Книга: Криминальные романы и повести. Сборник. Кн.1-14
Назад: Глава 8 Лукулл на обеде у Лукулла
Дальше: Глава 10 Гололед

Глава 9
Лопнувший головастик

Я пел: «…любимый город может спать спо-окойно…» Может, конечно. Если хочет. Все равно в моем любимом городе — Москве-красавице, столице мира, сердце всей России ночью больше делать нечего. Мы ночную жизнь не любим.
Нам весь этот грохот джаза, половодье рекламного света, все эти кошмарные ужимки Города Желтого Дьявола ни к чему. Нам эти грязные развлечения неоновых джунглей — бим-бом! У нас ложатся спать рано, нам все эти животные «ха-ха-ха» — до керосиновой лампочки. В ночь бросаются нетерпеливо и безоглядно, как в нефтяную реку, чтобы утонуть до утра, когда вас ждет мучительная радость ранней опохмелки и счастливое горение встречного плана.
Нет, мы гулять не любим! Мы любим работать. А может быть, не любим. Все равно больше делать нечего. Выходит, я один люблю гулять по ночам. А может, не один. Все равно ни у кого не узнаешь — все спят. В ночных гуляющих людях — тревога неустроенность и беспокойство. Только в спящих покой и благодать: как бы в усопших.
Мрак, холод, летящая с ветром вода, густая липкая грязь под колесами. Муравейник тонущий в ночном наводнении. Черные трущобы бетонных коробов, выморочная пустота слякотных дорог, тусклое полыхание фонарей. Кто придумал эти страшные лампы, истекающие йодным паром и свежей дымящейся желчью? Все спят. Только мы с Надькой не спим. Гулеваним. На тротуаре стоим под дождем, глядим на санитарный автобус с милой надписью на сером борту: «Инфекционная служба — спецперевозка».
Интересно, кого он до нас спецперевозил? Туберкулезников»? Сифилитиков? Чумных? Прокаженных? Нам это без разницы. Мы заразы не боимся. Сами кого хошь наградим. Нет, «Инфекционная спецперевозка» — хорошая машина, ничего не скажу. Мы уж совсем было устроились с Надькой трахаться на носилках, да тряска меня сморила, угар бензиновый голову закружил, пока девушка у меня в ширинке своими быстрыми холодными перстами шныряла. Придремал я маленечко. Отключился на долгий миг моей спецперевозки из мглы во тьму — через черный пустой город. А потом Надька меня растолкала: «Выходи, выходи, а то брошу тебя — в карантин увезут!..»
Вывалились на улицу, под хлесткий пронзительный дождь, темнота с йодным подсветом, испуг и нутряная дрожь спросонья. Выхватила Надька из сумки бутыль, собачьими острыми зубами сорвала с горлышка «бескозырку», мне в руки ткнула: на, прихлебни, враз очухаешься! Она знает, она меня понимает. И действительно, полегчало. Стояли мы обнявшись, чтобы чуть теплее было. Она крепко держала меня за голову и взасос, заглотом целовала, будто всего меня в рот вобрать собиралась, и язычком своим проворным, тверденьким ласкала, оглаживала, засасывала. А мне было утомительно, дрожко, и под ложечкой — огромная пустота, словно проглотил я целиком надутый детский воздушный шарик. Хороша парочка — баран да ярочка. Замученный людобой и влюбленная блядюга. Губами я чувствовал холод ее металлических коронок, с нежностью обонял свежий перегар водки. Отодвинул ее от себя, внимательно рассмотрел. У нее были шальные глаза — веселые и бессмысленные. Очень широко расставленные. Вот так, в упор — казалось, они у нее на ушах висят.
— Красавица моя. Надежда, прекрасный эльф, поехали со мной в город Топник!
— На хрен он мне сдался! — захохотала Надька. — Мне и тут не кисло!
— Это ты права, Надька: Москва действительно лучший город мира, самый светлый и беззаботный! Я хотел бы жить и умереть в Париже, когда бы не было такой земли — Москва!..
