Глава 6
Фаза испепеления
Каноник Пьезелло провел ладонью по шантрели, погладил изогнутым смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук надолго повис солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.
– Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит… -сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, будто обнаженная, лежала на верстаке скрипка, и когда жесткая рука монаха касалась ее, у Антонио возникало чувство непереносимой боли, словно монах прикасался к его возлюбленной. А мастер Никколо молчал.
– Ты же сам говоришь, Амати, что скрипка – как живой человек… -говорил тихим добрым голосом каноник. – И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает ее голос чище и сильнее, ибо вдохнет в нее промысел божий. Отчего же ты упорствуешь?
Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила, и плач и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.
– Я делаю доброе дело, – устало сказал Амати. – И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку…
– Я не понял тебя, сын мой, – быстро сказал каноник Пьезелло. -Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?
Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.
– Она хоть и святая, но все-таки вода, – сказал Амати.
– Что? – беззвучно шевельнул губами Пьезелло.
– Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент…
Монах перегнулся через стол, сжав на груди руки так, что побелели костяшки.
– А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься?
Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его покрылась плитами тяжелой темной красноты, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или что он монаха убьет.
– Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, – хрипло проговорил Амати. – Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!
Он хотел сказать еще что-то, но острая звенящая боль в сердце пронзила его, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:
– Его преосвященство, епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны…
– Эта скрипка заказана для инфанта испанского, – подал голос Антонио.
Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:
– И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров…
Амати протянул скрипку канонику:
– Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души…
Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал:
– Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так…
– Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! – с мукой закричал Амати.
– Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, – сказал монах.
– Уйдите, святой отец, – синеющими губами пробормотал Амати. – Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет…
Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белого хлеба, разложил все это на верстаке и сказал:
– Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть… Амати усмехнулся:
– Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься…
Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:
– Страх – самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек – почти труп.
– А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?
Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок – голова гудела надсадно, глухо, больно.
– Мальчик мой, запомни: когда за человеком бежит пес, надо бросить ему кость…
– Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы!
– Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.
– А в чем же дело?
– У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего – можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме двух звуков – моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие – ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые вращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе – все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?
– А вы все сделали? – спросил Страдивари. Амати засмеялся:
– Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай – я ведь совсем не имел времени грешить, я все время ботал…
– Но ведь грех сладостен? – спросил Антонио. – И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете?
– Не знаю, – Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. -Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты – Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь – та, что освещает всю жизнь, – меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья.
– Каким образом? – спросил недоверчиво Антонио.
– Когда я пришел в мастерскую деда, я был беден, как бродяги на таррантских причалах, я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе…
– А любовь?
– Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновенье я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая звуки моих скрипок, люди плакали, и это были слезы радости и грусти – в инструментах была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и создавать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это…
– И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? -спросил Антонио.
– Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, – я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами, и волшебный звук скрипки – не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, а они от этого не перестают существовать, и мы медленно – терпением, памятью и умом – находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем – это хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможным. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл…
***
Григорий Белаш явился ровно в десять. Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь – лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького суетливого человечка в замызганном пальто – не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей. Он поздоровался и весело спросил:
– Допрос второй степени с пристрастием?
– Нет, – сказал я. – Будет просто допрос с пристрастием второй степени.
– В школе это называется – в квадрате.
– Ага, в квадрате, – подтвердил я.
– За что же вы меня так? – улыбаясь, взмолился он. – В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила…
Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой официальный тон Лавровой.
– А вы ей, наоборот, понравились, – сказал я.
– Ну? – воззрился он на меня с интересом. – Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, очень волнует, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там… а там… Пистолет! Жутко волнует…
Я пожал плечами:
– Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом… Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его:
– Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович?
– Чтоб мне с места не сойти, – все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: – Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем а дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы…
– Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке.
– Пожалуйста, – он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. – Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально…
– Почему? – спросил я.
Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешила моя неосведомленность.
– Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз, толкователь и интерпретатор, раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо, как пилой.
– Понятно. Дальше.
– 14 октября, по-моему, это был четверг, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить.
– Уже проверено, – кивнул я. – Все точно. С кем вы виделись в Ленинграде?
– В хронологическом порядке?
– Желательно.
Белаш почесал в затылке:
– Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить все по порядку…
– А я вас и не тороплю. Вспоминайте.
– Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в «Европейской». Оттуда пешком – это напротив – в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный «Стейнвей», но жутко капризный. Вы бывали на его концертах?
– Нет, только по радио слышал.
– Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. Группа высоких не строила… И, кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу, позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно «под шафе». В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане «Москва»…
– Координаты девушки сохранились? – безразличным тоном спросил я.
Белаш недоуменно посмотрел на меня:
– Девушки? Конечно. А что?
– Ничего. Я их переписать хотел.
Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу:
– «Валя Морозова, Ленинград, ул. Громова, д. 7, кв. 56».
Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой.
– Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: «Арриведерчи, Питер!» Вот и все. А теперь, может быть, перейдем на игру «Спрашивайте -отвечаем»?..
– Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете? Белаш заулыбался:
– Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?
– Вы давно знакомы?
– Лет пять, наверное…
– Дружите?
– Ну как вам сказать – это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие.
– Что вас связывает?
– Второй закон диалектики: единство и борьба противоположностей.
– Точнее.
– Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.
– Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?
– – Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу…
– А на чем основан их конфликт?
– Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то – добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову…
– И что – берет Иконников деньги Полякова?
– Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композиторов. И лучше всего – при большом стечении перепуганных симфонистов…
– Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому…
– Да слушайте вы этого дурака больше, – перебил Белаш. – Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз, вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживавает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет, А друг мой Иконников -человек несомненно очень способный – обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту заслонял. Ну а потом уж время поставило все на свои места.
– А как вы в целом относитесь к Иконникову? Белаш задумался, пожал плечами:
– Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь – человек он, конечно, незаурядный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт…
– А именно?
– Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты Геростратов, он бы по праву занял там председательское место…
У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:
– Ему нравится разрушать?
Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:
– Нет, вы меня не поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Артемиды сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину…
– Я уже знаком с этой теорией, – кивнул я.
– Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.
– Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?
– Б-р-р-р! – передернул плечами Белаш. – Совершенно в стиле моего друга – из всех человеческих занятий выискать самое мерзкое. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения…
Некоторое время мы посидели молча, потом я спросил:
– Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже «Страдивари»?..
Белаш твердо сказал:
– Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть «Страдивари» – не думаю.
– Однако не любите вы своего приятеля, – сказал я.
– А за что же его любить? – удивился Белаш. – Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться – это сколько угодно. Любить его – это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете…
– Нет, не принимаем, – подтвердил я. – Такого рода, во всяком случае.
– А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Знаете: сам – не гам и тебе не дам!
– Всякое бывает, – сказал я уклончиво. – Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход…
– Отпускаете все-таки? – засмеялся он, доставая и протягивая мне бланк.
– А что с вами остается делать? – Я достал штамп, подышал на него.
– Да, жаль, хороший был «Страдивари», – сказал Белаш. – Просто прекрасный…
– Почему «был»? – поднял я голову.
Белаш развел руками:
– Такие вещи воруют, чтобы не попадаться…
Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:
– Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться…
Я все еще раздумывал над рассказом Белаша. Он, конечно, здесь ни при чем, но что-то в его поведении меня настораживало, что-то еще он знал, но сообщить не захотел. Осталось у меня ощущение какой-то недосказанности, хотя я и сам не знал той сферы вопросов, которые надо было задать ему, а там уж по двоичной системе – да-нет – делать для себя выводы. Мне казалось почему-то, что он знает об Иконникове много больше. Нет, как тут ни верти и ни раскладывай, не станут дружить много лет такие разные люди – существуют определенные закономерности в человеческих отношениях. Белаш и Иконников -жизненные антиподы, они, как сказочный двухголовый зверь Тяни-Толкай, должны быть всегда устремлены в разные стороны.
Зазвонил телефон. Трубка тягучим голосом Халецкого сказала:
– Тихонов? Здравствуйте, это я.
– Здравствуйте, Ной Маркович, – приветливо сказал я. – Чем порадовать можете?
– Этого я сам еще не знаю. Приходите в почерковедческую лабораторию, вместе посмотрим…
– А есть на что смотреть?
– Во всяком случае, интересный эксперимент я вам обещаю.
– Сейчас приду. Подготовьте встречу… Халецкий засмеялся:
– Тихонов, мне кажется, что под утро, когда сон особенно сладок, вам регулярно должно являться одно и то же видение…
– А именно?
– Солнечное утро, гром фанфар и трепет флагов. На открытой «Чайке» алого цвета подъезжаете вы к воротам Петровки, 38, а сотрудники уже все построены в каре. Вы сходите с подножки и начальник управления, естественно в парадной форме, рапортует: «Товарищ генеральный комиссар милиции…»
– Такого звания нет, – сказал я.
– Было такое звание раньше, я помню.
– Тогда подождем, пока его снова введут специально для меня, -засмеялся я и положил трубку.
У эксперта-почерковеда Ашукина на столе были разложены обгорелые обрывки листочков, которые мы подобрали в квартире Полякова. Халецкий подготовил их для исследования и теперь наши «халдеи» – эксперты попытаются выжать информацию из ничего. Потому что листочки эти были ничем – горстка обгорелых, с абсолютно неразличимыми надписями, грязных обрывков бумаги. И мне было немного смешно, что Халецкий называет их «документами для исследования»…
– На документах есть поперечная линовка – это затрудняет задачу, -сказал озабоченно Халецкий. Я промолчал, хотя был уверен, что затруднять там нечего – пустое дело, никто еще не получил из ничего что-то.
Пинцетами с мягкими губками они удивительно сноровисто и точно брали горелые обрывки и укладывали на столик микроосветителя ОИ-18. Я уже видел однажды такую машину в работе – невероятная комбинация из бинокулярного микроскопа и прожектора, бросающего тонкую – спицей – струю света.
– Графитовый давленый штрих… повреждение… еще штрих… следовоспринимающий объект здесь уничтожен… идет анилиновая длинная запись… продольный ряд штрихов… давленые, глубокие… след шариковой авторучки… текст неразборчивый… – Ашукин вперился в прибор и со стороны казался марсианским пришельцем с длинными трубчатыми глазами окуляров. Халецкий томился рядом – ему тоже хотелось посмотреть, но здесь первое слово было за Ашукиным. А я сидел верхом на стуле и спокойно дожидался, я-то все равно в этом ничего не понимал. Да и не очень я верил в эту затею.
