом прогнал…
– А потом помирились, что ли? – уточнил я.
– Ну да. Другие дела уже были – Иконников Паша не тот стал.
– Из-за чего скандал вышел? – спросил я и подумал, что, когда выйду на пенсию и мои вопросы утратят характер профессиональной заинтересованности, из меня получится образцовая квартирно-коммунальная сплетница: накопится большой опыт узнавания интимных подробностей частной жизни.
– Да я точно не знаю, так, в общих чертах, – неуверенно сказал Дзасохов и зябко потер щетину на лице.
– Можно и не очень точно… Вы хотя бы так, в общих чертах расскажите.
– В общих чертах – Иконников послал Сашку взять в репетиционном фонде скрипку для кого-то из своих учеников…
– Подождите, Дзасохов. Разве у Иконникова были ученики?
– А как же? – удивился Дзасохов. – Конечно!
– Вы не ошибаетесь?
– Да что вы спрашиваете? Я сам знал некоторых…
– Ну, ну, извините. Дальше. Что такое репетиционный фонд?
– Ну, есть в филармонии такая кладовочка, а в ней старичок-пенсионер. Лежат в кладовочке разные инструменты, а старичок выдает их исполнителям, если у кого они сломались или там почему-то еще. Инструменты, конечно, барахло, старый хлам – понятное дело, прокат. Пришел гуда Содомский, поковырялся, а у него глаз – алмаз, нашел какую-то грязную, затерханную скрипочку, без струн, без колков, всю перепачканную белилами. Взял скрипочку – и к скрипичному мастеру Батищеву. Тот прямо затрясся, как увидел: старинная скрипка, предположительный автор – Бергонци, в крайнем случае -Винченцо Па-нормо, начало восемнадцатого века. Короче, больше этой скрипки никто не видел. На другой день пришел Содомский в милицию и говорит, что задремал в троллейбусе, а у него скрипочку украли. Там спрашивают – ценная скрипка? А он говорит – нет, барахло, из репетиционного фонда, но все-таки вы поищите – как-никак государственное имущество. Милиция, конечно, ничего не нашла, потому что там и искать нечего было, а Содомский никому ни гугу -взял из фонда другую скрипку и доставил Иконникову. Через год Содомский пришел в фонд, предъявил справочку из милиции и сокрушенно согласился возместить стоимость похищенной у него скрипки. А ей цена по описи – грош с половиной. Так бы об этом никто не узнал, но мастер Батищев входил в инвентаризационную комиссию и сообразил, что это за штучки. Он и начал кричать, что год назад ему Содомский приносил скрипку, похожую на Бергонци или Винченцо Панормо. Вызвали Содомского, а он сидит и ухмыляется -показалось, моя, все это нашему почтенному мастеру. Ну, выгнали его отовсюду, вот он и стал заниматься распространением билетов…
Я подписал Дзасохову пропуск, в котором было написано – Кисляев, он встал, маленький, сухой, с дикой гривой волос, и я почему-то подумал, что он похож на торчмя поставленный помазок.
– А это, если вам понравилось, возьмите себе, – кивнул он на курицу с библейским глазом, мудрым и скорбным. – У меня еще есть,
– Спасибо, – сказал я.
– Э, ерунда, – махнул Дзасохов рукой. – До свидания.

 

Глава 3
«…плотью живой он в могилу живую уходит…»

Громче звоните, колокола! Громче! Пусть гром ваш пробудит этот сонный ленивый город! Пусть звон ваш катится по улицам голосом счастья! Горите ярче, смоляные плошки, и пусть ввысь несут огонь петарды!
Трещат дубовых бочек донья, и льется алое джинцано. Или, может, кьянти не хватает? Скажите – сегодня можно все и всем!
Сегодня, в последний день уходящего века, вдовец Антонио Страдивари, пятидесятипятилетний мастер, вводит в дом новую жену – семнадцатилетнюю Марию Замбелли. И пусть смеются дураки и завистники, пусть говорят, что стар он и нашел красавицу другим на радость. Не властно время над великими, ибо живут они в настоящем, как усталый путник в задней комнате траттории, – их главная жизнь в будущем. И если к мастеру пришла любовь на склоне лет, значит отсюда начинается его молодость, значит мудрости его, согретой нежностью, суждено дать удивительно пышные плоды. Так думал Антонио Страдивари.

 

И Андреа Гварнери, бессильный, умирающий в нищей лачуге, сказал своему внуку Джузеппе:
– Страдивари – великий мастер. Но настоящее величие его впереди.
– Почему вы думаете так, синьор? – спросил Джузеппе, маленький даже для своих лет, тщедушный головастый мальчик с впалой грудью.
– Потому что он талант, – сказал дед, тяжело кашляя и сплевывая поминутно мокроту. – Потому что он любит свое дело больше всего на свете. Потому что он мудр и жаден, как сатана. Потому что ему очень везло всегда. Ему и с этой девочкой повезло.
– Я не понимаю вас, – сказал Джузеппе. – Отец говорит, что Страдивари принял у своего учителя Амати дьявольское знание.
Андреа долго надсадно кашлял, потом засмеялся:
– Твой отец приходится мне сыном, и уж кому, как не мне знать, что он трусливый и глупый человек. Не верь ему. Всю жизнь он всего боялся – бога, людей, трудностей, меня, а теперь, когда лупит тебя, начинает помаленьку бояться и сына. Если ты хочешь стать настоящим мастером, тебе надо уйти из дома.