— Не звезди на радость! — прошелестела Надька. — Все вы, начальники, врать горазды. «Лучший!», «Светлый!». Тебя из персоналки высадить где-нибудь в Бибиреве или на Дангауэровке — в жисть домой не попадешь…
— Надька, подруга синеокая, голубка сизокрылая! Какой же я начальник? Я поэт разлуки и печали, я здешний ворон. Я замученный опричник… У меня нет персоналки, у меня собственный скромный автомобиль марки «мерседес», модели 220, номерной знак МКТ 77–77…
— Во дает! — радостно ахнула Надька. — Во врет-то! Ну, золотой, сразу я тебя высмотрела — у тебя на роже толстыми буквами два слова выведены!
— Тихарь и фраер, да?
— Нет, мой сливочный, — вздохнула Надька, глазами-на-ушах тряхнула — Написано там по-другому: нахал и звездила! Вот так, МОЙ сладенький.
Я засмеялся, спросил на всякий случай:
— А у тебя чего написано?
— У меня? — удивилась она. — Ты нешто неграмотный? Гляди. «Надя Вертипорох — как росинки шорох, как ириска девочка, валдайская целочка»!
— Это ты — Вертипорох?
— Ну не ты же! А что, мой шоколадовый, так и будем здесь с тобой на дожде дрочить? Или, может, в дом взойдем?
— Веди меня, Вертипорох, крути меня круче, пропади все пропадом…
В подъезде девятиэтажной грязной хибары пронзительно воняло мочой — теплой аммиачной атмосферой Венеры. Пыльные клубы мочевины и метана перекатывались по загаженным лестницам, мутные лампочки воздымались кривым хороводом планет на своем беспросветном венерическом небосклоне. Мы с Надькой были первыми землянами, вышедшими без скафандров в открытый отравленный космос Венеры на Третьем Дангауэровском проезде.
О судьба первоисследователя! Ты заносишь меня то на Марс к одноглазому штукатуру, то на Венеру к веселой Надьке с шальными глазами на ушах. О недостоверность спасения в посадочном модуле лифта! Разболтанная дребезжащая капсула «снуппи», везущая нас в экспедиционный венерический корабль Надькиной жилплощади! Несчастная трясущаяся кабинка, держащаяся только на трех буквах, которыми сплошь исписаны слабые стенки!
Непостижимость русской каббалы мистической математики, совершенно неэвклидовой, состоящей из одних иксов, игреков и перевернутых «+»! Боже мой, неужели никто не понимает, что только наш родимый ум Лобачевского, с младенчества занятый обдумыванием этих таинственных знаков — X, У, И — на каждой свободной плоскости нашего мира, смог породить новое представление о пространстве?..
— Что ты несешь, шизик мой леденцовый? — ворковала Надька, выпихивая меня из лифта.
«До свидания, Венера, до свидания!» — махал я слабеющими ручонками проваливающейся в шахту кабинке, глядя, как Надька отпирает дверь квартиры.
«…На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы!» — кричал я вослед зассанному модулю голосом замечательного парня — космонавта Земли и молил Бога, чтобы, привенериваясь, не разлетелись от удара все крепежные фаллосы посадочного блока. Что тогда будем делать? Развалится «снуппи», придется мне остаток жизни прожить у Надьки…
— Ну, входи, входи наконец, персиковый мой, мудака кусок! — И ввалились мы в шлюзовую камеру, задраили люки, посадку закончили. К полету готовы!
Бросил я на пол реглан, скинул мокрые башмаки, вздохнул облегченно, обернулся и увидел в дверях человечка. Стра-а-анный человечек! Улыбается гостеприимно. Сам пижонистый — босиком, в черно-белых кальсонах с мотающимися завязками, в нарядной маечке, не очень поношенной, с надписью про чемпионат оф ворлд по футболу 1966 года в Лондоне. Такой российский лысоватый хиппи.
— Здрасте! — сказал я ему приветливо и разочарованно. На кой он мне сдался здесь? Он, наверное, командир исследовательского корабля по фамилии Армстронг-Терешков: пока мы с Надькой Вертипорох по Венере бродили, он на орбите витки закладывал, кружил неутомимо, нас дожидался.