Ашукин поднял голову и спросил:
– Есть такой музыкант – Салерно?
– Есть, – быстро сказал Халецкий. – Пианист Салерно, по-моему, его зовут Василий.
– Тогда это листочек из книжки на букву "С", – уверенно сказал Ашукин. – Посмотрите…
Его место занял Халецкий. Он смотрел в бинокль прибора, и верхняя часть лица была будто закрыта такой чудной тяжелой маской, и я видел лишь его медленно, беззвучно шевелящиеся губы. Острый лучик, белый, пронзительный, бешено метался по обгорелому листку, потом замирал, полз по нему еле заметно, вроде он прощупывал его, чуть быстрее, быстрее, и снова начинал метаться по коричнево-черному клочку.
– Я тоже хочу посмотреть, – сказал я.
Халецкий, не отрывая глаз от прибора, твердо вывел меня из игры:
– Вы здесь все равно ничего не разберете. Так, вот следующая фамилия – Ситковецкий…
Похоже, что Халецкий может сейчас крупно посрамить меня с моими скептическими прогнозами. Он встал и сказал Ашукину:
– Я думаю, надо документы испепелить. Ашукин согласно кивнул, а я заорал:
– Да вы что? Только что какой-то текст появился, а вы уже отказываетесь?
Они с недоумением посмотрели на меня, потом громко от души захохотали. Вытирая слезу с глаза, Халецкий сквозь смех сказал:
– Я ведь давно вам говорил, Тихонов, что дилетантство ваше до добра не доведет… – И, отсмеявшись, объяснил: – Документы находятся в стадии полусожжения и обугливания. Для исследования на макрорепродукторе их надо перевести в следующую фазу – испепеления…
Ашукин закрепил листок на керамической пластинке, вложил ее в муфельную печь и включил рубильник. Затем они уселись и закурили, вот точно как плотники на перекуре, не спеша стали беседовать. Вернее, беседовал один только Халецкий, потому что, сколько я знаю Ашукина, он разговаривать на умеет, во всяком случае, очень не любит. Он прирожденный слушатель -добродетель, высоко ценимая Халецким. Говорили о том, что осень теплая, а грибов все равно мало, а плодожорку на даче лучше всего уничтожать трифинилфосфатом, скоро уже зима – это солнышко, конечно, никого уже не обманет, хорошо бы внучку отдать в секцию фигурного катания, но некому водить ее на стадион, а пускать одну по городу боязно, движение на улицах стало совершенно сумасшедшее, а что будет еще, когда на всю мощность пустят автозавод в Тольятти, – подумать страшно… Потом поговорили о том, выведут американцы войска из Вьетнама или переговоры в Париже – это просто так, их обычные штучки.
А я сидел и думал о том, возродится ли истина из пепла, и можно ли получить что-то из ничего, и о том, что, наверное, нельзя никогда отрицать невидимое, вон вчера в «Известиях» писали об умельце, соорудившем замок, который умещается на торце волоса и который разглядеть невозможно, но он все-таки существует, этот замок.
– Готово! – сказал Ашукин и вынул из печи пластинку. Листок стал светло-серым и на нем отчетливее проступили какие-то непонятные значки. В комнате плавал ощутимый запах бумажной гари. Ашукин положил на несколько минут пластинку в охладительную камеру.
– Вот это – универсальная макрорепродукционная установка Маслова, -показал мне Халецкий сооружение, похожее на рентгеновский аппарат, только экран был не вертикальный, а горизонтальный.
Включили макрорепродуктор. На лист пал луч апакового освещения. Свет шел прямо из центра объектива, очень яркий, и в то же время я видел, что он совсем не дает тени. Они быстро меняли фильтры, подкручивали ручки настройки, отчего свет стал сине-зеленым, потом темно-красным, просто кровяным, и снова белым. На вакуум-экране изображение постепенно фокусировалось, а Халецкий, глядя в окуляр, командовал:
– Правый подсвет больше, больше, еще пять градусов, еще немного… у штриха сильная тень… еще два градуса левый подсвет… меньше немного… о-то-то!..
Когда Халецкому надо было сказать «как раз», «в самую точку», он говорил «о-то-то». И я понял, что – «о-то-то» – из пепла поперла информация.
– Взгляните в видоискатель, – сказал мне Халецкий.
Я прижался к резиновой обивке бинокулярного видоискателя, еще теплой от лица Халецкого, и в первый миг ничего не увидел. Потом глаза привыкли к слепящей нереальности бестеневого освещения и на сером, как старый алюминий, листе для меня из ничего проступили светящиеся графитовые буквы-борозды:
«СЛЕСАРЬ Д…Я… П…ША ТЕЛ. 157…2».
Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась – пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все.
– Не хватает в номере трех цифр, – сказал я Халецкому. – Это тысяча абонентов. Проверить их невозможно…
– Здесь мы бессильны, – развел он руками. – Этот кусочек листа потерян безвозвратно…
И я понял, что ничего – это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если есть хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше.
Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал – п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: «Ах, это все так некстати!», будто иногда кстати воруют скрипки «Страдивари» или простужаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше.
– Несчастный, обиженный жизнью человек, – тяжело вздохнул Поляков. -Про него легче всего сказать – сам виноват. Но это ведь не совсем так…
– Почему не совсем?
– Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь всегда надо принимать во внимание личность Паши…
В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку.
– Это «Вильом», – сказал он. – Очень хороший инструмент…
Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков, кажется, это называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один – ничего не понимающий в музыке сыщик…
И глядя на него сейчас, худого, в длиннополом халате, с припухшим желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым, почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом гостиничном номере, ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы…
Поляков неожиданно перестал играть, положил скрипку в футляр.
– Вильом был прекрасный мастер, – сказал он. – И всю жизнь мечтал сделать скрипку лучше Страдивари. В отдельных инструментах он почти достиг уровня кремонца, но обойти его так и не смог…
Мне очень хотелось задать вопрос, но перебивать я не решился, и Поляков сказал сам:
– Есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование. И тогда слушатели, критика, все окружающие присваивают ему титул гения, поскольку показанный им уровень рассматривают как аванс – мол, все еще впереди, раз он так играет сейчас. Паша раскрылся мгновенно, и если бы он много работал, то еще некоторое время количественно рос. Но, во-первых, он мало работал, а во-вторых, он первым понял, что качественных сдвигов у него не будет. Все, что мог, он показал сразу.
– Но он же сильный человек? – спросил я
– Паша? – удивился Поляков. – Полжизни Павел затратил на то, чтобы казаться не тем, кто он есть на самом деле. Он слабый и добрый человек. А все остальное – так, позы, причудливые маски…
Я набрался духу и спросил:
– Вы исключаете его причастность к краже?
Поляков смотрел на меня некоторое время с недоумением, будто я вдруг обратился к нему по-китайски, затем протяжно, медленно сказал:
– Да вы что, молодой человек?! Павел Иконников участвовал в краже? Да вы что? – И сразу же заговорил со мной официальным тоном; – Я категорически протестую даже против предположений подобного толка!
И мгновенно преобразился из могучего, всепокоряющего таланта в беззащитного, наивного человека, отвлеченного от всей мирской грязи и подлости, доверчивого и естественного как ребенок.
– Лев Осипович, у нас предположения называются версиями, и мой служебный долг состоит в том, чтобы проверить их все.
– Но не такими же средствами! – воскликнул он возмущенно.
– А какими? – рассердился я. – Есть человек, о котором весьма плохо говорят, а он, в свою очередь, враждебно настроен к вам. Должен я проверить его отношение к факту кражи?
– Ну почему же враждебно? – жалобно сказал Поляков. – Он немного сердится на меня и по-своему прав – я мог бы уделять ему больше внимания…
– Это подробность ваших давних взаимоотношений. А меня интересует положение вещей на сегодняшний день. И пройти мимо Иконникова я не могу!
– Я понимаю, – извиняющимся тоном сказал Поляков. – Но это предположение так нелепо, извините меня…
– Ладно, аллах с ним, с Иконниковым, – сказал я. – Мы расшифровали четыре цифры из телефона, который вам оставил слесарь. Вы не можете постараться припомнить остальное?
– Я очень плохо запоминаю любые цифры, – сказал он беспомощно.
– Ну а как же вы обходитесь в городе без телефонной книги? У вас есть карманная книжка?
– Нет. Нужные мне телефоны я запоминаю.,. – он сконфузился и, застенчиво улыбаясь, закончил: -…по нотам.
– Как? – не понял я.
Он почему-то еще больше сконфузился:
– Ну, можно же по нотному счету: до – один, ре – два, ми – три, фа – четыре и так далее… Мне так гораздо легче запоминать.
Я мгновение подумал, потом спросил:
– И вместо цифрового сочетания у вас в памяти фиксируется нотная фраза?
Поляков кивнул:
– Да. А какие вы расшифровали цифры? Может, мне это напомнит что-то? Я ведь своей рукой записывал номер.
– Три первых – 157 и последняя – 2. Три цифры в середине утеряны.
Поляков что-то быстро промычал под нос, задумчиво сказал:
– До-соль-си… ре. До-соль-си… ре. Мне помнится, это был какой-то ужасный набор звуков, он просто резал ухо. До-соль-си… ре…
Он встал, подошел к роялю, и начал наигрывать какие-то музыкальные фразы, и начало в них во всех было одинаковое, а потом он что-то импровизировал, подбирал, как неопытный музыкант подбирает нужную ему мелодию. Маленькая безобразная мелодия, которая была мне сейчас важнее всех симфоний на свете.
– Да, я просто уверен – до-соль-си-си-фа-ля-ре, – сказал Поляков. •– Я не думаю, что ошибся. Это было до-соль-си-си-фа-ля-ре!
– Переведите, – попросил я. – Я боюсь ошибиться.
– 157-74-62.
Глава 7
Гениален, как Роде, и так же несчастен
Антонио Страдивари учился у Никколо Амати тысячу дней – без малого три года. Была весна, река Треббия, напоенная голубыми снегами ломбардских Альп, с шумом и шелестом несла свои серые воды мимо маленького, залитого солнцем городка, сиреневыми цветами дымились персиковые сады, и Антонио не покидало ощущение, что все это ликование природы – только декорация на празднике его жизни. Он был счастлив.
Ахиллино Парелли, контрабандист, спекулянт и вор, привез наконец из Специи, где он водил делишки с приходящими на галерах трапеэундскими турками, глиняный сосуд с густым, чуть-чуть желтоватым молоком – ядовитым соком растения эуфорбия маршаллиана, цветущего в высоких горах, отделяющих Европу от Азии. Это был вожделенный кавказский молочай.
