Глава 15
Татарский подарок
На закраине прорвы, над откосом бездны, на срубе черного колодца, уходящего в сердцевину земли — до кипящего красно-черного ада магмы, — сидел жирненький блондинчик в форме майора государственной безопасности. Избранник судьбы. Сверхчеловек Минька Рюмин — торжество нашей действительности над мелодраматическими пошлостями безумного онаниста Ницше. Эх, кабы довелось этому базельскому профессору хоть глазком взглянуть на сбывшуюся его мечту — прорастание «сильной личности» в идеал «человека будущего»! Он бы, наверное, снова окочурился от счастья… Потому что Минька, слыхом не слыхавший о Ницше, был настоящим сверхчеловеком. По ту сторону добра и зла. И говорил он, как Заратустра:
— Сними пенсню, с-сыка, — говорил он доктору Розенбауму, ассистенту академика Моисея Когана. И ширял его под ребра своим знаменитым брелоком-кастетом — бронзовым человечком с огромным острым членом, торчащим между сжатыми Минькиными пальцами. — У тебя же вид один чего стоит, вонючий ты Разъебаум, — убеждал он доктора. — Ты бы взглянул на себя со стороны: харкнуть тебе в рожу охота! Ну, скажи сам, зачем тебе эта пенсня и бороденка с пейсами? На Троцкого, на учителя своего, хочешь быть похожим? Ну, скажи мне по совести, почему ты, с-сыка продажная, не хотел быть похожим на товарища Молотова? Или на Клима Ворошилова? Эх ты, Разъебаум противный…
Противный Розенбаум, которому хотелось в рожу харкнуть, протяжно икал, и на лице его была невыразимая тоска от невозможности стать похожим на товарища Молотова.
Как физиолог-материалист, Розенбаум догадывался, что это идея ненаучная, практически так же неосуществимая, как намерение сделать какаду похожим на поросенка. Но как еврей-идеалист он надеялся, что, может быть, в шестой день творения Саваоф, по-ихнему — Иегова, не навсегда разделил все живое на классы, роды и виды, и если удастся, то доктор еще докажет Миньке свою готовность и свое стремление стать даже внешне похожим на товарища Ворошилова.
А пока он екал ушибленной селезенкой и с ужасом смотрел на Миньку, который вернулся к своему ореховому столу, взял с сукна — пронзительно-зеленого, как майская трава, — кнут и посоветовал:
— Не вздумай врать, прохвост пархатый. Кнут, как дьявол, правду сыщет!
А мне предложил:
— Идем в буфет, подзаправимся, поштефкаем…
* * *
Умерло хорошее слово — штефкать. То есть жрать. И Минька давно умер. Даже сверхчеловеки смертны. Бессмертна только высокая идея — хорошо штефкать.
Нельзя убить в людях веру в коммунизм — гигантский всемирный ресторан, где есть все продукты и не надо ни за что платить.
Нигилист Базаров ошибочно полагал, что мир — это не храм, а мастерская. Светлый мир будущего действительно не храм, а глобальная бесплатная столовая со светящейся по экватору неоновой вывеской: «ЛИБЕРТЭ, ФРАТЕРНИТЭ, ДЕЗАБИЛЬЕ».
Минька и мысли не допускал, что пророчество о создании всеземного бесплатного общепита может не состояться. Стихийный диалектик-практик, он в разные философские высокие материи не вникал, а верил в единственно правильное учение чувственно, ибо модель светозарного будущего, его прообраз, сценическую выгородку — в виде нашего буфета на втором этаже — он каждый день узревал, обонял и вкушал от него. И для всех граждан, которые проявляли злоумное неверие в то, что когда-нибудь для них, или для их детей, или для их внуков построят по всей Земле такие же закрытые спецбуфеты, как у нас на втором этаже, Минька держал на столе кнут.
Кнут этот появился у него недавно — вскоре после той ночи, когда я возвратился из цирка и твердо сообщил ему о необходимости раскочегаривать во всю мочь заговор врачей-изуверов. И таинственно добавил, что самое верхнее начальство пока — по соображениям, которые Миньке знать не полагается, — не заинтересовано в излишней шумихе вокруг этого дела. В нужный момент заговор врачей должен взорваться бомбой, налететь ураганом, загреметь иерихонскими трубами. А пока — быстро, но молчком!
При других обстоятельствах избранник судьбы Минька, этот пухломордый хомяк, может быть, и задал бы мне кое-какие недоуменные вопросы. Но, во-первых, он все-таки был избранник судьбы: она уже отметила его для удивительной роли на подмостках нашей жизни, странного бытия — стремительного и неудержимого, как понос. Судьба уже определила ему роль, о которой он не догадывался, не мечтал и которой не пугался в самых прекрасных и самых кошмарных своих снах, и в роли уже было записано фантастическое восхождение и страшный конец. Это во-первых.
А во-вторых — и это, безусловно, было важнее, — беспроволочный телеграф сплетничества и тотального соглядатайства уже донес до Миньки весть о том, как гулял со мной по Конторе в обнимку Абакумов. И — раз такое дело — Минька не задал мне никаких вопросов, твердо уверенный в моем праве давать ему указания и не сомневающийся ни на йоту в их правильности. Вот и появился вскоре кнут.
Видимо, он его слямзил где-то на обыске. Кнут-загляденье: старый и изысканный. Кнут-мечта. Воспоминание. Наша родословная. Татарский подарок. Тюркское наследие. Наша выучка. Эй, пращуры мои далекие! Души глубокие, мозги легковесные! Вы зачем же поверили татарве, будто кнут соленый да матерок ядреный — на людей удуманы? Татары-то кнутом да матом скот вьючный гоняли, а вы братьев своих уму и добру ими поучать стали. Века назад постановили вы соборно: «Во всяком городе без палачей не быть». И не были.
Всегда мастера сыщутся. Свистнул кнут над толпой, гикнул пронзительно, завизжал отчаянно — началось великое кнутобоище. От удара первого — спина дернулась, кожа поперек лопнула. А вторым — куски мяса высек, кровь пузырями брызнула, из легкого продранного воздух вырвался. А от третьего — под крик затихающий — позвонки хрустнули, хребет надломился. Голова нагнулась — подарку татарскому поклонилась. Только Минька так еще не умел — опыта не набрал.
Смотрел я, как поигрывает он кнутом, любовался. Рукоятка витая короткая, кожаный крученый столбец с медным кольцом, а к кольцу привязан сыромятный ремень, толстый, посередке желобком выделанный, а конец — хвост, ногтем загнутый. И костяшки на руке Минькиной белели и надувались, когда он сладострастно сжимал кожаный столбец, и видна была в этих играющих мослах живая охота битья, и, глядя, как нервно надувается и опадает его кулак на рукоятке кнута, верил я, что Минька и без опыта, навыка и тренировки с одного щелчка сорвет с Розенбаума кусок шкуры размером с кобуру.
Прямо скажу, что видом своим Минька мало подходил для цветной обложки журнала «Воспитание в семье и школе». Даже мне он был не очень симпатичен — с раздувающимися скважинами ноздрей и белыми мослами кулаков. Но это было тогда совсем не важно. Еще полтораста лет назад мудрейший русский государь Николай I, понимая, что в Отечестве нашем без кнутов не обойтись, а зрелище это сильно расстраивает людей тонких и в особенности — заграничных, высочайше повелел: «Впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать». Вот и не показываем. По сей день.
А мне хоть и показывайте — смотреть не стану. Я этого не люблю. И на Миньку, обживавшего в кулаке кнут, сроднившегося с его шероховатой тяжелой рукоятью, смотреть не стал.
* * *
— Хорошо, пойдем перекусим. Побеседовать надо… — ответил Миньке.
Минька с некоторым сожалением бросил на стол кнут, вызвал по телефону капитана Трефняка — посидеть, побалакать с Разъебаумом, и мы пошли в буфет. А там уж почти все мои орёлики заседают — обеденным перерывом среди ночи пользуются.
Штефкают. Пиво тянут, от бутербродов с лососиной губы лоснятся. Анекдоты травят, трудовыми подвигами хвастают, гордятся, опытом производственным обмениваются. Ах, какой букет злодеев перебирали своими чистыми руками мои беззаветные бойцы! Каждое дело — конфета, украшение судебно-следственной практики, перл юриспруденции.