— Здрасте! Добро пожаловать! — крикнул счастливо начальник венерического корабля и с протянутой ладошкой кинулся навстречу, словно каратист в атаке «дайбацу», и это влажное рукопожатие, быстрое, прохладное, было пугающе-неожиданным, как прикосновение летучей мыши в темноте. А Надька мимо него в кухню пропорхнула, на лету в щечку челомкнула:
— Привет, Владиленчик иди, расслабленный, закусончик ставь.
Расслабленный Владиленчик, жарко дыша доброжелательством и старым суслом, вел меня ласково под ручку, морщинами лучился, пришептывал:
— Цыбиков моя фамилия, Владилен Михалычем прозывают, а на клички обидные Надюшкины вы внимания не обращайте. Она хоть и пустобрешка, а к людям сердцем добрая. И гостям мы всегда рады. С человеком умным, бывалым поговоришь — как воды родниковой напьешься…
Он косолапо загребал, за собой подволакивая свои вялые бледные ступни нищего горожанина.
Усадил меня за стол в захламленной кухне, откуда-то выволок замотанную в байковое одеяло кастрюлю, сбросил, обжигаясь, крышку, и вдарил в потолок тугой аромат варенной в мундире картошки.
— Вот, покушаем тепленькой, я ее все берег, душевный жар все для Надюшки сохранял: придет-то невесть когда, вся зазябшая, а горячая картоха первое дело для здоровья!
Маленькая голова, небрежно оклеенная рыжеватым пухом, костистые узкие плечи, выросшие прямо из отеклого пуза, и весь этот случайный навал нелепых членов был сооружен на базе громадной задницы, под которой мешкотно шевелились пухлые белые ступни. Клянусь, это был чистый кенгуру! Жлобский трущобный кенгуру, отловленный на пустынных помойках Дангауэровки.
Обкусанные куски хлеба, две селедочные головы, кровяная каша томатных консервов в давно открытой жестянке. Я грел руки, перебрасывая в ладонях горячую дымящуюся картофелину.
— Сдавай, что ли, — буркнула Надька, и непонятно было, кому она это говорит — мне или своему кенгуру в футболке.
Но Цыбиков уже мчал к столу, как дорожный каток, переваливаясь на круглых глыбах окороков, подшаривая неверными копытами, нес в руках три граненых стакана, протирал их на ходу сальным краем своей лондонской майки. Мигом наструил в посуду водку из початой нами еще на Венере бутыляки и сел сбоку, смирно, поджав коротенькие ручки под наливную вдовью грудь. И посмотрел Надьке в глаза преданно. В мире животных, одно слово. Надька подняла стакан, повернулась ко мне:
— Давай царапнем за Владиленчика! За мужа моего незаконного, за сожителя моего драгоценного, за душу его голубиную. Очень я его люблю!
— И я очень тебя люблю! — заверил я Кенгуру. — Ты мне сразу на сердце лег… У меня тоже душа голубиная!
Еще не пролетел в глотку кипящий шарик водки, а Кенгуру уже совершил ко мне тяжелый неуклюжий прыжок, беременный предстоящими объятиями, поцелуями, неслыханным братанием и слиянием в экстазе дружбы.
— Без рук! Без рук! — закричал я трагически. — Брудершафт на дистанции! Мы еще не проверили наших чувств!
Надька захохотала:
— Ох, Пашечка, удалой! Ну и сволочной ты мой!
Отогнанный Кенгуру грузно взобрался на стул, редко моргая налитыми веками, смотрел на меня с печалью. Вот уж действительно: Валдай — пряжка на ремне меж двумя столицами…
Полпути, ползабот, лошадей замен,
И ночной постой, и вина разлив,
И хозяйская девочка,
Обязательно — целочка…

Забурилась во мне водка, заходила по жилам, и даже досада моя утекать стала. В конечном счете — черт с ним, с пропадающим пистоном. Когда я был молодым, все мы истово верили в миф, будто бы мужику на целую жизнь отпущено ровно ведро спермы.
Вот и распределяй его, как хочешь: или в молодости все его разбрызгай, или в зрелости струхни со смаком, или до старости пущай оно в тебе киснет. Не знаю, откуда пошел по свету гулять этот научный факт, но скорее всего рожден он был психологией вечной карточной системы, всегдашнего рационирования продуктов питания и промтоваров. Я, во всяком случае, подтвердить этот медицинский феномен не могу.