Молоко эуфорбии клеилось к рукам, сразу застывая грязными, черными струпьями – трижды растворял его Антонио, перегонял, чистил, отстаивая в колбе прозрачный экстракт. Это была последняя добавка в секрете сокровенного лака. Антонио уже давно понял, что ядовитый сок молочая необходим для получения лака Амати, но десятки перепробованных им видов молочая, давая нужный звуковой эффект, уничтожали цвет и красоту лака. И вот, наконец, эуфорбия маршаллиана дала и звук, и окончательный цвет лака -бледно-желтый, с легким блеском, подобный старому левантийскому золоту…
Никколо Амати окунал пальцы в горячий лак, растягивал на руке его тугую тягучую пленку, нюхал, кисточкой наносил его на дощечки грушевого дерева и быстро водил ими над пляшущим огоньком каганца, а затем тер дощечку полой суконного камзола – согретое лаком, ласково переливалось живым цветом дерево, каждое волокно было видно на просвет.
Антонио, внимательно следивший за действиями старика, захохотал, подбежал к нему и обнял Никколо за плечи:
– Учитель, ваши сомнения напрасны! Это лак рода Амати!
Мастер осторожно снял руки ученика со своих плеч, бросил дощечку на верстак, устало потянулся и сказал:
– Пора обедать. Скажи, чтобы нам подали еду сюда…
Они с аппетитом поедали говядину со сливами, сыр, макароны, запивали прошлогодним джинцано, и Антонио, захмелевший от сытости, хорошего вина и счастья, объяснял мастеру, почему он догадался, что именно эуфорбия маршал-лиана нужна для лака Амати.
Никколо Амати поднял тяжелую голову, посмотрел на радостного Антонио и грустно сказал:
– Люди никогда не занимались бы землепашеством, если бы столько же снимали в урожай, сколько засеяли…
Антонио удивленно воззрился на учителя.
– Добрый урожай – только плата за труд человека. Дело в том, что ни я, Никколо Амати, ни отец мой, ни дядя, ни дед Андреа никогда не использовали в своем лаке эуфорбия маршаллиана…
Страдивари начал стремительно бледнеть, а Никколо сказал торжественно и грустно:
– Сегодня самый счастливый день моей жизни. И самый горестный, потому что является он знамением моего конца. Ты ведь сварил вовсе не лак Амати…
Антонио так рванулся из-за стола, что деревянная резная скамейка упала на пол. Амати так же неспешно закончил:
– Это лак Страдивари. И он… лучше знаменитого лака Амати…
Антонио хрипло сказал:
– Учитель… Амати перебил его:
– Не называй так больше меня, сынок. Ты больше не ученик. Ты мастер, и сейчас я счастлив, что спустя века люди будут вспоминать обо мне хотя бы потому, что я смог многому научить тебя. Ты сделаешь гораздо больше, чем я.
– Больше нельзя, – искренне сказал Антонио. – Больше – это бессмертие… Амати засмеялся:
– Разве тебе никто не рассказывал о бессмертии моего деда?
Страдивари покачал головой.
– Все наши скрипки вырезаны из грушевого дерева. Может быть, это потому, что из-за груши дед Андреа претерпел будучи еще совсем маленьким. Произошло это более ста лет назад. Их сосед был скрипичным мастером, и дед целые дни проводил у него в мастерской, глядя на работу мастера. Однажды соседу понадобилось грушевое полено для верхней деки, и тогда дед, зная, что его отец в отъезде, велел слугам спилить в саду все грушевые деревья для мастера. Прадед был, видать по всему, крутой человек, потому что, вернувшись, он пришел в такой гнев от самоуправства мальчишки, что просто-напросто посадил его в тюрьму.
Глупые и злые люди рассказывали потом, что от испуга у мальчишки помутился разум. Выйдя из тюрьмы, он не вернулся домой, а стал подмастерьем у соседа и с тех пор всю жизнь строил скрипки. Когда он создал первую виолу да гамбу, ему было семнадцать лет. В этот день в мастерскую забрел сумасшедший музыкант Маурицио – оборванный грязный старик с клочковатой нечесаной бородой. Он ходил по улицам Кремоны и играл около всех домов по очереди, и никогда не брал ни одного байокко платы. Никто не знал, где он ночует и что он ест. О нем говорили, будто он колдун, потому что он умел играть на всех инструментах и играл блестяще, а жил всегда бесприютным, нищим бродягой. Вот этот Маурицио послушал, как звучит виола да гамба моего деда, и предложил ему обмен: дед отдаст ему инструмент, а Маурицио откроет ему тайну жизни. Дед согласился – каждый человек в семнадцать лет хочет заранее узнать тайну бытия. И тогда Маурицио сказал деду, что тот должен сделать еще триста девяносто девять инструментов – на четырехсотой скрипке его ждет бессмертие.
С тех пор в деда Андреа будто вселился демон. Он работал как галерник, дни и ночи, случалось, что по трое суток он не выходил из мастерской, руки его были изъедены кислотами и растворителями, в мозолях, порезах и ссадинах, с трех пальцев были сорваны ногти, и больше они не выросли.
Он сделал около пятисот инструментов, и когда перед смертью от него ушел исповедник, я спросил деда, а было мне тогда девять лет:
– Этот противный сумасшедший колдун Маурицио обманул вас, синьор?
Дед был совсем старый, просто усохший от времени, весь пергаментно-желтый, только глаза и руки жили еще в нем. Он засмеялся и сказал мне:
– Никколо, мой мальчик, когда ты вырастешь, ты поймешь, что Маурицио не колдун и не сумасшедший. Он добрый и мудрый музыкант. Когда мне было семнадцать лет, он никак не смог бы заставить меня работать так всю жизнь, как я работал, посулив мне за это меньше, чем бессмертие. Маурицио знал, в чем истинное бессмертие человеческое, и я умираю с благодарностью ему и надеждой, что он выполнил хоть частично свое обещание…
Старый мастер Никколо Амати и молодой мастер Антонио Страдивари долго сидели молча, погруженные в свои думы, пока учитель не сказал ученику:
– Только природа легко и просто создает прекрасное. Все прекрасное, что сотворяется руками человеческими, рождается в муках, кровавом поту, тоске неудовлетворенности, боли телесной и страданиях душевных. Если у тебя достанет сил пройти через это, то – так же, как обещал Маурицио деду моему – я обещаю тебе бессмертие познания истины. И всегда помни: истину обретают в боли…
***
Телефон 157-74-62 был установлен в трехкомнатной коммунальной квартире на Беломорской улице. До закрытия ЖЭКа оставалось двадцать минут, и техник-смотритель явно торопился. С удивлением, в котором сквозил едва скрытый намек, он говорил мне в третий раз: «А вы сегодня хоккей по ящику смотреть не будете?» Трансляция матча ЦСКА – «Спартак» по телевизору уже началась, а я все просматривал домовую книгу и не мог принять решения. В квартире проживали шесть человек. Игнатьев А.С., механик-наладчик лаборатории оснастки и автоматических приспособлений, Игнатьева Н. П., плановик-экономист Управления бытового и коммунального обслуживания, Бабайцев П. К., участковый инспектор 28-го отделения милиции, Бабайцева Г. И., секретарь-машинистка треста «Стройдормеханизация», Филонова Р. Н., капельдинер Большого зала Московской консерватории. Телефон общий, и кто из жильцов мог иметь отношение к краже скрипки – пускай самое косвенное -решить было затруднительно. Бабайцева я сразу вывел за скобки. Конечно, среди милиционеров тоже встречаются нечестные люди, а порой просто преступники, но это такой экстраординарный факт, что принимать его в свои расчеты, и без того достаточно сложные, я не пожелал. Ну, если честно говорить, мои представления о корпоративной чести просто не допускали такой возможности. Поэтому всерьез меня заинтересовали Игнатьев Алексей Сергеевич и Филонова Раиса Никоновна…
Дверь открыла молодая женщина в ситцевом халатике. На ее полном розовом лице прозрачно светились капельки пота, на руках она держала завернутого в махровую банную простыню мальчонку. Видимо, только что закончилось купание.
– Дверь! Дверь закрывайте скорее! – крикнула она, закрывая собой от ветра ребенка.
– Здравствуйте! Вы – Нина Петровна Игнатьева, – сказал я.
– Да, – кивнула женщина. – А вы кто?
Я вспомнил висевший в подъезде плакат и уверенно представился:
– Я – ваш агитатор. Меня зовут Станислав Павлович. Мальчонка выпростал из-под простыни ручку и, показав на меня пальцем, важно сказал:
– Дядя…
Нина Игнатьевна засунула его руку обратно под простыню:
– Дядя, дядя, правильно. Дядя – агитатор.
– Дядя… ата-тор… – повторил ребенок.
– • Проходите, пожалуйста, – сказала Нина, – я вот только его положу, и поговорим.
– Знаете что, – предложил я, – вы укладывайте малыша, а я пока начну с Бабайцева – по алфавиту.
– Хорошо, – охотно согласилась она. – Сейчас я позову его – они с мужем хоккей смотрят.
Игнатьева отворила дверь в комнату и крикнула:
– Петр! С вещами на выход – к тебе агитатор пришел, – и голос ее погас в волне рева, который донесся из телевизора. Видимо, там забили шайбу. Отчетливо чертыхнулся мужской голос, и в коридор выскочил белобрысый курносый паренек…
У Бабайцева губы были пухлые, чуть выпяченные вперед, будто он держал во рту конфету или собирался кого-то поцеловать, а говорил он быстро, очень четко, как из автомата выкидывая пригоршни звонких слов-монеток. И тогда были видны его зубы – очень белые, крупные, редко поставленные -точь-в-точь как у кролика.
– …Это недоразумение, товарищ старший инспектор, – доказывал мне горячо Бабайцев. – Мы с Лешей Игнатьевым три года вместе живем. Квартира-то у нас коммунальная, стены папиросные, никаких секретов нет – все друг про друга знаем…
– А друзей вы его знаете? – спросил я.
– Да у него из друзей – я один. Ведь как дело было – в квартире нашей дали по комнате трем одиночкам: Филоновой, Нине и мне. Потом я женился, а немного погодя Нина вышла замуж за Алексея, он сюда переехал. Парень он тихий, да и шумный бы у Нинки не шибко разгулялся. Вот она ему запрещает с дружками водиться. Да и сам он не очень общительный человек, тихий очень, можно сказать, даже робкий.
– Со слесарным делом ему по работе приходится сталкиваться?