– Как же я буду жить? Мне ведь только двенадцать лет? – спросил Джузеппе, и на глаза его навернулись слезы. – У меня кружится голова и теснит в груди, когда я поднимаюсь бегом по лестнице.
– Мальчик мой, поверь, что нет покоя и счастья в тихом сытом убожестве. Ты можешь преодолеть свою немощь, только став больше самого себя.
– Разве человек может стать больше самого себя? – спросил с испугом Джузеппе.
– Может, – устало кивнул Андреа. – Я прожил глупую, беспутную жизнь, но сейчас нет смысла жалеть об этом. Одно знаю я наверное – творения рук и сердца делают человека всемогущим, всесильным и бессмертным.
– Руки мои слабы, а сердце немо. Что могу я создать и оставить людям?
– Но слух твой тонок, а ум быстр и пытлив, и душа твоя исполнена добра. И если ты запомнишь, что для учебы нет дня завтрашнего, а есть только сегодня, то через десять лет ты будешь большим мастером и познаешь счастье свершений…
Джузеппе простер к деду тонкие, худые руки:
– Но вы не встаете с постели и глаза ваши незрячи, а отец не хочет учить меня, он хочет отдать меня в монастырскую школу. Как могу я учиться и приблизить час свершений?
Андреа хрипло, с грудным присвистом засмеялся:
– Твой отец тебя ничему научить не может. Он плохой мастер. Попомни слово мое: если ты послушаешься меня, то спустя время твой отец будет подражать тебе и жизнь его догорит под сенью твоей славы.
– Но кто же откроет мне путь истины и свершений? – спросил с горечью Джузеппе. – Ведь не станет же меня учить Страдивари?
– Нет, мой мальчик, не станет тебя учить этот большой мастер. Сейчас он не возьмет тебя потому, что ты мало знаешь и мало можешь…
– А если я подучусь? – с надеждой сказал мальчик.
Андреа покачал маленькой седой головой:
– Тем более. Тебе, Джузеппе, не повезло – у Страдивари выросли бездарные дети…
– Не понимаю, – удивленно раскрыл черные быстрые глаза мальчик.
– У тебя могла быть единственная возможность стать учеником синьора Антонио – если бы хоть один из его сыновей унаследовал талант отца. Тогда бы он не побоялся взять тебя в ученики, и с годами, в соперничестве, вы узнали бы, кто из вас лучший. Но Страдивари уже знает, что он сможет передать детям только свои записи и тайные средства мастерства – сами они ничего открыть не могут. А отдать свое знание молодому Гварнери не позволит ему сердце.
– Разве каждому, кто алчет, дано обрести клад? – с сомнением прищурился Джузеппе.
Андреа прикрыл тяжелые коричневатые веки, на лицо его легла печать томления и горечи, он еле слышно прошептал:
– Знание, мой мальчик, не клад и не дуэльный выигрыш, но обиталище духа твоего, и возвести его надлежит в труде тягостном и страстном…
Старик задремал, но мальчик положил ему на плечо руку и настойчиво спросил:
– Скажите, разве Страдивари – мастер лучше вас?
Андреа Гварнери глаз не открыл, и только легкое дрожание век выдавало, что он не спит. Потом он разлепил бескровные губы:
– Да, Джузеппе, Страдивари мастер лучше меня.
– Но когда вы выпиваете фьяску кьянти, то кричите, что он жулик, а вы мастер от господа бога.
– Это не я кричу, – сказал Андреа, – это вино и глупость из меня кричат. Тебе долго жить надо, мой мальчик, и жизнь предстоит тебе нелегкая. Запомни навсегда – люди, для которых работает талант, не в силах оценить его по тому, что талант мог бы сделать. Они судят всегда по тому, что он уже сделал. А теперь я устал и хочу спать. Оставь меня…
– Но вы не сказали, что мне делать! Как мне жить?
– Этого я не знаю. Хотя советую от души: завтра на рассвете в Мантую уходит мальпост. Уговори кучера или беги пешком, но до Мантуи доберись и разыщи мастера Джизальберти. Передай ему мою предсмертную просьбу – сделать из тебя человека. А лет через пять возвращайся и сходи поклонись Страдивари. Чем черт не шутит – может быть, он возьмет тебя. Никто ведь не знает своего будущего.

 

***

 

Подробно объяснив ситуацию Лавровой и дав ей установку на допрос Содомского, я решил послушать, посмотреть на его поведение со стороны – при лобовом столкновении неизбежно утрачиваются какие-то нюансы поведения.
Александр Еремеевич Содомский пришел, как его и приглашали, ровно в 15 часов. Ярко-розовые щечки его прямо стоп-сигналами вспыхнули в дверях. Он снял свою нерповую шапку-пирожок, переложил ее на сгиб левой руки – как наполеоновскую треуголку – и чинно сказал:
– Моя фамилия Содомский. Честь имею кланяться. Лаврова засмеялась ехидно и спросила:
– Я не поняла – вы со мной здороваетесь или прощаетесь?
– А что такое? – быстро осведомился Содомский.
– Ничего, – невозмутимо ответила Лаврова. – Просто последние несколько лет этот оборот был принят как формула прощания.