Может быть, от крепкой нашей деревенской породы или оттого, что получал всю жизнь продукты питания в закрытых распределителях сверх всяких норм, а может, еще почему-то, но мое ведро оказалось не на жалких двадцать четыре фунта — вековой стандарт, а разлилось в пивную бочку, полную плещущей во мне студенистой медузьей влаги. Мне ее до смерти не спустить, перламутровую мою плазму жизни, зеленовато-серую молоку с вульгарно-греческим названием «малафья». «Сперматозавр», как однажды подхалимски заметила Актиния. Черт с ним, с несостоявшимся сбрызгом!
Все равно в мире нет блага и разумения. Мой бы семенной фонд передать профессору Даниэлю Петруччио, он бы в своих пробирках вырастил такую «Красную бригаду», что эти итальянские недоумки их от почтения в дупу целовали бы! Пропади он пропадом, неудавшийся мой пистон! Мне, как художнику слова, знакомство с Надькой и наклевывающаяся дружба с Кенгуру важнее? Ну, правда же, ведь не трахом единым жив человек?..
— У меня есть друг, турок он, молол что-то о Кенгуру.
— Кто-о?
— Турок, Курбан его кличут. Из Туркмении он, из города Мары, — пояснил расслабленный.
Надька с посеревшим лицом сидела напротив, болтала лениво ногой, таращила сонные глаза, чтобы веки не слипались.
— Устает она, бедная, — жалел Надьку муж незаконный, сожитель Цыбиков. — Жизнь больно трудная стала… Сердце у меня за нее болит. Она — моя хобба.
— Выпьем! — предложил я.
Кенгуру трудно плюхнулся с табурета на свои опухлые конечности, проворно сдал нам еще по полстакана.
— У меня есть вот какая мысель… — заблекотал он. — Вот в чем мысель: чтобы люди лучше понимали друг друга… Хочу выпить, чтобы люди добрее были…
— Молодец, Цыбиков, — поощрил я его. — Толковая у тебя мысель! Значит, дернем по рюмцу за взаимопонимание. Гражданка Вертипорох, вы чего притихли?
— Да ну вас к фигам… Устала я чего-то… — Посмотрела на меня своими широко разведенными глазищами, усмехнулась и глотанула из стакана. Поморщилась, плюнула на пол, пальчиком пьяненько погрозила мне: — Мой цветочек опыляется ночными бабочками…
А Кенгуру докладывал мне жарко:
— Друг у меня есть… Художник… Говорят, он гений… Картину красивую недавно нарисовал. Называется «Изнасилование»… Ее, жаль, пока не покупают… Говорят, подождать надо. Сейчас, мол, этого не поймут…
Я закурил сигарету, уселся поудобнее. Мне, конечно, правильнее было бы домой ехать. Но с этими животными было тепло и уютно. Да и не поймать сейчас, под дождем, в середине ночи, машину. Лучше здесь посидеть.
— Кубинские сигареты любите? У меня есть несколько пачек… Нет, я сам не курю — это у меня для коллекции. У меня и икра есть… Запас — красная и черная, по одной банке… А у вас виски есть?.. Нет?.. Жаль! У меня есть… Венгерское виски, «Клуб-69» называется… А Шекспир дореволюционного издания есть?.. Жаль. С платиново-хромированными клише? Нет?.. А Джона Локка тоже нет? Это плохо… Я его за иллюстрации ценю…
Кенгуру работал в режиме не выключенного, всеми забытого магнитофона. Я не сомневался, что через какое-то время шелкнет реле автостопа и он, к сожалению, замолкнет, погаснет индикаторная лампочка его белесого бессмысленного глаза. Он любил меня сейчас искренней любовью самодеятельного артиста, бенефицирующего перед благодарным внимательным залом.