Оперуполномоченный Маркачев разбирался всерьез с историком Августом Соломоновичем Тоннелем. Маркачев уже неделю выяснял у этого умника, кто — с антисоветской клеветнической целью — поручил ему и извратить слова Маркса о нашей славной истории. Вопрос, конечно, упирался не в Маркса, нам на этого волосатого рэбу положить с прибором, но дурак Тоннель неправильно и всуе помянул имя Паханово. Тоннель сказал у себя на кафедре, что, к сожалению, из-за незнания товарищем Сталиным иностранных языков выставился вождь в ложном свете, поскольку неквалифицированные переводчики подсунули ему в доклад безграмотно переведённые слова Маркса. А процитировал наш великий вождь слова лохматого парха о значении подвига князя Александра Невского, разгромившего семьсот лет назад на Чудском озере немецких псов-рыцарей. Ну и что? У нас каждый ребенок знает, как вломил Александр Невский псам-рыцарям! Книжки об этом написаны, еще при царе князя Александра к лику святых причислили, а при Пахане — орден учредили. В кино Эйзенштейна все видели этих псов-рыцарей — в броневых панцирях, в шлемах рогатых. И все были довольны. Но обязательно находится еврей, чтобы сунуть свой любопытный длинный нос и спросить: а почему? Почему тевтонские рыцари назывались псами? Откуда пошло это? И роет свой тоннель нахального еврейского любопытства под памятник нашей славной истории до тех пор, пока ее фундамент, крепко сложенный из всякой чепухи и выдумок, не обрушивается ему же на голову.
Тоннель Август Соломонович докопался, что никаких псов не было. Никто и никогда не называл тевтонов псами. Маркс написал «Rittern Bunden», что по-нашему значит рыцарские союзы, да красочка типографская на букве «В» облупилась маленько, и прочел переводчик — «Hunden», собаки, значит.
Покрутил так, сяк. Рыцарские собаки. Собачьи рыцари. Псы-рыцари! Коротко, энергично, ругательно — то, что надо! И Иосиф Виссарионович молвили: «Псы-рыцари». Казалось бы, отныне вопрос исчерпан навсегда — раз сказано, что были псы, то никаких союзов! Да и на что? Это же не Пес Советских Социалистических Республик, а какой-то доисторический рыцарский союз. И пес с ним! Так нет! Разоряться надо было Тоннелю на кафедре, что товарищ Сталин иностранных языков не знает, и Маркс ни о каких псах не упоминал. Что же это выходит — врет, что ли, Пахан? Или он Тоннеля глупее?
Ну, Маркачеву, конечно, стукнули с кафедры о нездоровых разговорах Тоннеля, и пришлось его взять к нам. А теперь он, мудило грешное, доказывает Маркачеву, что задания ни от кого не получал, антисоветского умысла не имел и разговоров, собственно, о песьих союзах не вел, а только однажды, по глупости, по недомыслию, случайно заметил, что Маркс имел в виду не псов, а союзы и он, Тоннель, лишь хотел от всей души оградить товарища Сталина. Снова здорово. Вот идиотина!
А оперуполномоченный Толмасов уже заканчивал дело цензора Будяка и художника Иванушкина. Иванушкина жадность погубила. Был он преуспевающий казенный художник, лучше всех вырисовывал ордена на портретах командиров. Лауреат, член всех президиумов, гусар неслыханный. Масса заказов, а всегда без денег, поскольку человек азартный и к тому же видный жизнелюб. Играл на бегах, и в карты, и в железку, и на бильярде, много пил. И баб обожал, молодых. Все это, естественно, в копеечку влетает. Вот он и подрядился на халтуру — серию плакатов для Министерства пищевой промышленности. Сюжет — техника безопасности при разделке мясных туш. Деньги хорошие — с тиража.
Все нарисовал Иванушкин правильно: и как топор держать, и как тушу на рубочный стол класть, и все остальные премудрости мясницкого дела изобразил. Очень живописно получилось — ну прямо Рубенс, наш отечественный Рубенс мяса! Потом старший редактор Главного управления по охране государственных тайн в печати Мефодий Будяк вычитал все подтекстовки на плакатах. Ни одного злоумного пояснения к схеме разруба туши не обнаружил его бдительный цензорский глаз, ни в одной строке не нашел разглашения секретов насекания грудинки, вырезки, челышка, пашины. И подписал, ротозей безмозглый, к публикации. Печатью своей гербовой заверил — цензорское клеймо, номер и шикарная роспись: Будяк. Будяк на букву «М». Ему бы, ослу такому, не тайны в Мясницкой технологии искать, а рассмотреть повнимательнее плакат целиком. Тогда бы углядел, наверное, что мясник, черноусый молодец, неправильно размахивающий топором над окровавленными тушами, грубо нарушающий технологию и технику безопасности при разрубе мяса, слишком уж сильно смахивает на вождя миролюбивого прогрессивного человечества. Точь-в-точь как на картине «Товарищ Сталин — организатор стачки в Батуми».
Директора издательства выгнали из партии и с работы. А Будяка посадили. Но Иванушкин ничего этого не знал, поскольку в то же самое время пламенно выступал на конгрессе сторонников мира в Стокгольме, рассказывал о радостном, свободном, жизнеутверждающем творчестве советских художников.
Естественно, и дома у него, и в мастерской пока что залепили глубочайший обыск. Тут-то и вскрылось звериное лицо двурушника и затаившегося врага. В одной из папок нашли картон, набросок углем: копия известной иллюстрации из книжки Перельмана «Занимательная математика» — человек-гора с разверстой пастью, и мчится туда целый эшелон жратвы. Столько, мол, человек за свою жизнь харчей съедает. Копия — да не очень: у человека-горы тоже был изображен лучезарный лик нашего Всеобщего Пахана, и в провале под вислыми усами исчезали не продтовары, а… люди, бесконечная череда покорных человечков.
Так вот, оказывается, какие рисуночки шуточные творил на досуге наш лауреат! А с плакатом мясницким, видно, по пьянке промашка вышла, заигрался, сволочь. Встретили Иванушкина у двери международного вагона, и носильщики не понадобились — тащит чемоданы заграничных трофеев с миролюбивого конгресса. Его даже бить не пришлось — все, что просили, подписывал не глядя, ежился от страха, но шутил. На очной ставке говорил Будяку:
— Труба твое дело, Мефодий. Я и в лагере с хлебом буду, портреты вождей везде нужны, ты кого там цензуровать станешь?..
* * *
А капитан Паршев крутил второй срок инженеру Гривенникову, у которого первая лагерная десятка уже заканчивалась. Паршев, косноязычный хитрый бубнила, втолковывал унылому инженеру, что тому просто повезло с возможностью получить новый срок.
— Что же ты, козел, не понимаешь? Тебе лагерный суд все равно бы полную банку подвесил, и корячился бы ты на общих у себя в Сухобезводном. А с новым делом как квалифицированный шпион запросто можешь угодить на «шарашку»…
Гривенников был старый, интеллигентный и глупый человек. А полагал себя умным. Вот и получилось у него горе от ума. Ведь на хорошем месте служил — в комиссии, принимавшей от американцев имущество по лендлизу. Но боялся, чтобы наши орлы не заподозрили его в симпатиях к загранице, и все время поругивал их технику, доказывал, что советские лошадиные силы в моторе сильнее американских. Ему сказали, чтобы не вымудривался, не привлекал внимания, пидор гнойный, потому что сравнивать нашу пердячую полуторку с ихним «студебекером» можно только в насмешку над нами.
А Гривенников — от ума великого — рассудил, что это ему не всерьез говорят, а проверяют его патриотизм. Он и бухни где-то прилюдно: «Я вообще всем этим американцам и англичанам не доверяю, это друзья до первой плюхи…». А на дворе, между прочим, осень сорок второго, Харьков и Ростов сданы, немцы на Кавказе и в Сталинграде, наш Великий Пахан каждый день бьет послания Рузвельту и Черчиллю, как из санатория жене курортник: «Деньги кончились, срочно телеграфьте танки-самолеты до востребования!».
Взяли Гривенникова за задницу и воткнули ему червонец. «За неверие в прочность антигитлеровской коалиции и агитацию в пользу фашистской Германии». Через несколько лет выяснилось, что победили мы Гитлера сами. Без их американской тушенки могли обойтись спокойно. И нечего американцам хвастаться своими подачками. И завалью со складов, которой хотели откупиться за кровь наших сынов и дочерей, нечего нам в нюх тыкать. И уж коли набили себе мошну на чужом горе, то примазываться к нашему всенародному подвигу не дадим. Поскольку если всерьез разбираться, по большому счету, наплевав на фальсификаторов истории, то Гитлера мы уничтожили не благодаря вам, а даже определенным образом вопреки! Вот так. Тут-то и забился на дальних лагпунктах Сухобезводного инженер Гривенников. Во все инстанции зашурупил заявления и письма: «Товарищи дорогие, граждане начальники, я ведь вам все это доносил еще в сорок втором, выплыла теперь моя правда наверх, как масло на воде!..»
Санкционируя Паршеву возбуждение нового дела на Гривенникова, я прочитал все эти заявления, аккуратно подшитые в его лагерное «Дело заключенного». Они ведь никуда и не направлялись, а были все собраны в коричневые корочки-папки, на всех — дата, номер и отказная закорючка начальника оперчасти лагеря. И в каждом заявлении, что меня особенно рассмешило, малоумный инженер торжественно сообщал о своей правде, якобы всплывшей, как масло на воде. Почему-то именно этот образ казался ему особенно убедительным и сильным. Может быть, потому, что сам он не видел масла с того дня, что был отлучен от лендлизовских посылок? Не знаю. Во всяком случае, если бы это всплывшее масло правды так себе и плавало потихоньку на темных водах жизни под коричневыми картонными сводами его арестантского дела, то Гривенников в этом году закончил бы свой срок, и, возможно, вопреки утверждениям Паршева лагерный суд не навесил бы ему прибавку. И отправился бы он домой. Но необоримое желание глупого человека быть умнее всех дало этой истории новый поворот.