– Да? – удивился Содомский. – Кто бы мог подумать! У меня получилось с вами, как у одного моего знакомого, который по утрам говорил своему соседу-участковому «Добрый вечер!», пока тот не спросил его, в чем дело. И тот искренне объяснил ему, что, когда видит милиционера, у него темнеет в глазах.
– А у вас от нашего вида тоже темнеет в глазах? – поинтересовалась Лаврова.
– Боже упаси! – с яростной экспрессией воскликнул Содомский. – Тот, у кого чиста совесть, может быть в этих славных стенах совершенно спокоен.
– Иногда спокойствие прямо связано с тем, что человек плохо помнит свое прошлое, – невозмутимо сказала Лаврова,
– Истинная правда! – твердо заверил Содомский. – Сколько мне таких людей встречать приходилось!
Этот ласковый въедливый нахал мне сразу не понравился. Есть такой генотип – полногрудые, белотелые оранжево-рыжие нахалы с вечно розовыми щеками и сладким вкрадчивым голосом. Их природа как будто специально создала для ролей негодяев в провинциальных театрах. Но ничего, в жизни они тоже поспевают.
Содомский между тем снял пальто, неодобрительно покосился на вешалку -вбитый в стену гвоздь, и спросил вежливо:
– Простите, а у вас плечиков не найдется?
– Не найдется, – отрезала Лаврова. – Когда приходите в общественное место, надо снимать пальто в гардеробе.
– Истинная правда, – согласился Содомский. – Но когда приходишь в такое общественное место, из которого неизвестно куда пойдешь дальше, лучше, чтобы пальто было под рукой. Ха-ха, это я так шучу.
– Прекрасные у вас шутки, – покачала головой Лаврова. – Правда, в тех неизвестных местах, куда наши посетители иногда отправляются, плечиков для пальто тоже не дают. Ха-ха, это я не шучу.
– Там это уже не страшно. Как говорится, бытие определяет сознание, -сказал Содомский и сбил щелчком какую-то несуществующую пылинку с лацкана хорошо отутюженного пиджака. – Кстати, я вас хотел спросить, если можно…
– Можно, – сухо ответила Лаврова.
– Вы не знаете случайно, в Нью-Йорке есть женщины – офицеры полиции?
– Есть. А что?
– А, жаль! Я-то думал, что это только наше социальное завоевание. Это же ведь подумать только – женщина, возвышенно-утонченное создание, ловит жуликов!
– Ну, вот подумали только, и хватит. Назовите свое имя, отчество, фамилию, время и место рождения, род занятий…
– Ай-я-яй, какая у вас плохая память при вашей очевидной молодости! -засмеялся Содомский. – Я же пять минут назад представился…
Смеялся он тоненько, с радостным подвизгиванием, чуть захлебываясь от удовольствия и веселья. Я понял, что он решил любой ценой вывести Лаврову из себя – умному жулику с нервным следователем всегда проще орудовать. И вмешиваться пока мне было рано, важно, чтобы Лаврова сейчас сама внесла перелом в разговор. А она улыбнулась светло, безмятежно и добро сказала:
– Слушайте, уважаемый, на мой взгляд вы уже лет восемь лишнего на свободе ходите. Вы себя тише ведите! И на вопросы мне отвечайте…
– А что такое? Я же пошутил! – сразу отступил к своим траншеям Содомский.
Я тихо сидел за своим столом, не поднимая глаз, смотрел в газету.
– Вы со своими девицами шутите! – резанула Лаврова. – А мне будьте любезны подробно отвечать на вопросы. Итак…
Содомский прижал к полной груди короткопалые пухлые ладошки:
– Так разве я не хочу? Пожалуйста! Меня зовут Александр Еремеевич Содомский, 1926 года рождения, образование – незаконченное высшее, место работы – Министерство культуры…
Лаврова оторвалась от анкетной части протокола, внимательно стала вглядываться в Содомского, и длилось это, наверное, не меньше минуты, пока тот не начал ерзать на стуле,
– Что? – спросил он на всякий случай.
– Скажите, это не вы главный специалист по охране памятников культуры? – серьезно спросила Лаврова,
– Нет, у меня работа организационного типа.
– А точнее? – настырно интересовалась Лаврова. Содомский помялся, потом невыразительно забормотал:
– Я старший распространитель Центральной театрально-концертной кассы. Кстати, вы не хотите завтра сходить в театр на Таганке? Идет пьеса Дина Рида, желающие записываются за месяц вперед. Очень способный автор – раньше он был лабух, пел песни, а теперь вдруг написал пьесу и – представьте себе – бешеный успех…
Я быстро загородился газетой, а Лаврова не выдержала и в голос захохотала. Содомский на всякий случай тоже захихикал, настороженно спросил:
– А что такое?
– Слушайте, Содомский, у вас же все-таки незаконченное высшее -нельзя быть таким невеждой. Джон Рид – слышите, не Дин Рид, а Джон Рид -написал повесть пятьдесят лет назад и вскоре умер. А уж потом по повести сделали инсценировку. Так что гастролировать у нас с песнями он не мог.
Содомский облегченно вздохнул:
– Умер? А я-то подумал, что вы на меня снова обиделись.
– Так, скажите мне, давно ли вы работаете распространителем. И при каких обстоятельствах вы попали на это место?
– Ой, я работаю так много лет, что точную дату вспомнить трудно. А попал обычно – пришел в отдел кадров, и меня приняли.
– Кем вы работали до этого?
– Я был концертным администратором в филармонии.
– Почему вы сменили работу?