Я был человек-публика. Целый зал. Аудитория. Весь мир, с которым он жаждал поделиться своими ценными жизненными наблюдениями. И обнаженный актерский нерв подсказывал ему, что надо торопиться, надо успеть сказать побольше, потому что сценический триумф может в любой момент кончиться. Устанет человек-публика, например. Потухнет свет. Или дремлющий антрепренер этого авангардистского театра гражданка Надька Вертипорох всех прогонит к едрене-фене. Бездна пакостных опасностей поджидает вдохновенного артиста…
…Я летом в кемпинге работал… сторожем… Ну, насмотрелся всякого… Иностранцы — со всех континентов… С Кубы… Болгарии… даже с Вьетнама… Бабы все тощие. Это понятно — недоедают… Жрут одни садвинчи… Это разве еда? Кружевцо из хлеба и листочек колбаски… А красоту для них в кемпинге настроили невиданную, прямо сады Семимирады… Иностранцы нас опасаются… в одиночку не ходят — только целой контингенцией…
Кенгуру гудел страстно, радостно, он испытывал наслаждение, близкое к половому.
— … и с Надюшкой у нас жизнь непростая… Как в книге, есть такой рассказ, его по телевизору не так давно показывали. «Хамелеон» называется… там тоже профессор взял на воспитание девушку с улицы… А она высоко пошла…
— Может, «Пигмалион»?
— Может быть, и «Пигмалион». Наверное, «Пигмалион»…
— Тогда давай допьем, прекрасный ваятель, — сказал я. — Давай выпьем за нашу подругу Галатею Вертипорох и за тебя, великий профессор Хиггинс.
— И вы вот обзываетесь, — грустно покачал головой Кенгуру. — А зря… Я обиды не заслуживаю… У меня жизнь несчастно сложилась… Моего отца расстреляли… Враги народа… А иначе я не так бы жил…
— Сколько ж тебе годков, Цыбиков? — спросил я недоверчиво.
— Тридцать два на тридцать третий… В нынешнем году — как Спасителю нашему сравняется…
— Ого-го! — подняла тяжелую головку наша нежная Галатея. — Пожил, мудило, однако.
Я бы ему с легким сердцем дал пятьдесят. Или шестнадцать. У него не было возраста. Он не жил. Он был гомункул. Человеческий головастик. Головастик. Какое-то давнее, совсем забытое воспоминание ворохнулось во мне.
— А кем же ты стал бы, Цыбиков, кабы твоего папашку не кокнули враги народа?
— Я?! Да Господи!.. Кем захотел бы! У меня папаша в органах служил… Замминистром он был…
Я засмеялся: Кенгуру был не просто исполнитель текстов, — он был вдохновенный импровизатор.
— Замминистра Цыбиков? Что-то я не припоминаю такого, — заметил я.
— Почему Цыбиков? — обиделся Кенгуру — Цыбикова — мамаша моя была и меня так записала, чтобы спасти от мести врагов народа. Это у нее такая коспиранция велась. А фамилия моего папаши была Рюмин. Рюмин была ему фамилия… Рюмин.
Минька Рюмин была ему фамилия. ДЭ ПРОФУНДИС. ИЗ БЕЗДНЫ… Надо же, мать твою!!!
Как же я мог забыть, что она была Цыбикова! Веселая наглоглазая блондиночка, ловкая медсестричка из нашей поликлиники, со шлюховитым плавным ходом круглой жопки, вся изгибистая, будто на шарнирах, тонкая-тонкая, а из распаха хрустящего белого халатика всегда вытарчивали две молочные луны пудовых цыпуг. Ее где-то сыскал себе министр Абакумов, а когда, откушав, смахнул со стола, этот сладкий кусок бакланом подхватил Минька. И был с ней счастлив. И она к нему относилась неплохо, управляя им легко, но твердо, как велосипедом.
Глупый, слепой Кенгуру! Может быть, твоим отцом был не замминистра Минька, несчастный малоумный временщик, сгоревший дотла за год, а сам неукротимый шеф всесоюзной безопасности генерал-полковник Виктор Семеныч. Может быть, твоя генеалогия из-за соблазнительных гениталиев твоей мамашки много выше и благороднее! Да что толку теперь обоих расстреляли враги народа.
* * *
Разъялась связь времен, как сказал бы поэт. Гражданин Кенгуру, дорогой товарищ Цыбиков, поклонитесь в ножки вашей хоббе, веселой вашей сожительнице, вашей ожившей на панели Галатее! Это она широким бреднем своего лихого промысла подобрала меня в гостиничном вестибюле и приволокла сюда на фургоне эпидемиологических спецперевозок. Она доставила к вам бывалого человека, беседу с которым вы цените, как родниковую воду. Пейте же прозрачную воду истекшего времени! Хлебайте горстями дистиллят испарившихся лет!