Каким-то путем, минуя лагерную администрацию, Гривенников передал на волю одно из заявлений, оно попало в прокуратуру, эти корыстные лентяи переслали его к нам в Контору «для проверки», и вот тут-то масло действительно всплыло на воде. Спецэтапом Гривенникова вызвали в Москву, Паршев недолго поговорил с ним в Бутырской тюрьме, инженер ему понравился. И опер подстегнул умника к делу шпиона Идеса, бывшего преподавателя Института иностранных языков. Без Гривенникова это дело выглядело блекло, а с ним — заиграло.
Его поделыцик Идес шел по делу «паровозом», главнотолкающим. Он во время войны тоже работал в комиссии по лендлизу — переводил документы, товарные спецификации с английского на русский. Безусловно, какие-то секреты знал. И это пригодилось, когда Идеса посадили. Дело в том, что в прошлом году его разыскала через Международный Красный Крест тетка, проживающая в английском доминионе Канаде, провинция Онтарио, город Калгари. Канадская тетка Идеса с красивой фамилией Сильверстайн, что по-нашему значит Зильберштейн, очень, мол, радовалась нашедшемуся родственнику, поскольку полагала, что все многочисленные разветвленные Идесы погибли во время войны.
И на радостях предлагала ему в любой возможной форме помощь — от себя лично, через Красный Крест или через «Джойнт» — пусть, мол, сам выберет. Формой помощи мы Идеса утруждать не стали и, предпочтя «Джойнт», посадили как англо-канадского шпиона, связанного с сионистами. Его обвиняли в передаче сведений о том, как, где и в каком количестве использовалась нами военная техника, приходившая по ленд-лизу. И все в дальновидных интересах ультрасионистского «Джойнта»…
— …А ты, Гривенников, мудило грешное, — бубнил неутомимый Паршев, — находясь в сговоре с Идесом, помогал ему и прикрывал своими разговорчиками, будто вы против антигитлеровской коалиции и вам не нравится ленд-лиз…
У Гривенникова от старости, истощения и страха голова была покрыта фиолетовыми и багровыми пятнами, какими-то лишайными бородавками, как у пожилого грифа в зоопарке. Он тянул свою долгую птичью шею из ворота грязного свитера и задушевно-сипло убеждал Паршева:
— Гражданин начальник, ведь я во время войны Идеса и знать не мог! Вы же сами сказали, что он служил в Мурманске. А я-то был в Архангельске! Как же нам было в сговор войти?..
Паршев находчиво отбривал:
— А радио на что? И вообще, ты мне шулята не крути! Если не хочешь вслед за Идесом под вышку угодить, говори правду, факты сообщай…
* * *
…А Трефняк трудолюбиво записывал бесконечную одиссею летчика Байды. Жизнь Байды была недостоверна, как приключенческое кино. Или злоумышления Идеса.
Тем не менее Байда был единственным подследственным, который искренне говорил: «Я ведь здесь за дело сижу… Вот, кстати, еще вспомнил, была со мной штука…» Вспомнить ему было чего. За Халхин-Гол он получил Звезду Героя Советского Союза. В августе сорок первого за ночной налет на Берлин подвесили ему вторую Звезду. А в октябре немцы его сбили, взяли в плен и посадили в яму. В обычную яму, глубиной два метра, покрытую сверху досками.
И неделю морили знаменитого аса голодом. Потом вынули за ушко да на солнышко и предложили выбор: падалью сгнить в яме или во славу германского рейха побиться с англичанами. Само собой напомнили, как всю жизнь обижали нас англичане, как возглавляли поход Антанты против русской молодой республики, и так далее. Посмотрел Байда на дымящуюся в тарелках жратву — и согласился.
А через несколько месяцев спрыгнул на парашюте близ Дувра, сдался англичанам и рассказал все агентам Интеллиджент сервис. Те его проверяли с полгода, и уж не знаю точно, какие у них были цели, но нам Байду не возвратили, а отправили боевого пилота воевать в Азию, с японцами. Надо полагать, шустрил он там неплохо, два ордена получил, только фарт его, видно, выдохся, и в сорок четвертом японцы Байду приземлили и обгорелого, полуживого подобрали.
Может, он и согласился бы полетать под знаменами микадо, только здесь этот номер не прошел. С командой военнопленных рыл траншеи где-то на Минданао. А рядом — военный аэродром. Байда постепенно оклемался, ожоги поджили, руки-ноги двигаются, он и подговорил еще одного летчика, американца: зарезали часового, влезли в самолет и улетели на Филиппины с криком «банзай!». И еще почти год воевал в американских «эйр-форс»! А домой возвращаться забоялся. Знал, паскудник, Трумэновский сокол, что на Родине за все эти подвиги не похвалят. Тоже мне, кавалер Пурпурного сердца, мистер Байда. Это ж ведь надо, до чего человек распался — на негритянке женился!
Медсестру нашел в госпитале на Окинаве. Они там базировались до начала корейской войны. Двух черномазых байдачков успел заделать. А под Пусаном Байда уже командовал авиаполком. Увидел, как его ребята из «эйр-форс» двух наших парней на МИГах в землю вколотили, и сердце стронулось. Сел за штурвал и улетел — сдался нашим северным косоглазым братьям. И попросил отправить в Союз. Ну, они его и передали нам. Теперь, если из-под вышки вынырнет, корячиться ему полный срок — четвертак, двадцать пять лет лагерей. Длинней его судьбы. Оттуда ведь не улетишь. Разве что за край жизни…
И еще мотали сейчас мои бойцы всякие разные делишки.
Рабочего-литейщика Курятина, девятнадцати лет, укравшего на заводе из металлолома испорченный трофейный пистолет «парабеллум» с целью починить его и организовать покушение на товарища Микояна…
Двух недобитых эсперантистов…
Изобретателя Зальмансона, которому не хватало его авторских свидетельств, и он еще шутить надумал, что можно построить перпетуум-мобиле на Вечном огне с памятника жертвам революции… Студента сельскохозяйственной академии Елецкого, провокационно кричавшего на ноябрьской демонстрации: «Долой самодержавие!»…
Эти и еще два десятка таких же были моими подопечными — ничтожная горсточка из того копошащегося, голодного, вшивого месива, переполнявшего ядовитым медом ненависти и ужаса бессчетные ячейки-соты каменных тюремных ульев. Сколько же их было — этих мертвенных ульев — на просторной московской пасеке? И не вспомнить сейчас точно.
Я сам более или менее часто бывал в Центральной внутренней тюрьме на Лубянке, дом два. И в Областной внутренней тюрьме — на Лубянке, дом четырнадцать. И в Главной военной в Лефортове. И в «Санатории имени Берии» — Сухановской следственной. И в Бутырской — Центральной. И в Московской городской — «Матросской тишине». И в Новинской — женской. И в Каменщиках — «Таганке», областной. И в Сретенской следственной. И в Филевской «закрытке». И в Марфинской «шарашке». И в Доме предварительного заключения на Петровке, 38. И в спецколонии в Болшеве. И все они, как вокзальные пути, текущие к выходной стрелке, вели в Краснопресненскую главную пересыльную тюрьму…
Тогда, в буфете, я и сказал Миньке:
— Все дела надо спешно заканчивать, всю клиентуру распихивать на Краснопресненскую. Скоро нам понадобится много мест…
Минька довольно засмеялся и спросил с надеждой:
— Думаешь, поддержит народ?
— Обязательно! — заверил я. — Помнишь, что говорил Лютостанский: «Антисемитизм хорош тем, что растет, как бамбук, от одного ростка, без ухода и очень быстро…»
Память — удивительный дар. Поразительная способность жить в параллельных мирах, сдвинутых по времени. Память вживляет меня снова в покинутое пространство, населенное истлевшими уже людьми, немыми отчетливыми звуками, развеянными редкостными запахами, увядшими ныне сочными цветами. В повторимый — да-да, в повторимый! — мир тогдашних чувств, невероятно ясно воскрешенных ощущений. Ощущения — игроцкий азарт, веселая злость, пронзительный страх, гибкая сила, мгновенная слепота, судорожная просоночная возня, холодное равнодушие ко всему миру, сладкая тягота никогда не насыщавшейся похоти, восторженный клекот сердца победителя — вот бесконечный и замкнутый космос моих тогдашних чувствований, эмоциональный мир молодого человека, обладающего нечеловеческой, сатанинской властью над волей и жизнью бесчисленного множества людей, никогда и не слышавших раньше о моем существовании.