– Здоровье, плохое здоровье – вот единственная причина. Меня в молодости не взяли в армию из-за того, что у меня килевая грудь, – и, видимо, для пущей убедительности Содомский ткнул себя в пухлую грудь ладошкой. – У меня конституция интеллигентная.
– Интеллигента в первом поколении, – сказала Лаврова. – Скажите, с кем из исполнителей-солистов вы работали?
– Со мной работали многие. Можно так и записать – ряд видных советских музыкантов.
Лаврова усмехнулась и спросила:
– А Иконников с вами работал?
– Конечно. Он тоже в свое время был неплохим скрипачом, но что-то ему не повезло. У него был очень плохой характер.
– Почему вы расстались с Иконниковым?
– Мы не могли сработаться. Я же вам говорю – у него был склочный характер, и как все недотянувшие вожди и гении он страдал манией подозрительности.
– Поясните следствию эпизод с пропажей скрипки из репетиционного фонда.
Содомский закатил вверх свои бледно-голубые, почти белые глаза, потер рукой лоб, старательно изображая мучительное воспоминание.
– С какой скрипкой? – он явно тянул время, обдумывая позицию.
– Первой трети восемнадцатого века, предположительный автор -Бергонци или Винченцо Панормо. Взята вами на имя Иконникова. И якобы утеряна в троллейбусе.
– А-а! Вот вы о чем! Значит, вы тоже слышали об этой чепухе? Это был такой же Бергонци, как я Джон Рид.
– Следствие располагает заявлением скрипичного мастера Батищева.
– Давайте, я вам напишу заявление, что позавчера видел на жене Батищева алмаз «Орлов». Тогда следствие будет располагать и такими сведениями.
– Это называется ложный донос, – сказала Лаврова. – И к следственным сведениям не имеет отношения.
Ах, досадно! Здесь Лаврова допустила явную промашку, и сейчас Содомский ее за это накажет. Он тихо засмеялся и сказал почтительно:
– Если мне будет позволено, замечу, что вы сильно увлеклись. Пока что скрипичный мастер Батищев и распространитель билетов Содомский, сидя на этом стульчике, юридически совершенно равноправны: оба они достойные, ничем не скомпрометированные граждане. И не простые, а советские, то есть обладающие всеми гарантиями их безопасности, чести и достоинства. Пока вы не докажете, что я, наоборот, плохой гражданин. А это вам может удаться, когда рак на горе свистнет.
– Ну, а фальшивые золотые монетки вас не скомпрометируют? – спросила Лаврова, и это было тактическое отступление, перегруппировка сил на ходу.
– Нет, – уверенно сказал Содомский. – Я уже слышал, что этот дурак Дзасохов распространяет про меня порочащие слухи. Но на чужой роток не накинешь платок. Дурак, он и есть дурак. К тому же типичный образец жулика-неудачника. Я бы нисколько не удивился, если бы узнал, что это он украл у Полякова скрипку.
– Почему?
– Потому что умный жулик отличается от глупого тем, что берет не то, что плохо лежит, а то, что можно украсть без всякого риска. А скрипка эта будет в розыске хоть сто лет – до тех пор, пока кто-то с ней не попадется.
– Конечно, она ведь не лежала грязная, безымянная, всеми забытая в кладовке репетиционного фонда, – ухмыльнулась зло Лаврова.
– Ну, если вам удобнее думать так, то можно и такой пример привести, – откровенно нагло сказал Содомский.
– А что вы делали в ночь, когда произошла кража скрипки?
– Позвольте узнать, когда произошла кража.
– В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября.
– Я в эту ночь спал у себя дома.
– Кто-нибудь может это подтвердить? Содомский засмеялся:
– А это и не надо подтверждать. Если я вам говорю, что спал у себя дома, – значит это так. А если у вас есть сомнения в этом – то вы докажите, что я, наоборот, дома не спал и занимался чем-то другим.
– Совершенно резонно, – согласилась Лаврова.
– Кроме того, вам только показалось, что я такой плохой человек. Конечно, я не ангел, но вы мне попробуйте показать ангела. У всех есть какие-то грешки, у всех есть заклеенные странички в биографии. Вот у вас, например, что-нибудь тоже было в жизни, о чем вы не станете кричать на перекрестках.
– Кричать на перекрестках ни о чем не стоит. Это с точки зрения общественного порядка было бы неправильно, – заметила Лаврова.
– Если бы люди кричали на перекрестках о своих грехах, общественный порядок в конце концов от этого только бы выиграл, – весело сказал Содомский. – Но люди охотнее говорят о чужих грехах, Кстати, вы обратили внимание на мою фамилию?
– А что?
– Нет, ничего, просто я хотел вам напомнить, что господь бог обрушил огонь и серу на Содом и Гоморру потому, что там не нашлось десяти праведных людей. Я не поручусь за судьбу никакого города, если бог вдруг надумает повторить эту дурацкую проверку.
Лаврова покачала головой:
– Мне кажется, что ваш пессимизм – в чистом виде продукт вашего отношения к людям.
– Что делать? Не я ведь их создал такими. И вообще, будь я следователем, я бы в первую очередь тряс самых безгрешных на вид людей, потому что безгрешных людей не бывает, и чем человек больше похож на ангела, тем кошмарнее ложь он скрывает.
– Да-а, поганенький взгляд у вас на людей… – сказала немного растерянно Лаврова. – К счастью, бодливой корове бог рогов не дает.