Я, я, я — свидетельствую! Я был последним, видевшим твоих отцов — кто бы из них им ни оказался на самом деле при власти, при почете, на свободе.
Потому что так уж вышло, бедный Кенгуру, не заслуживший обид, так уж получилось — я арестовал их обоих. А расстреляли их потом, уже без меня, другие. Враги народа. Враги народа. Вот такие пироги, нелепый зверь с антиподов. С земель, времен, людей…
ДЭ ПРОФУНДИС, ей-богу…
— Да не слушай ты его! — крикнула Надька. — Врет он все! Он же ведь чокнутый! Как напьется, так начнет дундеть про своего папашку, такого и не было никогда, министра какого-то или замминистра. Обыкновенный он подзаборник, босяк из детдома. Подкидыш…
— Надя, Надечка, что ж ты такое говоришь? — потерянно спросил Цыбиков. — Зачем же ты в душу плюешь? За что? За что обижаешь? На кой тебе меня последней радости лишать? Ну, пускай по-твоему — отца я не знаю, ладно! Но маму-то я хорошо помню…
— Ой, Владик, устала я от тебя! Перестань ты мудить наконец! Генералы, министры — тоже мне, хрен с горы отыскался… Ну если это правда и пахана твоего ни за что шлепнули — иди в НКВД и требуй за него пенсию! Коли он у тебя был такой туз надутый, может, отсыпят тебе на убогость полсотенки в месяц?
— Надя, Надя… — прошептал Кенгуру, и глаза его вспухли слезой. — Надя, боюсь я, боюсь. Страшно мне очень — идти туда страшно…
У меня сердце подскочило, потому что время сомкнулось — этот ледащий бесполый урод сказал голосом своей мамки: «Страшно мне очень…» Головастик созрел.
* * *
«Страшно мне очень», — сказала она. Как же ее звали? Хоть убей — не могу вспомнить.
Мы лежали с ней в высокой траве на берегу заросшего лесного пруда в Рассудове. Как мы попали туда — не знаю. Просто сели на электричку и долго ехали. А потом сошли на случайной станции. Никто нас здесь знать не мог. И мы никого не знали. И пошли через лес. В городе мы не могли встретиться и на машине проехать сюда не могли: муж бывшей медсестрички был уже не вшивый майор из Следуправления, а замминистра, которого знали и боялись все, и любой шофер, любой топтун из наружного наблюдения, любой уличный патрулирующий опер сразу настучал бы.
Август пятьдесят второго, все уже окончательно сошли с ума, все затаились или ошалело метались в поисках укрытия перед взрывом. А здесь были безлюдье и тишина. Только шмель бился в цветочном влагалище с назойливым гудением, как пикировщик.
— Дай попить, — попросил я.
Она поднялась, достала из пруда бутылку крем-соды, откупорила, сказала:
— Страшно мне очень… — и отвернулась. И показалось мне, что заплакала.
— Миньку, что ли, боишься?
— Плевала я на него…
— А чего ж тебе страшно? — поинтересовался я простовато, хотя знал, чего она боится, потому что в то время вошла моя игра в самый пик и сам я жил в ежедневном ужасе и сумасшедшем напряжении каждой жилочки.
— Мне ведь Минька рассказал, что вы удумали… Погубишь ты нас, Паша, всех. И его, и меня, и всех… И тебе оторвут твою наглую башку…
— Беспокоишься, значит, за Миньку? Что, любишь сильно? — усмехнулся я.
— Да какая же баба его такого любить будет? Тусклый он. Приходит с работы под утро, пьяный, злой, влезает на меня, и давай! Мрачно, уныло, будто клоп… Я не о нем думаю, я вообще…
— А если вообще, то лучше не думай. Иди ко мне, иди сюда, я-то весело тебя буду обнимать…
И радостно она засмеялась, махнула рукой.