– Конечно. Он же мастер по оснастке и оборудованию. Но только это все равно не имеет значения. Подумаешь, ключ подогнать. Я бы тоже мог, наверное, если бы понадобилось…
– А Филонова? Что о ней можно сказать?
Бабайцев чмокнул пухлыми губами – не то удивился, не то выразил так свое недоумение:
– А что про нее скажешь? Культурная старушенция, начитанная. Образ жизни пристойный, ведет себя вежливо, живет по средствам…
– Сколько лет старушенции-то вашей?
– Много, – покачал головой Бабайцев. – Наверное, к пятидесяти тянет…
Он неожиданно засмеялся:
– Смехота! Ухажер у нее… Раз в месяц заходит, так она вот уж к этому событию готовится!.. Прическу в парикмахерской накручивает, разносолов всяких наготовит, наворотит на стол угощений разных…
– Да-а? – заинтересовался я. – А кто он такой? Бабайцев мгновение удивленно смотрел на меня, потом махнул рукой:
– Да вы не думайте даже! Этот не то что слесарить, он, по всему видать, напильник на витрине только и видал. Такой дядя чистоплюистый…
– Лет? Лет сколько? – спросил я.
– Кому? – показал белые кроличьи зубы Бабайцев.
– Ну, не мне же! Дяде сколько лет?
– Лет шестьдесят, думаю, с хвостиком, – неуверенно сказал Бабайцев. – Я к нему не присматривался… Сутулый он, помню, с острой бородкой…
– Рыжий, очень бледный? Еле заметная седина, глаза светлые, крупные? Нос прямой, длинный? Так выглядит дядя? – спросил я.
– Так, – настороженно кивнул Бабайцев. – А у вас в розыске фигурант такой есть?
– Похожий на него, – уклончиво сказал я. В прихожей хлопнула входная дверь, мы оба замолкли, и я услышал неспешные, усталые шаги – паркет скрипел медленно, тяжело, ритмично. Звяканье ключей, щелчок замка, шорох двери, тишина.
– Это Филонова пришла, – почему-то шепотом сказал Бабайцев, будто она могла услышать наш разговор из своей комнаты. Мы посидели некоторое время молча, потом я сказал ему:
– Запомните, что для ваших соседей я агитатор. Пока не надо давать лишних поводов для разговоров. Кроме того, я не хочу, чтобы рыжий дядя знал о моем визите сюда. Понятно?
– Так точно. Вы с ней будете разговаривать?
– Да. Но сначала я коротко переговорю с Игнатьевым – агитаторы, в отличие от сыщиков, уделяют внимание всем…
Может быть, у нас с Бабайцевым были разные представления о возрасте или рядом с его девочкой-женой Филонова ему и впрямь казалась старушенцией, но я увидел интересную женщину средних лет. Конечно, она была уже немолода, но оттого, что не пыталась этого скрыть теми тщетными ухищрениями, к которым прибегают женщины в пору своей поздней осени, добиваясь обычно обратного результата, Филонова никак не могла быть отнесена к старухам. Седая моложавая женщина с ровным персиковым румянцем на добром круглом лице. Через пять минут разговоров про житье-бытье я убедился в ее огромном, просто глобальном доброжелательстве ко всему сущему и прямо-таки неправдоподобной, вулканической разговорчивости. Она исходила из нее широкой неиссякаемой полноводной рекой, причем речь Филоновой напоминала песню степного чабана: что вижу – о том и пою. Раиса Никоновна Филонова говорила обо всем, что попадалось ей на глаза, и обо всем неизменно добро, ласково, тепло. А поскольку в течение всего разговора я, не отрываясь, рассматривал портрет на стене, она в конце концов перехватила мой взгляд. Она сделала паузу и сказала торжественно, с придыханием:
– Это великий музыкант…
– Да? – еле заметно «отметился» я. Этого было вполне достаточно.
– Павел Петрович Иконников. Он разделил судьбу великого Роде.
– В каком смысле?
– Он гениален, как Роде, так же неуверен в себе и так же несчастен…
Я сочувствующе покачал головой. Но Раиса Никоновна уже включилась в тему, по-видимому, ей наиболее близкую и волнующую, и моя реакция ее интересовала меньше всего.
… – Пьер Роде был слишком велик и прославлен, чтобы обращать внимание на козни соперников, и это погубило его. Газеты, рецензенты охаивали его технику, утверждали, что он стал в своем искусстве холоден и труслив, что он упрощает сознательно наиболее трудные места. И он не перенес этого, в полной мере испив горькую чашу зависти и наветов.
– А Иконникова вы лично знали? – перебил я ее.
– Он единственно близкий мне человек, – сказала она спокойно, просто, как о вещи само собой разумеющейся. – Я живу только для того, чтобы хоть в чем-то быть ему полезной…
Я и воспринял это как должное. Иконников, опустившийся, озлобленный на все и на всех, одинокий, пьющий, конечно, должен был найти себе такую женщину, главной жизненной функцией которой является сочувствие и милосердие. Они – два полюса – создавали между собой необходимое жизненное напряжение.
– Конечно, если бы не трагическая судьба Павла Петровича, мы бы никогда и не встретились, – говорила Филонова. – И я понимаю, что никак не могу ему заменить тот мир, что он потерял. Но моя любовь и почитание его -все, что осталось у него из той, прежней жизни…
– А вы давно знаете Павла Петровича? Она грустно усмехнулась:
– Считайте, что всю жизнь. Мои родители были скромные музыканты, беззаветно любившие искусство. В тринадцать лет они привели меня в концерт, где солировал Павел Петрович. Это было волшебство, и я смотрела на него, как на чародея. Я помню, как они прилетели с Львом Осиповичем Поляковым победителями парижского конкурса – молодые, счастливые, прекрасные, в светлом нимбе славы и таланта. А лично познакомились мы много лет спустя после войны…
Она замолкла, и я испугался, что она сменит тему разговора, поэтому быстро сказал:
– Необычайно интересно…
– Да, интересно, – согласилась она. – Мои родители умерли во время блокады, а я после эвакуации из Ленинграда была очень слаба, и меня временно устроили на легкую работу – в консерваторию, в концертный зал. Но потом я привыкла к этому непрекращающемуся празднику музыки и осталась там на всю жизнь, да и сейчас там работаю.
– Раиса Никоновна, а отчего же Иконников перестал концертировать?
– Я ведь говорила уже, что он повторяет в новой вариации судьбу Роде. К гениям все пристрастны, все требуют, чтобы он оставался гением всегда, а он человек – у него тоже могут быть неудачи, срывы, что-то не получаться. А от него требуют постоянно быть лучше всех, и то, что прощается среднему исполнителю, никогда не забывают таланту…
– И Павел Петрович сорвался?
– Да, это было во время войны. Они с Поляковым должны были приехать в Ленинград, дать концерт для осажденного города. Это действительно было очень важно – концерт двух выдающихся музыкантов, несмотря на бомбежку, голод, стоящих рядом немцев. И Поляков приехал…
– А Павел Петрович?
Филонова задумалась, будто в тысячный раз решала давным-давно решенную задачу, на которую уже есть ответ в конце учебника, – можно при желании справиться, но все-таки оставалось там что-то неясное, теребящее, волнующее, непонятное во внутреннем механизме решения.
– А Павел Петрович накануне заболел и поехать не смог. Поляков давал концерт один. Стоял в тот день ужасный мороз и слушатели сидели в нетопленном зале филармонии в пальто, в шапках, а Поляков вышел во фраке, в белоснежной манишке и после каждой пьесы уходил за кулисы хоть немного отогреть закоченевшие руки, а над головой его непрерывно стоял клуб пара от дыхания. Я так надеялась, что случится чудо и на сцену выйдет Павел Петрович! Но он был болен, а я этого даже не знала…
– А дальше? – спросил я, заинтересовавшись всерьез.
– Из-за того, что он не попал в Ленинград, Павел Петрович сильно нервничал, и не знаю, по этой ли причине или почему другому, он сорвал и следующий концерт. Он очень переживал и долго готовился к следующему выступлению, которое его и убило. Во время исполнения концерта Гайдна у его скрипки вдруг пропал голос – такое бывает раз в сто лет, но все-таки случается. Выступление пришлось прервать, Павел Петрович был в совершенном неистовстве, и чем больше он репетировал, тем сильнее охватывал его «страх эстрады». Он подготовил две большие программы, но ни одну из них не показал и неожиданно для всех заявил, что больше играть на скрипке не будет. С тех пор его никогда на сцене не видели… Он очень сильный и смелый человек, -закончила она неожиданным резюме, и мне даже показалось на мгновенье, будто она сама себя убеждает этой категоричностью.
Задавать какие-нибудь вопросы еще я счел неуместным, даже в чем-то рискованным, поэтому мы побеседовали еще немного, и я попрощался… В дверях квартиры я шепнул Бабайцеву: – Появится человек с бородой – сразу звони…
Ночь наступила безветренная, тихая, стылая. По Ленинградскому шоссе я дошел до Речного вокзала, направился к метро и вспомнил, что сегодня еще не ел, а день начался давным-давно – с допроса Белаша. Я подумал мгновенье, потом повернул к длинному, слабо освещенному зданию вокзала. Как окаменевший одномачтовый пароход, возвышался он над водой, тусклые огни окон рваными пятнами света падали на асфальт, гранитные ступени замерли навсегда остановившимися колесными плицами.
Народу в ресторане было много, шум стоял тупой, монотонный. Метрдотель – коренастая блондиночка в песочном смокинге с несвежими атласными лацканами – посадила меня в угол, и сразу джаз загремел так, будто с горы покатили пустую железную бочку. Они проиграли туш, и ударник крикнул в зал – с удалью, надрывом, бесконечным обещанием:
– Солистка ансамбля… Га-алина Яворовска-а-а! Немолодая женщина, застенчиво улыбаясь, запела совсем маленьким, комнатным голосом грустную песню:
Скоро осень – на улице август,
От дождей потемнели кусты…
Двое сильно поддавших мужиков, видимо командированные, пошли танцевать танго.
Да, такие вот пироги – осень скоро кончается, зима на носу. Я тер озябшие руки и никак не мог согреться. Выпил большую рюмку водки, и в груди, в желудке стало горячо, тепло поползло к плечам, ласково налило руки, влажным душным туманом наполнило голову. Откуда-то издалека, заглушаемый джазом, доносился слабый голос:
– …И я знаю, что я тебе нравлюсь…
Черт побери, как все невероятно перепуталось! Слесарь-взломщик оставляет у Полякова телефон Филоновой, Обольников бывал в обворованной квартире, но тщательно скрывает это, а накануне кражи ложится в больницу. Иконников с его геростратскими теориями и прыгающим из руки, как клинок, аспидом, телеграмма неведомого Таратуты…
Шум вздымался кривыми скользкими волнами и мысли не держались на нем, скатывались по гладким волнам ресторанного гама, расползались по углам, натыкались на тупики неизвестности, собирались вновь в жалкий клубочек и снова пропадали во всей этой суете и гомоне.