– Может быть, – спокойно согласился Содомский. – Вот вы мне скажите – за время расследования хотя бы этого дела, кого вы больше встретили -хороших людей или плохих?
– Плохих, – ответила Лаврова.
– Ну! А я что говорю? – обрадовался Содомский.
– Ерунду! – отрезала Лаврова. – Если бы я искала не скрипку «Страдивари», а утраченный манускрипт, и при этом не была инспектором уголовного розыска Лавровой, а называлась профессором филологии Ираклием Луарсабовичем Андрониковым, то я бы встретила наверняка множество прекрасных, добрых, умных и честных людей. Но я ищу украденную, слышите -украденную вещь, и из-за этого должна слушать ваши сомнительные откровения вместо того, чтобы в это время поговорить с каким-нибудь приятным и умным человеком.
– Значит, я человек неприятный? – спросил Содомский.
– Вы уж простите меня за откровенность, но вспоминать о вас с особым удовольствием я не стану. Содомский довольно засмеялся:
– Как говорится, насильно мил не будешь. Но что толку в приятности? Самый приятный человек, которого я знаю, – это Гришка Белаш. Он действительно хороший парень. Но я уверен, что и у него какая-то гадость в биографии имеется.
– Почему вы так думаете? – сердито спросила Лаврова.
– Не знаю, так мне кажется. Кроме того, не стал бы он запросто так с Иконниковым нянькаться. Я думаю, у них какие-то делишки были…
Нет, это было не случайное сравнение, это был не просто подвернувшийся аргумент в споре. Такая фраза – это заявление. Пора было вмешаться мне. Но Содомский сам неожиданно повернулся на стуле в мою сторону и сказал:
– Если я не ошибаюсь, вы инспектор Тихонов?
– Вы не ошибаетесь, Содомский. Я инспектор Тихонов, – кивнул я и учтиво добавил: – Столь широкая популярность среди распространителей театральных билетов мне льстит. Но, помнится, нас никто не представлял.
Содомский хищно блеснул золотой коронкой:
– Как вы понимаете, в одном замкнутом круге не может не быть разговоров о человеке, который трясет по очереди всю музыкальную общественность в связи с кражей «Страдивари». И даже если бы я был более приятным и менее умным, то мог бы сообразить, что мужчина, который во время допроса сидит в кабинете, смотрит в газету и слушает каждое мое слово, должен быть Тихонов. Так как я вам понравился?
– Вы мне понравились, – заверил я. – А то, что вы не понравились инспектору Лавровой, пусть вас не огорчает – это ведь дело вкуса. Что касается газеты – вам показалось: я ее действительно внимательно читал.
– Да? – усмехнулся Содомский.
– Да, – подтвердил я. – И даже вычитал заметку, иллюстрирующую ваши воззрения. Которые, не скрою, я тоже внимательно слушал. Вот посмотрите сами, – и протянул ему «Вечерку».
– Что-нибудь «Из зала суда»? – сказал, очевидно, довольный своей проницательностью Содомский.
– Нет, – разочаровал его я. – Наоборот, «В мире интересного». Оказывается, ученые установили, что все хищные животные видят цветовой спектр только в черно-серых тонах. Ваши голубые глаза, розовые щеки и золотые локоны, вся щедрая палитра вашей широкой души показались бы им тоже черной и серой. Вот как вам, например, видятся все окружающие вас люди.
Содомский взял газету и быстро пробежал заметку глазами, при этом он поглаживал в задумчивости короткопалой ручкой рыжие кудри, и среди них неожиданно обнажилась ранее аккуратно замаскированная розовая лысина. Потом он бросил газету на стол и сказал:
– Но вы не всю заметку прочитали. Там дальше написано, что птицы воспринимают еще более радужную цветовую гамму, чем люди. Очень серьезная, умная птица, например, петух?
И я сразу вспомнил Курочку Рябу с грустным человеческим глазом. Да, видимо, все зависит от точки зрения. Поэтому я перешел к следующему вопросу:
– Вы твердо уверены, что похищенная у вас в троллейбусе скрипка не имеет исторической ценности?
– Абсолютно.
– И по-прежнему утверждаете, что мастеру Батищеву ее не показывали?
– Утверждаю. Он меня с кем-то перепутал.
– Давайте с вами рассмотрим два варианта: первый – все обстоит так, как рассказываете вы. И второй – что это была скрипка Бергонци. Или Винченцо Панормо.
– Давайте, – пожал плечами Содомский.
– Ну, первый вариант не нуждается в рассмотрении – он вами уже был успешно апробирован. Второй – узнав от Батищева, что это скрипка Бергонци, вы заявляете в милицию о пропаже у вас старой барахловой скрипки. А сами между тем неофициально реставрируете ее и через подставное лицо продаете. Бьюсь об заклад, что покупатель не знал, что это Бергонци – иначе не стал бы связываться. А покупает он просто очень хорошую старинную скрипку за большие деньги.
– Позволю заметить, что имя мастера – половина цены скрипки, -сказал Содомский. – Если это Бергонци – сто процентов, если Панормо -только пятьдесят. А если без имени, то совсем мало.
– Да, но если эта скрипка ваша, а не ворованная. Хоть Винченцо Панормо – это не Страдивари и даже не Бергонци, но такие инструменты тоже в подворотнях не валяются. А вы недавно продекларировали, что надо брать не то, что плохо лежит, а то, на чем не попадешься. Поэтому все подходы к себе вы обрубили…
– Вы говорите так, будто взяли меня за руку, – сказал Содомский.