Августовское солнце, желтое и рыхлое, как топленое масло, било ей в лицо, когда она, прищурив свои густо-синие наглые глаза, смотрела на меня.
— Иди ко мне, — позвал я снова.
Сытая и тонкая, как скаковая кобыла, вся она подрагивала от нетерпения, похлопывая ладошками по бедрам, будто пришпоривала себя. И от ее легоньких этих шлепков казалось, что бежит по ней рябь коротких острых судорог, и я слышал, как сладко «бушует в ней золотая тьма.
— Иди!.. — И подумал, что она похожа на песочные часы. Через тонкий перехват талии течет время…
Кенгуру громоздко проскакал по кухне на своих шаровых лапах и неведомо откуда выволок литровую банку коричневой жижи. Может, из набрюшной сумки под чемпионской лондонской майкой? Плеснул в стаканы и протянул мне:
— Пейте! — и, уловив короткое сомнение, открылся: — Настойка на грибе чаге!
Оч-очч полезная выпивка…
— Надоели вы мне оба. — сказала Надька. — Спать хочется.
— Надечка, не сердись. — взмолился Кенгуру Цыбиков. — Мы только по одному стакашечку, за помин души наших родителей. Вечная им память…
Память. Удивительный, мучительный дар. Редкий, как умение рисовать, слагать стихи, слышать музыку. Праматерь личности, душа таланта. Лень вспоминать, неохота помнить, все забыли всё. И терзало меня сейчас страдание памяти — мука воспоминаний, чувств, горечь безнадежной попытки повторить истаявшие ощущения из той, прошлой жизни, ушедшей навсегда.
Я истязал свою память, я мял ее руками, я тискал ее страстно и зло, как солдат толстую сиську. Мне надо было выдавить живую каплю давно умерших чувств, малую толику закваски старых переживаний, на которой так высоко взошли пышные хлеба моей нынешней жизни, обильные, багровые, с неистребимым привкусом лебеды и полыни.
«…Цыбикова — мамаша моя. Это у нее коспиранция такая была…»
Не могу вспомнить — как ее звали? Да это и не важно. Я только помню, что вначале не обращал на нее никакого внимания — долго. Мы ведь с Минькой дружки были. И на её заигрывание и подначки отвечал шуточками, смешками и подмигиваниями. А любящий супруг Минька, натыриваемый мною непрерывно, накручиваемый, как заводной патефон, искушаемый мной ежедневно, глупый и трусливый скот в сапогах, уже поджег запальный шнур небывалой адской машины, которая должна была разнести все вдребезги, и этот безумный ток событий, не подвластный его убогим мечтам околоточного, стал бешено возносить Миньку по скользким ступеням власти.
Он переехал в новую огромную квартиру на Садовой-Триумфальной улице, и в этой короткой бредово-триумфальной жизни заставил себя — от тайного испуга и растерянности — поверить в избранность собственной судьбы. Нелепый злой дурак не понимал своего действительного избранничества: судьба выбрала его, чтобы — себе на потеху или другим в научение — жестоко, кроваво посмеяться над ним. Надо мной. Над всеми.
Он больше не дружил со мной и почти не звал в новый дом, будто боялся моего сглазу или не хотел моим присутствием унижать садово-триумфальный быт напоминанием о своем вчерашнем ничтожестве. Минька был доброжелательно-покровительствен со мной, он похлопывал меня снисходительно по плечу, но я-то видел, что в его прищуренных глазках хитрожопого идиота уже дымится лютая ко мне ненависть. Да только руки коротки были, он понимал, что без меня дело до конца не доведет, обязательно жидко обделается. Если бы Минька знал про свое настоящее избранничество, может быть, ему бы сердце подсказало, печенка подтолкнула: и со мной он дело не доведет. Судьба шутила с ним. С нами. А на день рождения все-таки позвал…
Кенгуру, ты слышишь меня? Мы твоему папаньке тридцать третий год отмечали.
Столько же, сколько тебе в этом году минет. Настойка чаги горячо пальнула внутри, по почкам ударила, налила поясницу тяжестью. В глазах сумерки.