На пристани народу не было совсем. Глухо стучал дизелем один-единственный теплоход у стенки, белый-белый теплоход, пустой, пришедший, может быть, последним рейсом по стынущей осенней реке. Узкая полоса света от прожектора шарила по черной гладкой, застывшей, как базальт, воде, и мне казалось, будто я слышу, как сковывает ее незаметно тонкий хрусткий ледок, и пахло здесь остро пожухлой травой и мокрым деревом, прелой листвой, первым снегом, волнующим ароматом предзимника. Мне ужасно захотелось наплевать на все, сесть на такой пустынный последний пароход и поехать на нем куда-нибудь по реке. В Углич или Дмитров он придет туманным серым утром, по реке будет плыть клочьями серый водяной пар, а деревья по берегам будут похожи на старинные выцветшие гравюры – черные, размытые, без листьев. Тихие улицы, белые тротуары, косой штрих дождя за окном, а гостиницы – уютные, старые, в них топят печи дровами, которые шипят и стреляют в топке и на колосники выкатываются красные, в синеватом дымке угольки. Тишина, тишина – она осязаема и ласкова, как прикосновение кошки. И в одиноком, пустом номере гостиницы будет непрерывно звучать – раз за разом, снова и снова, не давая покоя и отдохновения, концерт Гаэтано Пуньяни, лирически-мягкий, вдохновенно певучий, настойчивый, как колокола судьбы, никогда не слышанный мной и вошедший в мою жизнь символом исполнения обязательств, вошедший без спроса, решительно, бесповоротно…
Из автомата в вестибюле я позвонил дежурному по МУРу, узнать – нет ли каких новостей. Дежурил Кабанов из второго отдела, ленивый флегматичный парень, исключительно способный сыщик. Он специализировался в расследовании убийств, за что наш комиссар называл его шутя «Инспектор Кадавр».
– Тебе, Стае, какая-то женщина раза три звонила, – вяло сказал Кабанов. – Оставила телефон, просила позвонить.
– Как фамилия?
– Погодь, сейчас взгляну. У меня тут записано все, – я слышал, как он пыхтел в трубку – методично, ровно, уверенно, так же, как он разматывает свои дела. – Вот, нашел. Доктор Константинова. Сказала, что ты знаешь.
– Знаю, знаю. Больше ничего?
– Пока бог миловал от новостей. Ну ничего, к полуночи появятся…
– Давай, старик, держись. Желаю спокойной вахты. Привет.
– Большой привет, – сказал лениво Кабанов и положил трубку.
Я посмотрел на часы – пять минут одиннадцатого. Звонить еще можно. Интересно, зачем это я так срочно понадобился ей? Набрал номер. Сначала никто не снимал трубку, потом подошла девочка и ответила тонким голоском: «А мамы нет дома, она в больнице на дежурстве…» Я набрал номер клиники и сразу же услышал голос Константиновой.
– Здравствуйте, это Тихонов. Вы мне звонили сегодня, я только что узнал.
– Да, я вас разыскивала по поводу Обольникова. Я не знаю, какие у вас планы, но я собираюсь завтра решать вопрос о нем…
– В каком смысле? – удивился я.
– Мы его завтра или выпишем, или будем оформлять принудительное лечение на режиме…
– А что случилось?
– Сегодня совершенно случайно санитарка обнаружила у него пузырек с соляной кислотой…
– С соляной кислотой? – не понял я.
– Да. Опытные алкоголики, попадающие к нам, пьют ее в слабом растворе – действие всех препаратов от этого нейтрализуется.
– Подождите, так ведь весь эффект лечения пропадает? – никак не мог сообразить я.
– Ну конечно! – сказала сердито Константинова. – Чего здесь непонятного – эффект лечения основан на возникновении биологического неприятия организмом алкоголя. А они, видите ли, не хотят лишать себя этого удовольствия…
– Но ведь Обольников сам явился в клинику для прохождения лечения?
– Не знаю, – устало сказала Константинова, – не знаю, зачем он это сделал. Может быть, у него были какие-то иные соображения.
– А как он себя вообще вел последние дни?
– Плохо. Грозился и упрашивал выпустить его из клиники, требовал отдать его одежду и отпустить. Я, естественно, отказала.
– Просил одежду? – переспросил я и вспомнил пустой гардероб в его комнате. – Доктор, если я сейчас приеду к вам, вы сможете показать мне его одежду?
– Сейчас нет сестры-хозяйки, а ключи от кладовой у нее. Приезжайте завтра с утра – я сменяюсь в десять.
– Хорошо. До свидания…
Наконец закончился этот долгий трудный день.
Глава 8
Человека к благу можно привести и силой
Мастер Страдивари еще триста дней работал у старого Никколо Амати. Амати мучился ногами – они опухли чудовищно, превратившись в бесформенные ватные колонны. Ему стало тяжело работать у верстака, и он заказал себе высокий стульчик, вроде тех, что делают для детей, которые еще не достают до стола. И каждый день, кроме первого дня пасхи и рождества, он медленно, тяжело спускался по лестнице в мастерскую и строгал, пилил, вырезал и клеил скрипки, альты, виолончели.
Накануне страстной пятницы лекарь дон Себастиано пустил ему кровь, и мастер Никколо был слишком слаб, чтобы работать, но в мастерскую спустился и, сидя на своем стуле, смотрел, как Антонио натягивает струны на новую скрипку. Смотрел сердито, неодобрительно, потому что вся затея с этой скрипкой казалась ему глупой, недостойной серьезного мастера. Страдивари потратил на нее много месяцев, а в мире нет такого фокуса, на который великий мастер может тратить столько времени. А эта скрипка – просто фокус, прихоть, пустой каприз таланта.
– Такие штуки уже пытался сделать один мой ученик, – недовольно говорил Амати. – Он пытался построить скрипку из волнистого клена – не получилось, потом он вырезал виолончель из альпийской сосны – ее нельзя было слушать, как колодезный ворот…
Антонио от удивления чуть не выронил скрипку из рук:
– Учитель, у вас были ученики? Я слышу об этом впервые!
Что-то похожее на румянец выступило на бледных отечных щеках Амати -он понял, что проговорился. И острые сердитые глаза покрылись тусклой пленкой старческой бессильной слезы.
– Я не люблю вспоминать об этом, потому что память о нем вызывает в моем сердце горечь.
– Он оказался плохим человеком?
– Нет, скорее я оказался глупым человеком.
Мастер смотрел в растворенное окно, туда, где по ярко-синему небу Ломбардии бежали на север к Альпам причудливые стада облаков. Одуряюще пахли азалии, и одинокая птичка в саду все время испуганно вскрикивала -чью-итть! И все это так не вязалось со старостью, болезнью, бессилием, когда сам Страдивари чувствовал в своем сухом костистом теле одновременное биение тысячи быстрых, веселых и сильных пульсов…
– Его звали Андреа Гварнери, – сказал мастер Никколо, не заботясь о том, чтобы перекинуть хоть какой-то мост через паузу, наполненную тишиной, запахом цветов, бесследно растворившимися десятилетиями. – Когда он пришел ко мне, ему было столько же, сколько тебе сейчас. Я стар, чтобы лицемерить, поэтому я могу тебе сказать правду – он был талантливее тебя. Опытный садовник может много рассказать о цветке, который еще не раскрылся. А я уже был достаточно опытен, и очень скоро понял, что искусство моего ученика через несколько лет сравняется с моим. Его ждало бессмертие. Но людям останешься ты, а не он.
– Почему? – сердито, обиженно спросил Антонио.
Амати глянул на него искоса и усмехнулся:
– Не обижайся, сынок. Обижаться на правду глупо. Человек должен точно знать, чего он стоит. Андреа Гварнери погубил себя потому, что не знал своей настоящей цены. Он знал о своей талантливости, но не знал или не хотел знать, что при этом он ленив, легкомыслен и духовно слаб.
– Он не любил работать? – спросил Страдивари.
– Как тебе сказать? Очень быстро он придумал лучший, чем у меня, математический формуляр обеих дек, он совершенно волшебно компонировал эфы и дужку. Но он так и не смог найти секрет лака. Понимаешь, везде, где требовалась настойчивость и прилежание, там кончался Гварнери. Он отличался от тебя тем, что ты живешь, чтобы придумывать новые скрипки…
– А он? – настороженно спросил Антонио.
– А для него это была одна из многочисленных забав в жизни. Он строил удивительную скрипку и на другой день исчезал на неделю с какими-нибудь бродягами и блудными девками, пьянствовал, устраивал драки, из озорства взорвал доганьерскую заставу на границе герцогства Веронского, за что его посадили в тюрьму. Андреа скакал на лошади, как кирасир, и дрался на шпагах, как пьяный мушкетер. Он играл в карты и дружил со всеми ливорнскими ворами. Андреа был жуликоват, как генуэзец, весел, как неаполитанец, и зол, как сицилиец. Побожиться на библии в заведомой лжи ему было как высморкаться. В конце концов я прогнал его – он взял мою скрипку и на деке приписал: «…и Андреа Гварнери» – и продал ее богатому купцу из Павии.
– И были тысячу раз правы! – с сердцем воскликнул Антонио. – Он же самый настоящий вор!
– Да, – задумчиво сказал Амати. – Я был тогда очень сердит. И все-таки моя вина в том, что я не смог из него сделать великого мастера. Тогда я не понимал, что человека к благу можно привести и силой…
– Добро нельзя внушить силой, – сказал Страдивари.
– Но силой можно победить зло, – нахмурился Амати. – Зло жило в нем самом, как демон. И этот демон праздности, жадности и тщеславия оказался сильнее Гварнери… А я – я не сумел помочь ему… С тех пор слоняется по свету пустое обличье человека и утверждает, что его зовут Андреа Гварнери. Но это вранье: я могу присягнуть, что мастера Гварнери сожрал изнутри маленький злой демон, рожденный его алчным и суетным сердцем…
Страдивари уже не слушал учителя – погруженный в раздумья, он мерил широкими шагами мастерскую, рассеянно бормоча:
– Значит, он тоже искал в этом направлении…
Амати смотрел на новую скрипку, потом сказал:
– Чувствительность ели и клена очень различна. – И с сомнением покачал головой.