Мои воспоминания — обитаемый, живой, реальный мир с темпоральным смещением — не слитный поток, не протяжка киноленты. Это колода волшебных карт, невиданный пасьянс двоякодышащими тузами, нищими пиковыми дамами, бледными валетами, козырными шестерками, побивающими королей. И всегда выигрывающие серые крестовые девятки. Огромный игорный стол бытия. Конечно, почти все зависит от удачной сдачи. Но и умение играть — не последнее дело. И готовность скинуть из рукава нужную картишку — о, как украшает это впоследствии пасьянс воспоминаний!
Моя память — неуходящее воспоминание молодости, оплодотворенной ядовитым и непреоборимым соблазном — ощущения власти над другими людьми. А поскольку любая власть всходит на дрожжах чужого страха и вкус власти несравним ни с какими наркотиками, то все мы — молодые — стали наркоманами власти, поддерживая постоянный кайф все новыми инъекциями насилия, познавая собственным опытом великую истину: выше всего та власть, что стоит в зените над ужасом немедленной смерти. Мы все — бойцы тогдашней Конторы — были совсем молоды. Тридцатилетние генералы, мальчишки-подполковники. Молодой, азартный, злой мир. Чужая жизнь для нас не стоила ни копейки, а о своей смерти мы — как все молодые — не думали никогда. И я не думал, пока не разглядел четкий порядок смены вахт в нашей кочегарке. И пока не сказал умирающий академик медицины Моисей Коган:
— …Молодые клетки… новообразования… у старых клеток нет этой бессмысленной энергии уничтожения… вы — метастазы… опухоль в мозгу… вы будете пожирать организм — людей, государство… пока не убьете его… тогда исчезнете сами…
Его привезли из дома в четыре утра. И вид у него был вполне проснувшийся.
Может быть, он и не ложился спать, зная, что у нас сидит его ассистент доктор Розенбаум. За Минькиным ореховым столом расположился капитан Трефняк, коренастый икряной кобель, ворковавший с какой-то шлюхой по телефону. Когда мы вошли в кабинет, он ласково гудел в трубку:
— …Ты усе плутуешь, плутоука?..
А в углу, на привинченном к полу табурете, были сложены остатки доцента Розенбаума. Он был по-прежнему не похож на товарища Молотова, но и на Троцкого теперь мало походил. Он вообще на человека очень мало смахивал.
Дело ведь не в синяках на роже и не в розовых, как свежая телятина, ссадинах, и не в сочащейся из уха черной кровяной струйке, — у Розенбаума был вид не избитого, а размозженного человека. Будто Трефняк сбросил его из окна шестого этажа, а не просто обработал кулаками. И белое, словно крупчаткой присыпанное лицо Когана от одного вида Розенбаума стало густо сереть, наливаться темнотой.
Коган был с воли, он еще не знал, что тут человека очень быстро втряхивают в роль, как водолаза в скафандр. Это Минька, конечно, здорово придумал — посадить в углу слабо сопящего, икающего, немого от боли и страха Розенбаума. Потому что, перешагнув порог, Коган вкопанно замер на месте, вперился в своего любимца-умника, и воздух вокруг него сгустился, задрожал, марево тоски и безнадежности заволокло его на тот миг, пока Минька еле заметным жестом вышвырнул из своего кресла Трефняка, чинно расселся и предложил:
— Ну-с, присаживайтесь, бывший академик…
Коган с трудом оторвал взгляд от сипло дышащего, трясущегося, убитого Розенбаума, твердо пропечатав пять шагов, рывком сел на стул и пронзительным нахальным голосом сказал:
— Позвольте вам заметить, что академик — это навсегда. Это пожизненное звание.
Минька тонко засмеялся:
— Навсегда? А когда жизнь заканчивается?..
Коган сглотнул тяжелый ком — я чувствовал, как горька его слюна, — и спросил своим высоким, треснувшим голосом:
— Вы намекаете, что собираетесь убить меня?
— Я это не исключаю! — откровенно захохотал Минька. От удовольствия и нетерпения он все время сучил правой ногой, мелко и часто дрыгал ею — «черта нянчил». А Коган сухо пожевал губами, деловито спросил:
— В таком случае я бы хотел узнать, в чем меня обвиняют?
— Вот это — пожалуйста! — серьезно и душевно заверил Минька. — Вы обвиняетесь в организации сионистского вредительского центра, имеющего целью убийство товарища Сталина и его ближайших помощников в Политбюро ВКП(б)…
* * *
Коган на миг зажмурился, будто Минька выстрелил у него над ухом, и его лицо седастого еврейского коршуна было в это мгновение раздавлено рухнувшим на него ужасом, потому что кремлевский лейбка-лекарь Коган неоднократно видел голым Великого Пахана и его ближайших помощников из Политбюро и в отличие от своих сограждан знал, что многие из них не боги, а пожилые склеротики, которые вполне могут занемочь, захворать, скончаться, умереть, подохнуть!
Что они смертны. А следовательно, их можно убить. И если такая кощунственная, святотатственная мысль возникла и произнесена вслух, значит, этот вопрос решен окончательно и бесповоротно. Но жуткий полет через мглу растерянности и страха длился у него ровно один миг; он сразу же спросил ровным голосом:
— И вы, конечно, располагаете вескими доказательствами моей вины?
— Конечно, располагаем, — сказал я негромко, и он мгновенно обернулся, остро вперился, и я видел, как он взвешивает меня гирьками своей жидовской пронзительности, как щупает, оценивает меня взглядом старого опытного диагноста, соображая — главнее я свинорожего майора за столом, есть ли смысл со мной разговаривать или я, как Трефняк либо конвойный солдат, — фигура вспомогательная, и нет нужды тратить на ерунду капитал еврейской надменности. Но ничего не решил, потому что я был в штатском, не сидел, развалясь, за ореховым столом и не тряс ногой, «нянча черта», не орал и не грозился, а медленно прогуливался по кабинету.
Возможно, он бы и пренебрег мною в своей напуганной, но еще не сломленной еврейской гордыне, кабы я, неспешно фланируя, не вышел из поля его зрения, неторопливо двигаясь в тот угол, где за маленьким столиком на привинченном к полу табурете сидел разрушенный Розенбаум, и Коган против своей воли, давя изо всех сил в душе своего иудейского гордыбаку, стал опасливо поворачиваться на стуле вслед за мной, пока я не уселся на маленький допросный стол и дружелюбно не положил руку на плечо чуть дышавшего Разъебаума, и таким образом все заняли идеальную позицию для перекрестного допроса: в красном углу, за столом — ухмыляющийся Минька, посреди кабинета — Коган, вынужденный теперь вертеться на две стороны, и в противоположном углу, который, надо полагать, Когану казался черным, — мы, то есть я и некогда похожий на Троцкого Разъебаум, загримированный теперь Трефняком под театральную маску страдания.
— …И еще какие доказательства! — сказал Минька, и Коган повернулся к нему.
— Что же это за доказательства, позвольте полюбопытствовать? — спросил он, утратив интерес ко мне.
— Вот они, эти доказательства… — сказал я по-прежнему тихо, и Коган резко обернулся ко мне. А я сложил вместе ладони, растопырив пальцы, и этими вялыми разжатыми пальцами постучал Розенбаума по черепу, и в кабинете раздался сухой костяной треск:
— Вот здесь полно доказательств вашей преступной деятельности…
Коган молчал мгновение, и тайный злой гонор пересилил в нем страх, высокомерие брызнуло из него, как сок из спелого арбуза:
— Вы… вы… вы стучите по голове врача… своими… своими руками… врача, который спас от страданий и смерти тысячи больных…
Минька глубоко заметил:
— Ха! Спас! Спасители хреновы! Чего жид не сделает, чтобы замаскировать преступные планы…
Коган рванулся в его сторону, выкрикнул хрипло:
— Какие планы? О чем вы говорите?.. Где же я нахожусь, Боже мой?!
— Вы находитесь в Следственной части Министерства государственной безопасности СССР, — степенно сказал Минька, — которому стали известны ваши планы уничтожения руководящих советских кадров во главе с Иосифом Виссарионовичем Сталиным. И этот вот вонючий Разъебаум уже рассказал нам о совместных с вами делишках…
Коган горько покачал головой:
— Доктор Розенбаум — мой ученик. Ничего он не мог вам сказать обо мне плохого. Ученик не может оклеветать учителя, не может признать его злодеем…
— Ой ли? — подал голос я, и Коган снова развернулся, и с каждым таким поворотом он утрачивал остатки уверенности. — Неужели не может? — озабоченно интересовался я. — А вот эта газетка вам ничего не напоминает?
И протянул ему старую, уже изжелтевшую от времени «Правду», а Коган стремительно выкинул вперед руки, отталкивая от себя волглый газетный лист, будто я совал ему в белые профессорские ладошки зловонную жабу.