– Ни в коем случае! – заверял я. – Вы же сами согласились разобрать со мной гипотезу, по которой пропавшая скрипка – Бергонци. Кроме того, вы ведь человек откровенный…
– Да-а? – с сомнением спросил Содомский.
– Конечно! Вы открыто исповедуете цинизм. Поэтому вам все мои разговоры, если я их не подкреплю доказательствами,– тьфу! Верно?
– Верно, – согласился Содомский.
– Вы и в этом так откровенно со мной соглашаетесь, что уверены – за столько лет память об этой скрипке испарилась, как дым. Но, обрубив концы к себе, вы же скрипку-то не изрубили. И хозяин ее нынешний до сих пор не знает, что, во-первых, она бергонциевская, а во-вторых, краденая. И найти ее можно. Думаю даже, что это не очень сложно. Потруднее будет с вашим непосредственным изобличением, но и это штука вполне реальная.
Содомский помолчал, и я увидел, что его щечки утратили свой яростный накал. Они потемнели, затвердели, на них появился какой-то бронзовый налет.
– Я не понимаю, вы что – пугаете меня или пробуждаете во мне голос совести? – спросил он наконец.
– Будить в вас совесть, Содомский, все равно, что искать пульс на протезе. А пугать вас не надо – вы когда шли сюда, особой бодрости, полагаю, не ощущали.
– Так вы что – решили искать скрипку Бергонци? – спросил он и через силу, мучительно улыбнулся.
Ага, вот он – парламентерский флаг. Сейчас начнутся переговоры.
– А почему бы нет? – сказала Лаврова. – Мы вам даже можем сказать, как мы ее будем искать и найдем.
– Пустые разговоры! – зло сказал Содомский.
– Почему же пустые? – обрадовалась Лаврова. – Вот я могу вам сказать, о чем вы сейчас думаете – нельзя ли пойти к нынешнему хозяину скрипки и выкупить ее обратно.
– А ведь скорее всего он ее не отдаст – за столько-то лет он привык к ней. Скрипка хорошая, нет, не захочет он с ней расставаться! – поддержал я Лаврову.
Содомский откинулся на стуле, долго рассматривал нас, что-то обдумывал, потом спросил:
– Если так просто найти скрипку, что же вы целый месяц не можете найти Полякову инструмент? – и засмеялся, облегченно, искренне,
– Э, нет! – покачал я головой. – Продать тысячи за три скрипку Панормо – дело вполне мыслимое и реальное. А спихнуть так же «Страдивари», который, кстати, ищет вся милиция страны, это все равно, что вот тот алмаз «Орлов», о котором вы говорили, разбить на кусочки для продажи стекольщикам.
– Да-а? Ну, если у вас много свободного времени – ищите! А я никакого Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это только требовалось!
– Я полагаю, что милиции ваши услуги никогда не требовались, – сказал я. – А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша?
– Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка очень сильный человек – не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из помойки…
– В каком смысле? – спросил я.
– Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного конкурса, мог иметь в жизни все, а он.,. – Содомский замолчал и махнул рукой.
– Кто – Иконников? – переспросила Лаврова.
– При чем здесь Иконников? – раздраженно сказал Содомский. – Я говорю про Белаша!
– Белаш был лауреатом? – медленно, как во сне, сказала Лаврова.
– Конечно! А вы что – не знали? – удивился Содомский. – А еще «Страдивари» хотите найти!
– Найдем! – почти крикнула Лаврова. – И «Бергонци» найдем! Давайте ваш пропуск, я подпишу вам на выход… Содомский в дверях надел свой «пирожок» и сказал:
– Честь имею кланяться!
И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту красной рожи, бушевало веселое злорадство.
С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться где-нибудь в центре. Он сказал:
– Давайте в два часа в кафе «Арарат». Сэкономим время: поговорим и заодно пообедаем.
Я опоздал минут на пять, и, когда вошел в зал, Белаш ужа сидел в уютном уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно -какая-то тусклая, тягучая тоска застыла в его глазах. Он встал мне навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей встрече.
– Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще наша жизнь теперь потечет параллельно, – сказал, улыбаясь, Белаш.
– Все возможно, – охотно подтвердил я. – Что будем есть?
– Сейчас узнаем.
Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я помню еще со студенческих пор, потому что «Арарат» всегда пользовался у нас наибольшей популярностью – здесь дешево и вкусно кормили.
– Здравствуйте, – сказала официантка. – У нас сегодня есть форель.
– Вот и прекрасно, – обрадовался Белаш. – Дайте нам с белым соусом.
– Сыр чанах и бастурму, – попросил я. – Кофе с белками.
– Присоединяюсь. Еще чебуреки, – и спросил у меня: – Вина выпьем?
Я равнодушно пожал плечами.
– Бутылку розового «Гарни», – сказал Белаш официантке. Она с достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла.
– Какие-нибудь новости есть? – повернулся ко мне Белаш.
– Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о вас.
– Обо мне? – удивился Белаш. – В жизни не имел с этим прохвостом никаких дел.
– Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были скрипачом.
– Вот тварь! – сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. – А больше он ничего обо мне не сказал?
– Нет, ничего.
– Ладно, все остальное я вам сам расскажу.
Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил «Гарни» в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:
– Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, – кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.