– Но в этом же все и дело! – воскликнул Страдивари. – Ель гораздо чувствительнее клена. Поэтому я рассчитал так, что скорость колебания нижней кленовой деки относительно верхней – еловой будет на одну четверть меньше. Каждая из дек будет иметь совершенно самостоятельный звук, но диапазон составит ровно один тон, и они неизбежно должны слиться и родить совершенно новое, доселе неслыханное звучание…
– А в каком положении деки будут давать резонанс? – недоверчиво спросил Амати.
– Вот этого мне и было всего труднее добиться! – со счастливой улыбкой сказал Страдивари. – Я подгонял их восемь недель!
Амати долго молчал, потом пожал плечами и сказал:
– Сынок, ты в этом уже понимаешь больше меня. Я знаю только, что в жизни столкновение двух разных и сильных характеров может породить взрыв. Может быть, в звуке он родит гармонию…
Великий мастер Никколо Амати был болен, стар и утомлен жизнью. Он не знал, что его ученик Антонио Страдивари открыл новую эпоху в истории музыки…
***
На улицу Радио я приехал в девять. У Константиновой было бледное утомленное лицо, синева полукружьями легла под глазами, четче проступили обтянутые прозрачной кожей скулы, губы поблекли, выцвели.
– …А почему вас интересует его одежда? – спросила она.
– Потому что дома у него ничего больше нет…
– Понятно, – кивнула Константинова. – Вот опись его имущества, принятого на сохранение.
Я быстро просмотрел листок, исписанный вкривь и вкось фиолетовыми буквами. Пиджак коричневый, брюки х/б, рубашка синтетическая, майка голубая, кальсоны, полуботинки бежевые, ключи, паспорт, 67 копеек.
Ключи, ключи мне надо было посмотреть!
Кладовая находилась на втором этаже, рядом со столовой, в том коридоре, где Обольников устроил нам с Лавровой «волынку». Мне бы не хотелось встретить его в этот момент, но поскольку бутерброд всегда падает маслом вниз, то уже на лестничном марше я увидел сияющую рыбью морду. Он мельком поздоровался со мной и сказал Константиновой:
– Доктор, просьба у меня к вам будет полносердечная. Уж не откажите мне в доброте вашей всегдашней…
– Слушаю вас, – сухо сказала она.
– Просился я выписать меня по глупости и моментальной душевной слабости, так как от лечения и всех выпавших на меня переживаний ослаб я организмом и духом. Но понял я в раздумьях своих, что, причиняя некоторые притеснения и ущемления, только добра и здравия желаете вы мне. Поэтому одумался я и прошу не выписывать меня, а лечить с прежним усердием и заботой…
От его ласкового простодушного нахальства у меня закружилась голова. Константинова полезла в карман халата за сигаретой, да, видно, вспомнила, что курить в лечебном корпусе нельзя, потерла зябко ладони, спросила прищурясь:
– Значит, вещи можно не отдавать и вас не выписывать?
– Не надо, не надо, – ласково, весело закивал Обольников.– Уж потерплю я, помучусь маленько выздоровления ради.
Константинова посмотрела на меня вопросительно. Я сказал:
– Далеко не уходите, Обольников. Вы можете мне понадобиться.
– Хорошо и ладненько, – радостно согласился он, и я готов был поклясться – в мутных бесцветных глазах его сверкнуло злорадство, только понять я все не мог, что это могло его так обрадовать.
Сестра-хозяйка открыла дверь в кладовую – небольшую комнату, уставленную маленькими фанерными шкафиками – точь-в-точь, как в заводской или спортивной раздевалке. На шкафчике с черным жирным номером «63» была приклеена бумажка – «Обольников С. С.». Сестра вставила ключ в висячий замок.
Вот тут-то и произошел один из тех случаев, о которых принято полагать, будто они управляют путями закономерностей. Я так и не понял впоследствии, то ли у Обольникова не выдержали нервы, то ли он стал жертвой своей дурацкой примитивной хитрости, но когда сестра вставила ключ в замок, у нас за спиной раздался резкий скрипучий голос Обольникова:
– Это что такое? Вам кто давал разрешение копаться в моих вещах?
От неожиданности у сестры сильно вздрогнули руки и замок вместе с петлей выпал из дверцы шкафика. Замок повис на второй петле, а на его дужке бессильно моталась, еле слышно позванивая, петля, выскочившая из дверцы…
– Вы зачем туда лезете? Разрешение на такие безобразия имеются у вас? – во всю силу нажимал на голос Обольников.
На сером кафельном полу сиротливо валялся шурупчик. А петля-то на трех должна была крепиться к дверце. Видать, и этот – единственный – был привернут кое-как, держался на соплях. В том-то и дело: Обольников обскакал меня. Я вот ждал прихода сестры-хозяйки, а он ждать не стал. Молодец, Сергей Семенович, ай да молодец!
– Теперь вы понимаете, почему он передумал выписываться? – повернулся я к Константиновой. Но она еще этой конструкции продумать до конца не успела и смотрела на меня с недоумением.
– Что же это деется вокруг такое? – надрывался Обольников.– Земля, что ли, вовсе бессудная стала?
– Замолчите, Обольников, – сказал я злобно. – Вот предписанное прокурором постановление на обыск в вашей квартире. Оно включает личный обыск.
Он замолк и долго внимательно смотрел мне в лицо неподвижными водянистыми глазами, только кончик носа чуть подрагивал. Потом он спокойно спросил:
– А чего же вы найти у меня хотите, гражданин хороший?
– Сядьте за стол и распишитесь, что постановление вам предъявлено.
– С большим нашим удовольствием, – ответил он почти весело, и я ощутил, что все в нем дрожит от сдерживаемого напряжения. Обольников поставил на бумаге нелепую витиеватую закорючку. – Так что вам от меня-то надобно?
– Я предлагаю вам добровольно выдать дубликаты ключей от квартиры Полякова.
Он глубоко вздохнул, и вздох этот был исполнен душевного облегчения. Ну что же, и мне надо привыкнуть к поражению. Обольников меня здесь переиграл, он успел раньше.
– Нету у меня ключей скрыпача. Напраслину на меня наводите. А коли нет веры простому человеку, работящему, не начальнику, ничем не заслуженному -то ищите, раз у вас права на беззаконие есть…
Все перечисленное в сохранной описи оказалось в шкафчике на месте. Только ключей не было. Не только ключей Полякова – всей связки ключей, сданной Обольниковым при поступлении в клинику, не оказалось.
– Где же ключи ваши, Обольников? – спросил я. Он горестно развел руками:
– Я, между прочим, гражданин милиционер, еще в прошлый раз вам докладывал, что заняться здесь персоналом не мешало бы. Начинается с дармовой шамовки за счет больного человека, а кончается – и-и-и где – и не усмотришь! Так вам же за простого человека заступиться некогда…
Сестра-хозяйка, незаметная тихая женщина, начала тяжело, мучительно багроветь. Константинова прикусила губу, покачала головой и задумчиво сказала:
– – Слушайте, Обольников, какой же вы редкий мерзавец…
– Конечно, раз меня вокруг обвиноватили, то и называть мет ня можно, как на язык ни попадет. Только не в МУРе власть кончается. И не в вашей больнице тюремной, пропади она пропадом. Я до правды дойду, хоть все ботинки истопчу.
Я достал из кармана перочинный нож, подошел к двери кладовой и, осторожно засунув лезвие в замочную щель, легонько покрутил. Старый, разбитый английский замок поскрипел, чуть по-упирался, потом послушно щелкнул – язычок влез в корпус замка. Я засмеялся:
– Вот она, вся ваша правда, Обольников…
– А че? – настороженно спросил он.
– Пока я собирался да потягивался, вы сегодня ночью открыли замок, вывинтили шурупы, влезли в шкаф и забрали ключи.
– Но мы не даем им ножей в пользование, – вмешалась Константинова.
– Да что вы говорите! – покосился я сердито. – Он же квалифицированный слесарь! Ему подобрать железяку – две минуты. Он и шурупы назад не завернул потому, что очень торопился…
– А вы это докажите еще! – выкрикнул Обольников. Я усмехнулся:
– Зачем же мне еще раз собственную глупость и нерасторопность доказывать? Я для вас другие доказательства припас.
Я смотрел на его пылающие уши, синюшные изжеванные губы, волнистый прыгающий нос, и все во мне переворачивалось от острой, прямо болезненной антипатии к нему.
– Снимайте халат, надевайте вашу одежду, – сказал я. Обольников потуже стянул на себе полы халата, будто щитом прикрываясь от меня, сипло спросил:
– Зачем? Зачем одеваться?
– Я забираю вас с собой.
– Почему? Куда с собой? – быстро переспросил он.
– В тюрьму.
Константинова испуганно отступила от меня, а сестра-хозяйка стала снова быстро бледнеть, пока багровый румянец недавнего смущения не застыл у нее на шее и подбородке красными студенистыми каплями. Обольников медленно, беззвучно сел на стул, замер неподвижно и только костистый огромный кадык, как проглоченный шарик от пинг-понга, ритмично прыгал – вверх-вниз, вверх-вниз. В кладовой повисла напряженная тишина, нарушаемая лишь екающим громким дыханием Обольниксва. Это длилось несколько долгих, просто бесконечных мгновений, и тяжесть этой тишины испуга была мне самому невыносима. И чтобы утвердить себя в своем решении, я повторил:
– Собирайтесь, я отвезу вас в МУР и оформлю арест…
Обольников поднялся со стула, подошел к шкафику, достал одежду и начал снимать с себя халат, и по мере того как он переодевался, он двигался все быстрее и быстрее, пока его движения не стали бессмысленными в суетливой истеричности. При этом он непрерывно бормотал:
– Я сейчас… я сейчас… мигом я соберусь… я не задержу…
"..Принимая во внимание вышеизложенное, а также учитывая:
– что для проверки собранных по уголовному делу данных требуется известное время;
– что, находясь на свободе, Обольников – как об этом свидетельствует эпизод похищения ключей из гардероба антиалкогольной лечебницы – может активно воспрепятствовать установлению истины, – ПОСТАНОВИЛ:
Мерой пресечения в отношении подозреваемого Обольникова С. С. в соответствии со статьей 90 УПК РСФСР до предъявления ему в 10-дневный срок обвинения избрать заключение под стражу…"
Комиссар дочитал, взял ручку, потом положил ее на стол.
– А почему только на десять дней? Почему ты не хочешь арестовать его до суда? – спросил он.