— Без очков, наверное, не рассмотрите? — спросил я предупредительно. — Давайте, сам найду… Где это тут напечатано?.. Запамятовал что-то… Ага… Ага… Вот, вот — на второй страничке… «СМЕРТЬ ПОДЛОМУ УБИЙЦЕ!» — письмо в редакцию честных советских врачей, требующих беспощадного отношения к грязным отравителям Плетневу и Левину, замаскировавшимся под личиной врачей и убившим великого пролетарского трибуна Максима Горького… Не помните такого письма? А-а?..
Коган молчал, спрятав за спину руки. Минька от удовольствия тихо хихикал и кусал свои обломанные, половинчатые ногти. Трефняк не вслушивался в мои слова, но по тону улавливал, что бить пока никого не надо, и сосредоточенно думал о чем-то — наверное, о плутующей плутоуке. И Розенбаум поднял на Когана глаза, будто налитые йодом.
— Значит, забыли, — вздохнул я огорченно. — Ай-яй-яй! А письмо-то интересное! Как возмущены честные врачи подлым шпионом профессором Плетневым! Вот послушайте, как красиво сказано и очень убедительно: «…изверги и убийцы растоптали священное знамя науки, осквернили чудовищными преступлениями честь ученых…». И подписи: Мирон Вовси, Николай Зеленин, Егоров… так… так… так… вот еще один честный врач — Моисей Коган. Это ваш родственник? Или однофамилец? А может, перепутали в редакции — это не подпись вашего брата Бориса Когана?
— Это… я сам… это моя подпись… — выдавил из себя Коган.
— Не может быть! — закричал я испуганно. — Мне точно известно, что ученик не может признать учителя злодеем! Ведь профессор Плетнев — ваш учитель? Я ведь не ошибаюсь?..
Ох, долго молчал Коган, пока наконец смог разъять уста и шепотом сообщить:
— Н-нет… не ошибаетесь… Но нас собрал заместитель наркома НКВД Агранов… показал признание Плетнева…
— И вы поверили? — охнул я от неожиданности.
— Поверил…
— Понимаю вас, — сочувственно покачал головой я. — На вашем месте у меня бы тоже ни на миг не возникло сомнения, что великий гуманист — молодой парень шестидесяти восьми лет, здоровенный чахоточник, атлет без одного легкого и с сильным циррозом, алкоголик с двумя инфарктами — сам по себе умереть не мог ни за что! Только вредительская рука Плетнева смогла вырвать гения советской литературы из наших рядов. Даже я — совсем не врач — это отлично понимаю…
Минька радостно, сыто загоготал, хлопая себя ладонями по брюху, и Трефняк, сообразив, что я, видно, крепко пошутил, тоже заржал по-сержантски. Куда же делась ваша еврейская надменность, дорогой гражданин Коган? Как быстро стыд и страх растворили вашу гордыню! Залепетал растерянно:
— Агранов показывал документы… Плетнев на процессе признавался… Агранов ведь был замнаркома, член ЦК…
— Э-эх, не надейтесь на князи, на сыне человеческий — сказано в Псалтири. Агранов-то давно расстрелян…
— Но мы ведь не могли тогда знать, что все это подделки! — воскликнул с отчаянием Коган.
— Подделки? — удивился я. — У нас подделками не занимаются. Плетнев изобличен и расстрелян по заслугам. И Агранов расстрелян — по своим заслугам. И у вас нет выхода, кроме чистосердечного признания…
— Господи, что же происходит? — закричал Коган. — Чего вы хотите от меня?
В круглом канцелярском графине мерцал блик от электрической лампы, скрипели хромовые сапоги Трефняка, густо сопел Минька, всхлипывал Розенбаум. Вода в графине стыла пузырем циклопической слезы. Минька, дурак, не выдержал хода игры, не понял, осел, что Когана надо ломать не на испуг, а на унижение собственной грязью, и вылез с вопросом:
— Мы хотим, чтобы вы рассказали о том, как вам удалось умертвить кандидата в члены Политбюро, секретаря ЦК ВКП(б), первого секретаря Московского городского и Московского областного комитетов партии, заместителя наркома обороны СССР, начальника Главного политического управления Советской Армии, начальника Совинформбюро генерал-полковника Александра Сергеевича Щербакова…
Он это провозгласил торжественно, как дьякон литанию, но Трефняк, оторвавшись от размышлений про плутоуку, присвистнул удивленно и спросил:
— Усех сразу ухайдакал? От жидюка злостный!..
Все сделали вид, будто не расслышали замечания Трефняка, и я наблюдал, как часто дышит Коган, набирает воздуха в грудь, мнет дрожь в скулах, чтобы достойно ответить нам звенящим от испуга и напряжения голосом:
— Товарищ Щербаков умер 9 мая 1945 года от остановки сердца вследствие многодневного тяжелого запоя. Умертвить его я не мог по двум причинам. Во-первых, в течение всего запоя охрана не подпускала к Щербакову ни одного человека. Это легко проверить по журналу посетителей дачи Щербакова в Барвихе, куда записывались паспортные данные каждого, кого ввозили на территорию. А во-вторых, я не был лечащим врачом Щербакова и видел его живым всего один раз во время консилиума по поводу прогрессирующего у него склероза и ишемической болезни…
— А откуда вы знаете причину его смерти?
— Мне рассказал коллега, профессор Вовси… Он наблюдал Щербакова как Главный терапевт Советской Армии…
— Вот и прекрасно, — заметил Минька. — Так и запишем: замысел умертвить Щербакова сильнодействующими лекарствами и назначением пагубного режима был подсказан Когану профессором Вовси…
— Вы с ума сошли! — взвизгнул Коган. — Я ничего подобного не говорил! И не скажу! Никогда!
Коган больше не крутил взад-вперед головой, а вскочил со стула и умоляюще протягивал ко мне руки, жарко бормотал:
— Ну вот вы, товарищ, у вас вид приличного, образованного человека, ну вы хотя бы постарайтесь понять, что все эти обвинения — чудовищная чепуха! Никто на всей земле не может в это поверить! Какие сильнодействующие лекарства?! Какой пагубный режим?! Щербаков выпивал ежедневно до трех литров водки и выкуривал несколько пачек папирос. Вы же его видели, наверное, он весил сто сорок килограммов и один съедал за обедом свиной окорок с гречневой кашей. Во время консилиума он сам мне сказал, что каждый день ему привозят с бадаевского завода дюжину бутылок нефильтрованного пива. Это же для почек — смерть!
— Не обливайте грязью память убитого вами великого сына советского народа! — торжественно и печально сказал Минька.
— Почему я обливаю его память грязью? Я стараюсь вам объяснить! Ведь не я же предписал ему пить водку и поглощать ящиками пиво!
Минька горестно закрыл глаза своей пухлой короткопалой падонью с обломанными ногтями, с болью, глухо вымолвил:
— Александр Сергеевич Щербаков рядом с товарищем Сталиным вынес на своих плечах весь груз войны и умер в День победы в сорок четыре года, а эта старая жидовская вошь жива-здорова, всю войну по тылам отъедалась, а теперь еще срамит память одного из преданнейших сталинских учеников… Не могу слушать!
И громко хлопнул по столу. И Коган смолк. То ли понял, то ли устал. Я подошел к нему, положил руку на плечо и сообщил душевно:
— Несмотря на мое возмущение совершенными вами преступлениями, вы мне все равно чем-то симпатичны. Поэтому я хочу дать вам добрый и разумный совет: напишите сами, можно сказать, добровольно все, о чем вас просит следователь. Чтобы это было и научно, и по-человечески убедительно…
— Почему? — прошептал Коган. — Почему я должен писать сам этот злой сумасшедший вздор?
— Это глупый вопрос, поверьте мне. Ведь если бы в вас на фронте попала пуля, вы ведь не стали бы спрашивать, почему именно вас убило? Убило — и все! На войне убивают…
— Но ведь сейчас не война…
— Ошибаетесь! Война! И очень серьезная. Мы не допустим, чтобы в каждом учреждении сидели Гуревич, Гурович и Гурвич и отравляли жизнь советскому народу!
— Вы говорите, как фашист… — медленно, будто у него озябли губы, вымолвил Коган.
— Споры — кто как говорит — сейчас неуместны. Я хочу вам объяснить, для вашего же блага, почему вы должны как можно быстрее сообщить интересующие нас сведения…
— Я ничего не скажу… — помотал головой Коган. — Ничего не знаю и ни про кого ничего не скажу.
— Обязательно скажете! — засмеялся я. — Когда-то вы предали своего учителя Плетнева, теперь Розенбаум рассказал о вас…
Мне пришлось остановиться, потому что Розенбаум на своей табуретке замычал что-то тягучее и пронзительное, и Трефняк коротким, без замаха, ударом в печень успокоил его, и я продолжил:
— …Розенбаум рассказал о вас. Вы нам уже назвали Вовси…
— Я ничего дурного не говорил о Вовси!
— Говорили, говорили, успокойтесь. Вполне достаточно, чтобы его арестовать сегодня же. Что мы и сделаем. А он расскажет о вашем брате Борисе Борисыче, тот поведает о Фельдмане, и дело покатится.
— Куда же оно прикатится? — спросил Коган, и я увидел, что его сотрясает крупная дрожь.