Я тоже выпил.
– Значит, так, – сказал Белаш. – Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникоау и Полякову? Вот тогда еще, прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того, и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь…
– Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от этой необходимости, – сказал я.
– Нет уж, давайте расставим все точки над "i", чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим учителем и наставником.
– В каком смысле? – уточнил я.
– В прямом. В скрипичном.
Официантка расставила на столе закуски, Белаш дождался, пока она ушла, и сказал:
– Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.
Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя – так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: «Мы преломили хлеб…»
– Это было все ужасно давно, как в другой жизни, – сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова. – Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он.
– И никто не знал, что он – ваш педагог? – спросил я.
– Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию.
– И что?
– Ничего – в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку -открытый двойной перелом, – он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновенье, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. – Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда…
– А Иконников?
– Не спрашивайте! – махнул рукой Белаш. – После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком высшего класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке…
Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба – все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.
Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:
– Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо – перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня – вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка – но играть-то они могли!
– Да, несладко вам досталось, – сказал я. Да и что еще я мог сказать!
Белаш грустно усмехнулся:
– Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой…
– Иконников был добрый человек? – спросил я.
– Добрый? – переспросил Белаш. – Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними всего неохотнее они расстаются.
– Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? – поинтересовался я.
– Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.
– Например?
– Ну. вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.
Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:
– Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память -"…плотью живой он в могилу живую уходит". Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?
– Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, – сказал я негромко.
– Минотавр? – не понял Белаш.
Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:
– Может быть. Может быть. В жизни все может быть…
Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой настольный календарь.
– Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет? – спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан, хотя ничего удивительного в этом нет – вчера день и вечер, и часть ночи были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается, по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в отношениях со всеми людьми – на концерте, в работе, в самом главном и нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно – украли любимый инструмент…
Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим высоким нервным голосом – не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его будни мукой, а жизнь в целом – долгим и острым счастьем. Так мне показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу – я ведь в этом мало понимаю…
– …вам не поздно будет? – спросил он.
– Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.
– Очень хорошо! – в голосе его были радость и успокоение, что хоть в этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение: – В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении. Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во второй части у меня есть сомнения – там, мне кажется, потеря темпа…
Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: «Скрипка… моя скрипка?»
А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.
– Вильом был талантливым мастером? – спросил я. Поляков удивленно взглянул на меня.
– Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?
– Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он не получил соответствующего признания.
Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:
– Взгляните – этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари «Император», которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Точно воспроизвести инструменты старых итальянских мастеров невозможно.
– Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево! Поляков улыбнулся и покачал головой:
– Не-ет! Вильом – это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств, и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.
– Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, – сказал я.
– Вот это я и имею в виду, – выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков, – Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.
И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:
– Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!
– А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? – спросил я.
– В те времена – достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.
– Чем же все-таки отличались скрипки?
– Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило, как бы это точнее сказать, ну, немного безрассудности, что ли… И собственного голоса – одного, главного, который от сердца идет – тоже не нашел…
– Разве безрассудность – это тоже добродетель таланта?
Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал:
– Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает… Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и будучи в Кремоне я заходил туда.
– Там музей сейчас?
– Нет, в его доме гостиница, а в мастерской – биллиардная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки…
На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка – «Музыкальные встречи». Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины, и по отчетливо-короткому движению ее точно очерченных губ я прочитал: «Здравствуйте, товарищи». Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное, и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: «Говорите громче, кричите! Я глух!»
Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос – «…осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора».
А потом в комнате оказалось два Полякова – один, напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана, – Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, – человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим «вчера».
Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку кресла.
И смычок пал на струны…
Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка – резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест…
Звуки летели, стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не знаю, какое толкование можно было дать сонате No 9, посвященной Родольфо Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные места, но я слышал о ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох – это был побег из тьмы к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом счастье была свобода – солнце, свет, покой свершения, и негодование от своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силз, здесь были бессонные ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово «смерть», потому что в звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь, и удача, и сила физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно…
Поляков на экране работал. Он тяжело работал, и не было, мне кажется, в нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки, и я почему-то верил, что он ничего не упрощал, и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что играет он не трусливо, а смело и сильно – так яростно, так отчаянно он работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так внимательно и нервно он вслушивался в каждой звук, и я видел, что в наиболее трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и сипай хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, и он все вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли этой волшебной влаги, и будто одна капля, один звук может все и навсегда непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам, и не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда отмеренным усилием – казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти не мог.
А Поляков, тот, что сидел рядом, на расстоянии одного метра, не смотрел на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно судил себя, вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не понял, принял Поляков сегодняшний – того, телевизионного, вчерашнего Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и неожиданно сказал:
– А все-таки Паша играл это интереснее…
Мы помолчали, и я, наконец, задал вопрос, из-за которого пришел сегодня к Полякову и случайно увидел его в двух временах.
– Лев Осипович, вы давно знаете Белаша?
– Гришу? И не упомню даже – так давно. Наверное, с молодежного конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло.
– Семнадцать, – уточнил я. – А вы слышали его на конкурсе?
– Да, конечно, я был председателем жюри, – Поляков ответил коротко, и мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог.
– Как вам показалась его игра? Поляков ответил уклончиво:
– Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню, прошло ведь так много лет.