– Потому что, во-первых, нам еще не ясна его роль в этом деле. А во-вторых, в этом случае надо будет предъявить ему обвинение по всей форме. И тогда он будет точно ориентирован в том, что мы знаем, а где у нас -белые пятна.
Комиссар сказал:
– А как ты теперь это все представляешь?
– Я думаю, что Обольников навел «слесаря» на квартиру Полякова, непосредственно участия в краже не принимая. И скорее всего ключи передал ворам попользоваться.
Комиссар задумчиво-рассеянно смотрел мимо меня в окно, покручивая пальцем ручку на столе. Не оборачиваясь, спросил:
– Ты твердо веришь в такой вариант?
Я помолчал немного, тяжело вздохнув, ответил:
– Нет, почти совсем не верю…
– Почему?
– То, что Обольников побывал в квартире Полякова, сомнений не вызывает. Но если он действовал заодно с ворами, то зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи!
– Совпадения исключены?
– Полностью. Помните, Поляков говорил, что во время работы слесаря позвонили из школы и попросили выступить?
– Помню, – кивнул комиссар.
– Сказали ему, что это школа для больных детей. Этим вопросом заинтересовалась Лаврова…
– Кстати, как она там у тебя – ничего?..
– Толковая девица. Так вот, она потратила целый день, обзванивая все московские специальные школы…
– Выяснилось, что никто Полякова не приглашал? – спросил-сообщил комиссар.
– Точно. Напарник слесаря отвлекал внимание, чтобы тот мог снять слепки ключей. В этом ракурсе событий роль Обольникова мне совершенно непонятна…
– А Иконников? – спросил комиссар. – Что про него думаешь?
– Не знаю, – покачал я головой. – Человек он, конечно, неприятный…
Комиссар засмеялся:
– Хороший аргумент! Ты вот спроси Обольникова, он тебя как – приятным человеком считает?
– Так я и не говорю ничего. Но самостоятельная версия «Иконников -похититель скрипки» исключает версию с участием Обольникова.,.
Комиссар посмотрел на меня поверх очков:
– В таких сложных материях я бы не пренебрегал вводными словами: «мне думается» или там «вполне допустимо»…
– Можно и так, – согласился я. – Это подипломатичнее будет. Но штука в том, что я действительно уверен – нет между Иконниковым и Обольниковым никакой связи.
– Во всяком случае, внешней никакой связи не видно, – поддакнул мне ехидно комиссар. – А когда Иконников последний раз был у Полякова? Ты не поинтересовался?
– Почему не поинтересовался? Последний раз он был там лет двенадцать назад…
Ответил и понял, что комиссар что-то знает, что-то очень важное, и сознательно скрывает это, «заводит» меня сильнее. Комиссар откинулся в кресле, посмотрел на меня, потом открыл ящик стола и достал оттуда почтовый конверт.
– На, почитай, – протянул конверт с исполненным шариковой ручкой адресом: «Петровка, 38. Начальнику уголовного розыска». На тетрадном, в линейку, листе бумаги аккуратным почерком было написано:
«Прошу внимательно прочитать мое письмо и подумать над ним всерьез. В случае, если это не относится к вашей компетенции, прошу переправить его в надлежащие органы. В ночь, когда была совершена кража в квартире Л. О. Полякова, я совершенно случайно оказалась около его дома и видела, как П. П. Иконников выходил из ворот его дома с небольшим свертком в руках. Все эти дни я нахожусь в тягостном положении. Дело в том, что мы все – Поляков, Иконников и я – хорошо знакомы между собой, и если Иконников не имеет никакого отношения к краже, то, заявив о том, что я видела его в эту ночь на месте преступления, я бы поставила себя в ужасное положение. Но и судьба Полякова мне слишком дорога, чтобы занять просто нейтральную позицию. Может быть, я не набралась бы мужества и не написала этого письма, но вчера я видела Иконникова, совершенно пьяного, он много болтал и, между прочим, сказал мне, что ждет какой-то депеши, и тогда, мол, все будет в порядке. Я всерьез обеспокоилась, что речь идет о судьбе бесценного инструмента. Поэтому я приняла решение написать вам, чтобы вы проверили это обстоятельство. Если вы соберете серьезные доказательства вины Иконникова, то я тоже дам соответствующие показания. В силу изложенных мною причин я не могу назвать своего имени, хотя понимаю, что это гадко. И все-таки не судите меня строго – не так легко сказать в лицо хорошо знакомому человеку, что он вор, не испытывая при этом достаточной уверенности в справедливости подобного чудовищного обвинения».
Я сложил лист, спрятал его в конверт, вернул комиссару. Он усмехнулся:
– Чего же ты мне его даешь? Зарегистрируй, подшей в дело и работай…
– Значит, все-таки Иконников? – подумал я вслух. – А вдруг нас наводят?
– Может быть, и наводят. Хотя по настрою письмо выглядит правдоподобно.
– Я себе с этим делом мозги вывихну, – сказал я.
– Ничего, – успокоил комиссар, – мы тебе их обратно вправим. Как ты думаешь, кто бы мог написать это письмо? Я отрицательно покачал головой.
– Идеи есть? – спросил комиссар.
– Есть. Надо получить у прокурора санкцию на перлюстрацию корреспонденции Иконникова…
– Изумительная идея. По своей находчивости и остроумию. Но допустим. И что тогда?
– Если письмо не липа, настоящее если это письмо, то можно будет перехватить депешу. А если письмо – навет, никакого ущерба от этого Иконникову не будет…
– Резонно. Но безнравственно. Не подходит, – отрезал комиссар.
– Почему?
– Потому что нас с тобой судьба определила в дерьме барахтаться. И есть только одна возможность самому не обмараться – под наши с тобой благородные цели подкладывать только чистые методы.
– Я, между прочим, не любовной перепиской соседей интересуюсь, -сказал я сердито.
– Еще бы не хватало, – хмыкнул комиссар. – Если бы ты располагал неопровержимыми доказательствами, что Иконников преступник, я бы согласился на такую меру. В целях его изобличения и возвращения похищенного. Но ты хочешь использовать чрезвычайное оперативное средство для того, чтобы проверить – вор Иконников или это нам только кажется. Такие опыты следователя знаешь куда могут завести?..
Комиссар присвистнул, выразительно присвистнул, посмотрел с интересом на меня – что, мол, я ему еще скажу. А я ничего не сказал. Чего мне с ним говорить. Он и понял это, потому что, помолчав некоторое время, сказал не спеша;
– Я вижу, недоволен ты мной, Тихонов. Но ничего не поделаешь, придется тебе смириться с моим решением. Вот сядешь на мой стульчик через сколько-то годков, тогда и покомандуешь в соответствии с законом и своим правосознанием.
Я промолчал, пожал плечами – чего говорить, если разговор получился несерьезный, а комиссар пригладил пухлой ладошкой волосы, сказал, ухмыляясь золотыми зубами, и в этот момент я его сильно не любил:
– У образцового сыщика, Тихонов, лицо должно быть всегда непроницаемым, а у тебя сейчас на лбу, как на крыше «Известий», текст идет аршинными электрическими буквами. Хочешь почитаю? Тебе ведь не видать, что там, на лбу, написано…
– За текст писанный, а не сказанный, на гауптвахту не сажают. Так что можно прочитать…
– Ну, спасибо. А написано у тебя следующее: хорошо начальству свою добродетельность показывать, когда рядовые своими руками жар гребут. Побегал бы ты, начальничек, по этому делу с мое, небось по-другому запел бы. «Висячка»-то нераскрытая за мной числится, а не за комиссаром. И много других мыслей аналогичного содержания… Как, правильно я почитал, а, Тихонов?
– Вам лучше судить, – осторожно сказал я. – Мне ведь не видать, что там на моем лбу написано.
– Вот и отлично, раз мне лучше судить, – оживился комиссар. – Я только напомню тебе, что за последние дни я твой душевный покой ни разу не смутил бестактными вопросами: «Как там ты, Тихонов, поворачиваешься со скрипочкой ворованной?» Потому что ты в розыске восемь лет трубишь, а я двадцать пар сапог здесь износил и понимаю, что в нашем деле ничего нет хуже, как под руку подталкивать. А вот различные руководители учреждений и ведомств, обеспокоенные судьбой скрипки – люди цивильные, штатские, они-то этого не знают. Не знают и звонят мне по десяти раз на дню. И все спрашивают: когда скрипку подадите?
– У нас здесь не плановое производство, – слабо отбрехнулся я.
– А они этого не знают и знать не хотят. И вполне справедливо не хотят. Ты никогда не задумывался над тем, что, помимо угрозы преступникам, мы выполняем в обществе еще одну серьезную работенку…
– Какую?
– Простой человек засыпает спокойно, зная, что его милиция его бережет. Поэтому, когда мы две недели не можем отыскать скрипку, вокруг начинают подумывать – а если у меня сегодня барахлишко из квартиры ночью вынесут?
– Вот и надо наложить арест на корреспонденцию, чтобы не успели другие напугаться…
– Э нет, друг ты мой ситный! Давай удовлетворять свою любознательность способами, менее болезненными для достоинства интересующих нас людей. Давай условимся, что каждый человек честен, пока мы не докажем противного.
Я сочувственно покачал головой:
– Это действительно очень приятно так считать. Но в наших делах затруднительно.
– Чай с пряниками пить не затруднительно, – сказал комиссар. – А в МУРе вообще работать затруднительно. И правду умом ищут, а не хитростью…
От комиссара я ушел расстроенный, злой и, хотя время еще не перевалило за полдень, чувствовал себя каким-то усталым, невыспавшимся, разбитым. Твердо полагая теперь, что к краже имеют отношение два человека – Иконников и Обольников, я никак не мог представить себе, что может объединить этих удивительно непохожих людей.
У дверей моего кабинета стояла жена Обольникова – я узнал ее, только когда она поздоровалась со мной. Лицо ее отекло еще больше, запали глаза, вид совсем больной был у нее.
– Меня по телефону вызвали… – сказала она.
– Да, я знаю, заходите, – пропустил я ее в дверь. – Раздевайтесь, присаживайтесь к столу…
Руки, изуродованные, с полопавшейся кожей, в ссадинах и заусенцах, бессильно лежали на коленях, и смотрела она робко, готовая покорно принять новый удар. Ей-то за что все это достается?
– Евдокия Петровна, сегодня утром я арестовал вашего мужа.
Она кивнула, будто давно ждала этого, готова была узнать еще в прошлый раз, но вот перенесли на сегодня, так ладно, пускай будет сегодня, она к позору приготовилась всей своей тягостной жизнью.