— В ад, — спокойно сказал я. — Прошу вас понять, что вы уже умерли, примиритесь с этой мыслью.
— Тогда зачем все эти разговоры? — пожал он плечами.
— Затем, что, как всякий умерший, вы попали в чистилище, сиречь в этот кабинет. И от вашего поведения зависит, куда вы сами отправитесь дальше — в рай или в ад.
— А что у вас считается раем? — спросил Коган, и я подумал, что все-таки в духарстве ему не откажешь.
— Рай не бывает без покаяния и отпущения грехов, так что об этом поговорим позднее. В ад… ад…
Я сделал паузу, подумал и сказал:
— Ад — это то, что будет сделано с вашей семьей, с вашими детьми и внуками. Ад — это то, что произойдет с вашими ближайшими друзьями. Ад — это позор и презрение, которыми навеки вы будете покрыты. Ад — это то, что с вами будет вытворять капитан Трефняк все то время, пока вы будете превращаться в такое же животное, как ваш ассистент Разъебаум! Ад — это то состояние, когда вы будете мечтать о беспамятстве и смерти, как о глотке холодной воды. Вам понятно, что такое ад?
Трефняк, услышав свою фамилию, встал у Когана за спиной.
— Понятно… — Коган обреченно кивнул. — Но объясните мне, ради Бога, скажите только — зачем это надо? Зачем это вам лично?
— Это долгий разговор. И сейчас неуместный. Надо, и все. А вообще жизнь — это петушиный бой, и выходить на круг надо со своим петухом. Иначе ты не боец, не игрок, а ротозей. Приходить надо со своим петухом.
— Может быть. Наверное, так и есть. Но вы-то на петушиный бой пришли не с петухом, а с кровожадным стервятником… — тяжело вздохнул Коган и встал со стула: — Как я вам уже сообщил, мне рассказывать нечего…
— Ну, это решайте сами, — сказал я и обернулся к Миньке: — Приступайте к допросу, я приду часа через два…
В дверях еще раз оглянулся — так они мне и запомнились: поднявшийся из-за стола с кнутом в руках Минька, похожий на памятник скотогону, Коган, от ужаса вжавший в плечи седастую голову, за его спиной Трефняк с железной ногой, натянутой для удара, как катапульта, и влажная кучка Розенбаума в углу на табуретке…
Захлопнул дверь, и сразу же раздались чвакающий удар в мягкое, гулкий тяжелый шлепок и звериный острый вой, постепенно стихавший у меня за спиной по мере того, как я уходил по длинному коридору, застланному алой ковровой дорожкой. Правда, из других кабинетов тоже доносились крики, стоны, шлепки, визги, пудовые пощечины, треск оплеух, плач и наливная матерщина. Никто из идущих по коридору не обращал внимания на эти производственные шумы. Вопрос привычки. Вообще-то поначалу все эти вопли действуют на нервы, а потом — ничего, привыкаешь. Ну, действительно, ведь пила визжит еще пронзительней. И сверло вопит противнее. И топор хекает страшней и гульче.
Люди склонны все усложнять, украшать трагически, декорировать производственную обыденность в мистический мрак и тайну. Уже потом — много лет спустя — сколько мне пришлось выслушать леденящих душу историй о пыточных подвалах Конторы! Я — писатель, лауреат, профессор, то есть тонкий, возвышенный интеллигент — с ужасом внимал этим рассказам, с отвращением восклицал: не могу поверить, просто представить себе этого не могу! Действительно — не могу, потому что никаких страшных подвалов, мрачных застенков в Конторе не было. Легенды. Мифы. Апокрифы. Не было, потому что совсем не нужно. Зачем? От кого прятаться? Что скрывать? Прокуроры — и те были свои. Так и назывались — прокуроры МГБ. Глупые выдумки невежд. И возникли от непонимания существа работы, ее технологии.
Следователь Конторы отличается от исследователя-физика только тем, что для отыскания истины ему синхрофазотрон в подвале не нужен. Все средства и инструменты дознания, которые есть только одна из форм познания, у следователя под рукой. В каждой комнате полно розеток, до медных ноздрей заполненных полноценным электрическим током, который через простой зажим можно подвести к губам, груди, уху или члену допрашиваемого. Или к нежному женскому сосочку.
Обычными пассатижами Зацаренный в мгновение ока срывал у молчуна ноготь. А выдрать половину волос с головы могло даже такое субтильное существо слабого пола, как капитан Катя Шугайкина. Она же исключительно ловко ударяла мужиков носком сапога в яйца — безупречность удара всегда определялась неожиданностью. Ну и тренировкой, конечно.
Такая чепуха, как вышибание зубов, выдавливание глаз, отрывание ушей и ломание костей, вообще всерьез не воспринималась. Выдуманные пыточные подвалы, нелепый средневековый антураж — все это было абсолютно не нужно, ибо «внутрянка» — Центральная внутренняя тюрьма МГБ СССР, размещенная в пятиэтажном здании бывшей гостиницы бывшего коммерческого пароходства «Кавказ и Меркурий», во дворе дома номер два по Большой Лубянке и соединенная переходом с главным зданием, — позволяла осуществить полностью закрытый цикл охраны государственной безопасности от агентурной разработки фигуранта до его ареста, от начала следствия до полного признания обвиняемого, от суда Особого совещания при министре — ОСО — до расстрела осужденного. И все это без единого выхода на улицу. Все в одном месте! Мечта технократов, недостижимая цель кинологов — производство без отходов, бесконечный замкнутый круг, кишечник, переваривающий сам себя.
Естественно, умерших от сердечной недостаточности приходилось вывозить в крематорий, но это уже не имело отношения к следственному циклу. Не было никаких пыточных подвалов. Наоборот, заключенным «внутрянки», наголо остриженным ханурикам с землисто-белыми лицами, только им, единственным из всех бессчетных обитателей нашей тюремной вселенной, выдавали в дневную пайку пачку папирос «Бокс» — тоненьких, ломких гвоздиков, набитых травой, ценою 60 копеек по-суперстарому, или 0.6 копейки по-нынешнему. Вот он, зримый экономический эффект безотходного производства!
…Никому не приходит в голову, что если ось времени крутится в обратную сторону, если в непроглядной мгле январской ночи и полном разгаре рабочий день, если врачи убивают своих пациентов, то и пыточные подвалы находятся не в подземелье, а на шестом этаже следственного корпуса…
Я зашел к себе в кабинет, взял из сейфа агентурное дело «Дым» и медленно, внимательно просмотрел его. Обычная картонная папка с тесемками, со всеми полагающимися грифами.
«МИНИСТЕРСТВО ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР»
«ВТОРОЕ ГЛАВНОЕ УПРАВЛЕНИЕ»
«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО»
«Подлежит хранению только в сейфах специальных помещений, исключающих доступ посторонним лицам».
«ВЫНОС ДЕЛА ИЗ СЛУЖЕБНОГО КАБИНЕТА КАТЕГОРИЧЕСКИ ВОСПРЕЩЕН»
«Ответственность за соблюдение режима хранения и пользования делом возложена на руководителя агента».
То есть на меня. В течение нескольких лет я руководил деятельностью агента Замошкина Сергея Фомича, старого матерого ювелира, и все наши совместные труды оседали в картонной папке. Давным-давно, по остуку другого агента, тоже ювелира — я всегда испытывал к ним особый интерес, — мы взяли Замошкина с партией бриллиантов темного происхождения, хотя и светлой воды, и он целую минуту колебался в выборе жесткой альтернативы: стать нашим осведомителем или идти в тюрьму.
Замошкин подписал сначала обязательство о тайном сотрудничестве, потом обязательство о неразглашении государственной тайны и зажил спокойно и сладко, как кастрированный кот, — моральных переживаний он не знал, а за моей спиной уверенно проворачивал свои делишки. Агент он был прекрасный: мелочами мне не надоедал, никогда не вдавался в рассуждения и предположения, каждый рапорт содержал четкую и серьезную информацию. А главное — он точно уловил, что — или, вернее, кто — меня особенно интересует.
Ах, если бы эту пачку пронумерованных и аккуратно подшитых листиков дать какому-нибудь Бальзаку! Вот бы вышла человеческая комедия! Мир бы животики надорвал. Но Бальзаки больше не родятся, да и доступ им к агентурным делам закрыт, поскольку об этом-то я сам позаботился, мне мое место в жизни было дороже всей литературы на свете. Так что никто и не представляет, какие кунстштюки получаются с людишками — должностными бессребрениками, склонными в свободное время побаловаться с ювелирными изделиями.
Сергей Фомич — авторитетнейший и замкнуто-сдержанный специалист — был для меня неиссякающим источником компромата на важных партийцев, хозяйственников и, чего уж греха таить, — моих застенчивых коллег. Штука в том, что они уж как-то слишком буквально поняли смысл политического лозунга «Грабь награбленное!». А поскольку все соблазнительное и не принадлежащее им казалось награбленным, то они и сами пограбили всласть. И время от времени всплывали в подпольной ювелирке Замошкина дворянские драгоценности, невиданные архиерейские панагии, нэпманские золотые портсигары — бездна милых пустяков, на обысках и изъятиях случайно попавших не в протокол, а в бездонные карманы наших бойцов.