Он явно не хотел входить в подробности, и хоть я заметил, что мое присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы:
– А какие отношения их связывали с Иконниковым? Поляков начал сердиться, ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания:
– Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда…
Он не договорил, что «когда Иконников умер», но эта несказанная фраза повисла между нами.
– Имеет, – сказал я. – И вы это знаете.
– Почему я должен знать об этом? – вяло возразил Поляков. – К сожалению, я много лет не общался с Павлом Петровичем.
– И вы полагаете, что их отношения не выходили за дружеские рамки?
Поляков поднял на меня свои усталые грустные глаза, смотрел долго, внимательно, потом сказал:
– Да, да, да. Я знаю, что Иконников был учителем Белаша. И что?
– Вы об этом узнали от Белаша?
– Да.
– Он рассказал вам?
– Нет, он сыграл. Я же слышал его на конкурсе… Я замешкался на мгновенье, и Поляков сказал:
– Неужели вы думаете, что я мог не узнать этой манеры? Мы ведь с Пашей выросли вместе. Белаш играл концерт Прокофьева, это была любимая вещь Паши, и я сразу узнал его голос, почерк, его широкую размашистую манеру.
– Не случись с Белашом несчастья, он стал бы, с вашей точки зрения, большим музыкантом? – спросил я.
– Чтобы ответить на этот вопрос, нам надо уговориться о масштабе слова «большой». Вильом был тоже большой мастер.
– Существуют же общепринятые критерии исполнительского мастерства? Ну, хотя бы с обывательской точки зрения?
– С обывательской, думаю, мог бы. Но он ни разу не вышел за те рамки, что начертал Иконников в концерте Прокофьева. Мне показалась удивительной рассудочная холодность молодого скрипача в исполнении такого взволнованного концерта…

 

Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику, составленному после долгих препирательств, разыскивали людей – на работе, дома, в антракте, между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, – и список становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая, соединившая в последний раз Полякова и Иконникова.
В ночь с 15 на 16 октября:
Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде…
Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе…
Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске…
Концертмейстер Штук болел воспалением легких…
Шофер Симоненко ночевал у Полякова на даче…
Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет…
Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках…
Режиссер Александровский проводил разбор премьеры…
Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях…
Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу дочери…
Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину мальчика…
Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном положении партию…
Композитор Шовкунов принимал у себя гостей…
Виолончелист Шахназарян был в гостях у Шовкунова…
А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят люди по ночам. Эту привычку – спать по ночам – они завели довольно давно, и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей постели. Имеют право. И я бесновался – на себя самого оттого, что человек говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: «Спал я». И это естественное и необходимое ночью занятие – спать, вызывало у меня досаду и подозрение, потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и сумеречной, неверной, как сам человеческий сон.
Ни одного из этих людей, предъявленных на фотографиях, Мельник не опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что спал, а сам ночью украл скрипку «Страдивари»! Если бы только был жив Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил мне, а одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир вокруг не могут дать покоя, если вокруг нет людей, и нет их тепла, их признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви…
И поэтому я не мог узнать, кто не спал из тех людей, которых мы допросили, извинились и отпустили домой:
Профессора психиатрии Богомолова.
Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева.
Скрипача Хорошилова.
Знаменитого иллюзиониста Коона.
Распространителя театральных билетов Содомского.
Известного адвоката Рудмана.
Художника Полозова…
Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря -он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких дополнительных вопросов – спать ночью дома, у себя в постели, он превратил в юридическую категорию – алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах. Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозревания, а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и долголетия не разобрался бы ни один хиромант.
В детстве мне подарили книжку «Морозко». Это была книжка-фокус: к ней придавались слюдяные очки двух цветов – красные и синие. Посмотришь через красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации – и, как в волшебном фонаре, проступает картинка: Морозко наряжает падчерицу в шубу соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок – совсем уже заморозил, уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано, искорежено, и доброе ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили удивительные двухцветные очки.
Но сейчас очков у меня не было. Их должны были заменить опыт, интуиция и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая вязкая тишина, я пытался понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть длиною в сорок лет, и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления. Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать, наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками – и взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились привязанность, память, уважение, любовь – по ним бегали в сапогах и топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками память, тискали, мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали для верности ногтем любовь – и на поверхность пошла пена – зло, усталость, зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто не слышал, потому что все повили бесшумного взбесившегося Минотавра. И старая, очень старая – она сплеталась более сорока лет – сеть времен и поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр, целый и невредимый, ушел к себе в свои темные глубокие закоулки.
И отступиться сейчас совсем от этого дела я не мог – существуют вещи, которые человек сам себе простить не может. Ведь это я бегал по старой сети в поисках Минотавра, я топтал ее, рвал, тискал, мял, залезал руками в душу – по самый локоть, и простить себе этого я не имел права, потому что Минотавр знал – придет ловец, и эта сеть будет на него. Пришел я – и сеть была уничтожена в прах…
Иконников умер, и больше ни у кого не было нужды, желания да и возможности вновь связать эту сеть. Но в часы бессонницы я понял окончательно и бесповоротно, что связать силок, западню для Минотавра мне удастся только из обрывков нитей памяти и чувств, которые унесли с собой люди из разорвавшейся навсегда сети длиной в сорок лет и шириной в два таких непохожих человеческих таланта…

 

Назад: КНИГА ВТОРАЯ. Правду умом ищут…
Дальше: Глава 4 У людей долгая память

DenisViemo
chăm sóc con đúng cách