– Мы считаем, что он причастен к краже в квартире Полякова.
Она отрицательно помотала головой, по щеке пробежала и бесследно затерялась в складках морщинистой отечной щеки серая одинокая капля.
– Вы не согласны? У вас есть какие-то другие соображения? Так же устало, безразлично она снова потрясла головой, из-под платка повисли редкие седые прядки.
– Вы знаете, что он перед самой кражей был в квартире Полякова?
Обольникова кивнула – да, знаю. И на ее бесцветном блеклом лице лежала просто тысячелетняя усталость, будто вся она была присыпана прахом страдания всех несчастных людей, измельченных колесами времени.
– Когда именно? Какого числа он был в квартире ваших соседей?
Она посмотрела мне в лицо своими светлыми бездонными глазами, и у меня возникло ощущение, будто я сорвался в колодец.
– За день до кражи, – сказала она.
– Как вы об этом узнали?
– Увидела, – сказала она тем же невыразительным стертым голосом. -Ночью проснулась – нет его. Меня как в сердце толкнуло, встала, пальто прямо на рубаху накинула и вышла на лестницу. Смотрю – а он из квартиры Льва Осипыча выходит…
– Что у него в руках было?
– Ничего не было.
– А ключи он ваши взял?
– Нет, – она снова покачала головой. – Я думаю, он не воровал ничего, он ключи, наверное, сделал и кому-то дал…
– Что вы сказали ему, когда увидели его у дверей Полякова?
– А что же тут скажешь? Его уже никаким словом не проймешь.
Я спросил:
– Но ведь он должен был вам как-то объяснить свое поведение?
– Он сказал, что не заходил в квартиру. Мол, ему показалось, что кто-то ходит на лестнице, и он пошел посмотреть. Он так сказал.
– Вы ему верите?
– Нет. Врет он все. Ключи у него свои были.
– Почему же вы все время молчали? Почему вы мне сразу об этом не сказали? – спросил я.
Она долго не отвечала, потом подняла на меня взгляд, медленно, хрипло сказала:
– Не дай вам бог, молодой человек, когда-нибудь в жизни отвечать на такие вопросы…
Она заплакала, и чем быстрее бежали слезы, тем сильнее и сильнее она плакала, пока плач не перешел в судорожные рыдания, почти беззвучные, но все ее разбитое дряблое тело сотрясалось от этих всхлипываний, которые дождем, размывающим земляную плотину, сметали теперь все ее закаменевшее в ужасном двухнедельном ожидании напряжение и страх. Сквозь слезы она бормотала:
– У вас же тоже есть мать… вы поймите меня… я не могу, чтобы у Геночки на службе узнали об этом… он вся жизнь моя… не пишите об этом к нему в часть…
Я протянул ей стакан воды:
– Да почему вы решили, что я собираюсь ему писать в часть? У меня и в мыслях этого не было!
Она пила крупными глотками воду, громко стучали зубы о край стакана, и капли темными пятнами расползались на светлом паркетном полу…
Педагог по вокалу Гнесинского училища Анна Александровна Яблонская торопилась на занятия, и в нашем распоряжении было всего несколько минут. Говорила она быстро, стремительно, четкими законченными периодами, вбивая в меня информацию, как опытный клепальщик загоняет в лист серию заклепок.
– …Мой бывший супруг Павел Петрович Иконников – человек бесконечно и очень разносторонне одаренный. Еще во время нашей совместной жизни я не раз думала о том, какое счастье, что он посвятил себя доброму делу. Потому что личность, подобная ему, обуреваемая злыми страстями, превратилась бы в стихийное бедствие…
– Меня интересует, корыстен ли Павел Петрович, – спросил я.
– Корысть абсолютно чужда ему. Он настоящий бессребреник. Он и славу свою и положение протратил, как загулявший мот…
– Как же это могло произойти? Он ведь сильный человек?
– Нет, он не сильный человек. Он совсем слабый человек, без внутреннего каркаса,..
– Как, как? – не понял я.
– Ну, мне это трудно объяснить. Он распорядился собой как бездарный тщеславный строитель. Понимаете?
– Не совсем, – сказал я осторожно.
Она сердито тряхнула головой, раздосадованная моей непонятливостью. Ну и слава богу. Она, к счастью, не знает, что лучшая собеседническая добродетель сыщика не сообразительность, а терпеливая внимательность. Пока человек говорит сам, его не надо сбивать своими догадками и предположениями.
– Мне кажется, что на сооружение каждого человека, как на дом, отпущен определенный фонд, и использовать его надлежит целесообразно – чтобы хватило на все. Это, так сказать, в оптимальном варианте. А Иконников выстроил роскошный фасад, подъезд с колоннами, портик с лепниной. И тут средства кончились. А жилья за этим шикарным входом не оказалось – и пришлось ему обитать в великолепном беломраморном подъезде. Представляете, каково живется человеку в парадном?
– Но он ведь долго не знал, что это парадное? Он же думал, что это жилье?
Она грустно улыбнулась:
– Знал. Как не знал? И мне не мог простить, что я это тоже знаю…
– Но не всегда же так было? Она беспомощно развела руками:
– Да, не всегда. Но его судьба была предопределена.
– Почему вы так думаете?
– Почему? – переспросила она. – Я много думала над этим, но поняла все только много лет спустя. Дело в том, что Иконников нес в себе зерно своего разрушения. И чем большего он добивался, тем глубже пускало оно корни. Пока не одолело его самого…
Я промолчал. Она задумчиво сказала:
– Не знаю, обладал ли он задатками действительно гениального скрипача, но мне кажется, что обладал. Во всяком случае, он-то полагал о себе, как о состоявшемся гении. И это его погубило, потому что его жизненной философией стал девиз «гению все дозволено». И гению действительно дозволено все, но только в том, в чем он гений. А во всем остальном ему – нельзя. Нельзя все! Точнее будет – ничего нельзя!
– Ну, не такие уж аскеты все признанные гении, – усомнился я.
– Не в аскетизме дело. Но гений – это просто человек, наделенный каким-то необычайным дарованием. Во всем остальном – по физическим и моральным возможностям, по ресурсу времени – он равен всем остальным людям. И чтобы гениальность его получила должную огранку и становление, ему надо пренебречь очень многим из того, что доступно всем остальным людям. Иначе ему просто не хватит времени и сил…
– А Поляков? – спросил я.
– Поляков? – усмехнулась она. – Левушка и сейчас, не считая концертов, занимается по шесть часов в день. А он уже тридцать лет всемирно признанный музыкант. Он себя сам лишил многих прав, наделив бесчисленными обязанностями…
– Чем вы объясняете неприязнь Иконникова к Полякову?
– Это в двух словах не скажешь. Но мне думается, что причина – в крахе жизненной концепции Иконникова.
– При чем же здесь Поляков?
– При том, что это было столкновение двух мировоззрений. Поляков несет свои обязанности, чтобы служить музыке и людям, а Иконников добивался прав, чтобы музыка и люди служили ему. А поскольку с жизнью не поспоришь, то Иконников свел эту проблему к спору с конкретной личностью.
– У них были и прямые столкновения?
– Насколько я знаю, нет. Но их взаимоотношения испортились давно, еще во время войны.
– А что послужило причиной?
Она задумалась, и мне показалось, что ей не хочется говорить об этом, но она махнула рукой и сказала:
– Я, конечно, не стала бы говорить об этом сейчас снова после стольких лет. Но я расскажу вам эту историю с одной-единственной целью: чтобы вы поняли, что Иконников не имеет никакого отношения к краже скрипки. Он слабый и трусливый человек, и поняла я это, когда ему с Поляковым предложили выступить с концертом в осажденном Ленинграде. Я помню, что он впал тогда в ужас. Это была просто истерика. Он привык ко мне, как к вещи домашнего пользования, и потому даже не стеснялся меня. Его охватила такая паника, что он плакал ночью…
– Но почему? – искренне удивился я. Она снисходительно посмотрела на меня:
– Вам было тогда пять лет, и сейчас это трудно представить – что такое Ленинград зимой сорок третьего года.
– И что сказал Иконников?
– Мне? Он положил трубку на рычаг после этого звонка и сказал: все, мне пришел конец, они хотят меня угробить.
– Он отказался ехать?
– Нет, он дал согласие. Но всю ночь метался по квартире и кричал: «Я не умею плавать!..» «Каждая десятая машина на озере проваливается под лед!», – истерически кричал он мне, когда я пыталась его успокоить. К утру у него началась лихорадка…
– А Поляков?
– Левушка уехал один.
– Они не ссорились перед отъездом?
Яблонская засмеялась, и я увидел, что в глазах ее стоят слезы:
– Левушка – ребенок. Он перед отъездом носился как угорелый по всей Москве и достал за какие-то сумасшедшие деньги Павлу сульфидин. Тогда его было невозможно добыть нигде…
Она отвернулась, раскрыла сумку, достала платок, провела им по глазам движением быстрым, еле уловимым.
– С Левушкой поехал наш общий приятель – администратор Марк Соломонович Прицкер. Он рассказывал мне, что перед началом Ледовой дороги Лева попросил остановить машину и накачать запасную шину…
– Камеру?
– Ну да, камеру, наверное, не знаю, как это называется. То, что надевают на колесо. Достал две басовые струны, привязал к камере футляр со «Страдивариусом» и положил это сооружение в кузов едущего за их «эмкой» грузовика. «Кто знает, что может случиться на такой дороге, – сказал он Прицкеру. – А так я буду спокоен за инструмент – его наверняка подберут из воды…»
Она уже не скрывала катившихся из глаз крупных горошин слез и только пыталась улыбнуться, но улыбка получалась у нее застенчивая, робкая, как будто ей сейчас не шестьдесят, а снова двадцать.
– Вот видите, что с нами делает память, – сказала она. – Я-то думала, что все это давно уже умерло, засохло, пропало… Помолчала и добавила:
– Главный выбор в жизни доводится сделать один раз. И очень часто мы делаем ошибку, потому что есть только два решения: «да» и «нет». Середины не дано…
И я понял, что за этим глубоко лежит еще один пласт их отношений, куда мне не было ходу, да и, судя по всему, не касалось меня это, потому что говорила она сейчас не только об Иконникове, но и о себе тоже, и Поляков был где-то Между ними, но выбор был сделан давно, и ничего здесь уже не изменится, потому что никто не выбирает себе мужей по степени их гениальности, а слияние таланта и характера – такая же иллюзия, как сомкнувшиеся у горизонта рельсы…