Вот тогда-то — с заоблачных высей чекистской чистоты — обрушивался я на лихоимца мечом жестоким Немезиды, хватал его за лапы загребущие, и… начинались у нас заботливая дружба и доброе сотрудничество. Я давал им клятву — честное большевистское слово чекиста, что, кроме меня, пока никто об этом печальном факте не узнает. Слово мое — как гранит. Устное слово, конечно. А они в ответ тоже давали слово — письменное, конечно, — помогать мне, чтобы искупить свою вину. И мы, как всякие настоящие большевики и чекисты, слово свое всегда держали. Потому что ни один из этих корыстных дураков не догадался или духу не набрался сразу же после нашего знакомства, на темной московской улице застрелить меня, забрать свою расписку-обязательство и исчезнуть. Не соображали, болваны. Отношения наши, надо сказать, были интимными. И сотрудничество — личным, поскольку в Центральной агентурной картотеке сильно удивились бы, узнав, что на меня работают осведомители — штатные офицеры МГБ. А с того момента, как я вошел в Контору, поднялся в свой кабинет — специальное помещение, исключающее доступ посторонним — и положил расписки в сейф, оставалось этим недоумкам только надеяться на мою счастливую звезду, так как в случае моей смерти или ареста сейф будет вскрыт совсем посторонними ребятами, которые исключительно сильно заинтересуются связывающей нас дружбой.
Короче говоря, вся эта шатия, разбросанная почти по всем управлениям Конторы, позволяла мне довольно точно ориентироваться в новых веяниях, идеях и направлениях нашего огромного, очень устойчивого и ужасно непостоянного Дома.
Через несколько лет моя предусмотрительность спасла мне жизнь. Моей жизни цена оказалась — вставная челюсть. Большой зубной протез. Золотой. Ловкий чекист взял его прямо из чашки на прикроватной тумбочке. Во время обыска. И принес к Сергею Фомичу Замошкину, моему агенту по кличке Дым. И попал в мои дружеские, широко распахнутые объятия. И мы поклялись с ловкачом друг другу в верности. И однажды шепнул он мне НЕЧТО и спас мне жизнь. Одновременно парень этот повернул, можно сказать, весь ход человеческой истории.
Я свидетельствую:
— ловкач, укравший зубной протез, повернул жизнь человечества. И, уравняв таким образом мою жизнь с судьбами остальных миллиардов, назначил нам одинаковую цену — вставной золотой протез, искусственную челюсть из желтого драгметалла, украденную из чашки с кипяченой водой на столике рядом с кроватью арестованного и бесследно сгинувшего старца… Но произошло это позже, в июне пятьдесят третьего, в пору крушения Красно-синего Лаврентия, английского шпиона, муссаватиста-затейника, пробравшегося на второе место в небольшой державе, занимающей одну шестую земной тверди, как загадочно указал нам безвременно ушедший Пахан.
А пока… Пока я листал агентурное дело Замошкина и мудрил. Помудрить было над чем. Досье, заказанное министром на своего заместителя и моего начальника Крутованова, должно было отвечать двум требованиям. Первое — исчерпывающе скомпрометировать генерала. Второе — не содержать никаких примет моей причастности к нему. Я не имел ни малейшего желания попасть в положение глупых воришек, сбывавших Замошкину награбленное и попадавших в мои нежные дружеские руки. Мне не нравилась роль фишки, которую мог отвести моей персоне Абакумов в игре с Крутовановым.
Конечно, сейчас у Абакумова больше козырей. Полно тузов, большое каре. Но игра не кончена. Еще не вечер. Да и вечер у нас — не закатная сумерь, а раннее утро, начало ясного трудового дня, который неспешно течет глубокой ночью. Откуда мне знать, как это досье может оказаться в руках Крутованова? Мы — опричнина, от других людей наособицу, живем по своим законам. А поскольку надуманные людьми нелепые астрономические часы пробили шесть утра — это значило, что у нас скоро конец работы, близится покойный отдохновенный вечер и мне надо поспешать.
Я отложил донесение Замошкина — рапорт агента Дым, копию акта трофейной комиссии об изъятии из дрезденского Цвингера короны, копию справки, подписанной Мешиком, об утилизации «антикварного изделия в виде короны» для хозяйственных нужд МГБ, еще несколько бумажек, все это спрятал во внутренний карман пиджака и пошел к Абакумову. Как всегда в этот рассветный-предвечерний час, «вагон» был полон. Терпеливо тряслись в неведомое генералы на откидных полированных стульчиках, гоношились порученцы, крутил телефонное кормило Кочегаров. Мне благосклонно молвил:
— Сейчас кончится совещание. Подожди… — и, взглянув на дожидавшихся в приемной, отвесил мне щедрый ломоть приближенности: — Их разве всех переждешь…
О, всесилие аппарата! Тирания канцелярии! Диктатура секретариата… Как преданно, как влюбленно заглядывали в гнилоглазое лицо этого жопастого урода с толстыми бугристыми ляжками все дожидающиеся — владетели и распорядители тысяч чужих жизней, хозяева необъятных сатрапий, бесконтрольные наместники судьбы! У каждого из них и потом была какая-то биография: кого-то арестовали, расстреляли, разжаловали, кто-то из них пророс снова в командиры. А вагоновожатый Кочегаров исчез из памяти, испарился, развеялся, как жирный клуб дыма над трубами МОГЭС. Будто не было его никогда. Но тогда он был. И безраздельно властвовал у кормила вагона, и, наверное, дело свое секретарское хорошо знал, потому что в какой-то момент вдруг проворно вскочил из кресла, будто невидимый для остальных сигнал получил, и распахнул дверь абакумовского кабинета. И толпой вывалились командиры: замминистра Кобулов, Селивановский, Агальцов, Гоглидзе, начальник политической разведки Фитин, начальник контрразведки Федотов, начальник Четвертого Главного управления Судоплатов, начальник следствия Влодзимирский… Начальники. Тьма начальников. Атаманов. Верховодов. Главарей. И последним, прикрыв за собой дверь, — Крутованов. Видимо, серьёзная там шла тусовка: у Крута была закушена губа и ещё подрагивал желвак на щеке. Увидел меня, улыбнулся, как оскалился, чуть подмигнул, провел легонько ладонью по своему английскому, струночкой, пробору в светлых, слегка набриолиненых волосах.
— Хорошо, что увидел вас, — бросил он быстро и похлопал меня по спине. Но руки не подал. Он никому никогда не подавал руки. Может быть, свояку только, Георгию Максимильянычу. А нам нет.
— …Зайдите ко мне через пару дней, у меня есть для вас дело, — сказал он. На «вы». Он говорил «вы» даже арестованным. Наверное, и жене своей говорил «вы» — из уважения к мужу ее сестры, к свояку, значит.
— Слушаюсь! — вытянулся я.
Он откинул голову, осмотрел меня еще раз, будто приценился, и решительно тряхнул головой: «Да, это для вас дело…» Он ушел, а у меня противно заныло в животе. Уж, конечно, не от угрызений совести. Мне не нравилось, что я им всем сразу понадобился. Это добром не кончится. А тут Кочегаров подтолкнул меня в плечо:
— Заходи…
И я вошел в зал заседаний министра страхования России. Рабочий день кончился, и главный страховщик, под крепким газом, сидел в кресле, положив ноги на низкий столик. В руках держал пузатую бутылку «Хейга» и хрустальную рюмку, полную соломенно-желтой влаги.
Посмотрел на меня злым глазом, опрокинул рюмца, долго морщился, пока не сообщил досадливо:
— Виски! Виски! Дерьмо. Паленая пробка. И чего в них, висках этих, хорошего? Одно слово — дурачье! — вся эта иностранщина…
— Да уж чего хорошего — кукурузный самогон! — готовно согласился я. Абакумов с интересом рассматривал этикетку на черной бутылке, внимательно вглядывался в непонятные буквы, медленно шевелил сухими губами:
— Не… и… д… Неид… Называется «Неид»… — и озабоченно спросил меня: — Как думаешь, Пашка, если б собрать всю выпивку, какую я за всю жизнь слакал, наберется цистерна?
— Железнодорожная или автомобильная? — уточнил я.
— Железнодорожная, — подумав, сказал министр.
— Пульмановская или малая? — всерьез прикидывал я.
— Ну, малая, — махнул рукой Абакумов.
— Малая наберется, — заверил я.
— И я так думаю, — печально помотал головой министр. — И не пить нельзя: жизнь не дозволяет.
— Печень от выпивки сильно огорчается, — заметил я глубокомысленно. А он захохотал:
— Я, Пашка, до цирроза не доживу. Я умру молодым. Даже обидно умирать с таким хорошим здоровьем…
— Зачем же тогда умирать, товарищ генерал-полковник? Живите на здоровье, нам на радость. Мы же вас все любим.
— Знаю я, как вы меня любите. Шакалы. Меня на всей земле один Иосиф Виссарионович любит! И ценит. А на вас — на всех! — положить мне с прибором. И подвесом.
Мне показалось, что он не только пьян — он бодрится, он успокаивает себя.
— Ладно… — сплюнул долгой цевкой на толстый ковер. — Досье принес?
Я молча протянул стопку листов. Абакумов отодвинул их далеко от глаз, долго внимательно читал, иногда хмыкал от удовольствия, хихикал, подмигивал, цыкал пустым зубом, потом повернулся ко мне и обронил лениво:
— А что же ты агентурное дело не принес? Этого, — он взглянул на лист: — Дыма этого самого?..
— Виктор Семеныч, я же не знал, что вы им заинтересуетесь. А во-вторых, вы своим приказом запретили выносить из кабинетов агентурные дела. Ну и потом… я вот у ваших дверей встретил Крутованова… Хороши бы мы были, полюбопытствуй он заглянуть в мою папочку…
— Ну-ну… — вяло, раздумчиво помотал он башкой, не обратив внимания на мое нахальное «хороши бы мы были…». Опустил опухшие веки, спросил безразлично:
— А ты нешто знал, что встретишь здесь его?
— Я это всегда допускаю, — заметил я.
— Ну-ну, — снова бормотнул он и как всегда без нажима — будто случайно вспомнил — сказал: — Сопроводительный рапорт к досье ты почему не написал? Так, мол, и так, сообщаю вам, дорогой шеф, что мною получены следующие данные… А-а?
— Виктор Семеныч, я же ведь стараюсь не за страх, а за совесть и поручения ваши люблю выполнять вдумчиво…
— Вдумчиво… хм… Ну, и чего ж ты удумал, старатель?
— Что пули из говна не льют. Этот материал — пуля. И поднимете вы досье, я полагаю, о-очень высоко. О-очень! Станет Он читать рапорт — кто такой Хваткин? Опер? Подполковник? Гиль, роженец. Дрянь. Куда лезет, поросенок неумытый?!. А если подпишет рапорт генерал-лейтенант Мешик — вот это уже совсем другой коленкор.
— Мешик? — переспросил министр, не открывая глаз, и был у него вид дремлющего усталого человека. Но я-то знал, что он не дремлет, и глаза прикрыл потому, что быстро и зло соображает, и никакой он не усталый человек, а затаившийся в насидке кровоядный зверь, готовящийся к прыжку.
— Конечно, Мешик, — заверил я. — Если рапорт подпишет Хваткин, то это не пуля, а бекасиная дробь. А если Мешик — жакан, медвежачий снаряд…
— Почему? — приподнял рисованную бровь Абакумов.
— Потому что если досье идет за моим рапортом, то Мешик — чистый бескорыстный свидетель. Он мне камень отдал, я это подтверждаю в рапорте, и с него взятки гладки… Чего там дальше с алмазом происходило, он знать не знает и знать не желает. А ведь дело-то не так обстоит.
— А как оно обстоит? — буркнул шеф.
— Мешик-то не корейским сиротам голодающим камень отжалел, у него с камешком надежды были связаны — наверняка ведь он у Крута поинтересовался: что там с нашим подарком Хозяину слыхать? А тот, безусловно, ему ответил, что, мол, сейчас не время, не место, нет случая, пока повременим. Так что Мешик точно знает, что алмаз к Крутованову прилип…
— И что? — сухо, с недовольной гримасой спросил Абакумов, но я не сомневался, что он уже обо всем этом подумал и меня заставляет декламировать предстоящую комбинацию, дабы проверить на чужой башке свои построения.
— А то, что если Мешика вызовет по моему рапорту Лаврентий Палыч или, упаси Бог, Сам, то Мешик обделается со страху и станет от всего по возможности отказываться. А здесь, в вашем-то кабинете, прочитав это досье, он сразу сообразит, что контролируете ситуацию вы — и под вашу диктовку напишет любой рапорт, тогда вы становитесь совсем ни при чем…
— Как это — ни при чем?
— Ну, это, мол, не ваша инициатива, а официальное заявление одного из ответственных руководителей МГБ, республиканского министра, генерала, старого чекиста! И ваша прямая обязанность — доложить товарищу Сталину о таком чрезвычайном факте. И дорогому Сергею Павловичу — шандец…
Со стороны могло показаться, что Абакумов совсем заснул. Но какой это был сон! Темная, страшная греза наяву, предутренняя сладкая мечта о скорой мести, порог счастья, забрызганный кровью и мозгами смертного врага! Но министр встряхнулся, открыл набрякшие глаза и налил в свою рюмку виски, подумал, плеснул в чей-то недопитый бокал — взглядом показал на него:
— Давай выпьем, старатель… Хитер ты, однако. Своей смертью не помрешь…
Проглотил я палящий ком кукурузного пойла, ви´ски в виски´? ударило. Абакумов снял ноги со столика, тяжело поднялся и, чуть пошатываясь, подошел к сейфу, долго бренчал ключами, отпер полуметровой толщины дверь, а там был еще один запертый ящик с наборным замком. Шеф нажал несколько кнопочек, перевел цифры на счетчике, щелкнув, отворилась дверца; в это стальное дупло и положил он мои листочки.
Господи, какие там лежали тайны! Можно поклясться, что в мире нет хранилища больших богатств, чем сейф Виктора Семеныча Абакумова. Ибо любое богатство — это власть, и не существует сильнее власти, чем всемогущество хранителя чужих тайн. И растет эта власть, пухнет и наливается мощью пропорционально количеству этих тайн. И наша замечательная Контора — всесоюзный, всемирный банк человеческих секретов, которые были отняты у их хозяев расстрелами, битьем, обысками, агентурными донесениями, шпионскими сообщениями и оперативными комбинациями, — Контора обрела неслыханную власть над людишками, взяв к себе на хранение подноготную целых народов. И нечто самое интересное, подспудное, сокрытое, незримое, затаенное — из жизни хранителей чужих тайн, властелинов чужих замыслов и поступков — лежало в сейфе главного хранителя чужих судеб генерал-полковника Абакумова.
Поэтому, заглядывая исподтишка в заветный ларец министра, я слушал оглушительный стук своего сердца и напряженно соображал: удастся ли мне пронырнуть сквозь разрастающуюся лавину борьбы за чужие тайны или она подхватит меня и поволочет вместе со всеми — «на общих». Ведь каприз нашей жизни состоял в том, что свою охоту за тайнами я совершал самовольно, негласно, секретно, как говорится, строго конфиденциально, и все мое хитромудрие было сейчас направлено на то, чтобы не сдать эту тайну на хранение Абакумову.
Одна из моих тайн уже лежала у него в сейфе. По-моему, достаточно. И дело не в том, что я не верил в добрые чувства Абакумова ко мне. Просто хранение таких важных тайн — невероятно тяжелая работа. И опасная. Никогда нельзя угадать, в какой момент он оступится, чудовищный груз рухнет на него и хранилище перейдёт в чужие руки. Чьи?..
А вот этого, кроме бессмертного Пахана, заранее знать не мог никто, потому что никогда явные фавориты не входили хозяевами в зал заседаний правления страхового общества России…
* * *
Абакумов с лязгом захлопнул дверцу внутреннего сейфа, взял из стального шкафа несколько листков и, помахивая ими в воздухе, сообщил:
— Товарищ Сталин мне верит! И любит меня! Он знает, что только я ему верен до гробовой доски. Я один!
Он уселся за стол, поманил меня пальцем и сказал:
— Вот ты, поросенок, видел когда-нибудь личную надпись товарища Сталина? Не видел? На, посмотри, внукам расскажешь…
Он протянул мне бумаги — это было «Положение о Главном управлении контрразведки Красной Армии — СМЕРШ».
— Смотри, читай, что обо мне написал Иосиф Виссарионович… — Он тыкал пальцем с белым широким ногтем в машинопись, где в пункте втором было напечатано: «Начальник ГУКР-СМЕРШ Красной Армии подчиняется Наркому обороны СССР». И жирным синим карандашом вписано над печатной строкой: «…и только ему». — Понял? Я подчиняюсь Ему! И только Ему!
Он бережно разгладил на столе скрижаль с синим карандашным заветом и приказал:
— Явишься ко мне послезавтра в три пополуночи!
— Слушаюсь! — вытянулся я.
— Пашку Мешика вызову из Киева. Устрою вам очную ставочку. Если выйдет так, как ты тут доказывал, шей полковничью папаху… А не выйдет — тогда…
Он не сказал, что тогда будет. И мне ни к чему было спрашивать. Догадывался…
* * *
Я и получил полковничью папаху — серую, каракулевую. Только не послезавтра, а через два года. Из рук совсем другого хозяина страхового общества России.
Выслужили мы все-таки с Минькой татарский подарок — ременный кнут и баранью шапку.