Оч-очч полезная выпивка. Лед памяти стронулся, в промоинах мелькнули люди, утекало во тьму мертвое лицо Миньки и счастливая хохочущая Цыбикова…
— Давай выпьем за твою мать, — предложил я Кенгуру и для себя самого неожиданно сообщил: — Я твоих родителей знал…
Кенгуру или не понял, или не поверил, но очень обрадовался, что может доказать свою родословную Надьке:
— Слышишь, Надюша! Слышишь! Вот человек тебе тоже подтверждает! А ты мне не верила!..
От усталости у Надьки глаза с ушей ползли к затылку. Она покивала лениво:
— Это, конечно, надежный свидетель? Он наврет, не мигнет, с три короба…
Я прихлебнул чаги и сказал Надьке:
— Он тебе правду говорит.
— Иди ты в жопу, — душевно ответила она. — Врешь, как по радио…
* * *
Не вру я. Правду говорю. Я вспомнил. Из-под треснувшего матерого льда забвения выплыл большой Минькин праздник. От Москвы, можно сказать, до самых до окраин отмечали это событие. Во всяком случае, со всех неопрятных просторов Отчизны поздравляли чекисты начальника наших следственных органов.
Так сказать, главного органиста, который уже приладился сбацать им такую музычку, что уши с башки соскочут. Ах, какой гастрономический фестиваль организовала гражданка Цыбикова из поздравлений коллег и подчиненных!
Архангельская семга и чарджуйские дыни. Литовские угри и камчатские крабы. Оленьи губы с морошкой и херсонские помидоры. Нежинские огурцы и дагестанские ягнята. Сосьвинская селедка и сочинская слива. Осетры из Астрахани и гранаты из Баку. Сваренный в молоке абхазский козленок и тамбовский окорок.
Армяне поднесли копченую утятину, а хохлы — индюка размером с приличного страуса. И огромная корзина фейхоа — волшебного плода с запахом победившего коммунизма: смеси банана, земляники и цветов. Фейхоа — дар наших верных бойцов и Грузинской Шашлычной Сацивистической Республики.
Конечно, такая обедня стоила и Парижа, и Москвы, всего мира, всех людей, которых Минька готов был убить. Он уже запалил бикфордов шнур. Я ему сам подал конец шнура и спички протянул. Где ж ты был во время праздника, дорогой Кенгуру? Я тебя там не заметил.
А Минька, твой веселый папашка, молоденький замминистра, счастливый, белобрысый, так радовался, так чокался, так поздравлялся! Самолично сказал, никому не позволил, три тоста за Великого нашего Учителя и Славного нашего Пахана. Потом два тоста за лучшего и любимейшего его ученика, руководителя наших бесстрашных и несгибаемых органов, дорогого Лаврентия Павловича Берии.
И еще один, прочувствованный, но осторожный тост — за нового министра товарища Игнатьева С. Д. А старый наш министр, Виктор Семеныч, генерал-полковник Абакумов, возможный твой папаша, бедный Кенгуру, не был отмечен тостами, здравицами и пожеланиями успехов в государственной, общественной и личной жизни. Потому что он сидел в тюрьме. В четвертом блоке «Г» Внутренней следственной тюрьмы Министерства государственной безопасности, одиночная камера 113. Я его туда сам и отвел. Начальник тюрьмы полковник Грабежов, заперев на два замка дверь 147 камеры и захлопнув лючок «кормушки», чуть не упал в обморок от страха. Так что, Кенгуру, про другого твоего вероятного папашку мы на именинах не поминали. Поговаривали, будто его скоро должны казнить. А на гулянке — то ли не помнили, что министров частенько казнят, то ли не могли забыть этого ни на секунду, — но напились так, будто всех оповестили о завтрашнем конце света.
Минька еле дополз до спальни, но лечь на кровать сил не хватило, и он рухнул на пол. Оглушительно храпел он, зарывшись свиной пухлой мордой в толстый ковер. Кто-то из гостей уехал, остальные разбрелись по углам. А я, выйдя из ванной, встретил в неосвещенном коридоре твою мамку, гражданин Цыбиков. Она была пьяненькая, просонно-теплая, в прозрачном кружевном пеньюаре, которые победители навезли бессчетными трофейными чемоданами из Германии, а наши бабы, дикие телки, считали шикарными летними платьями и гордо ходили в них по улице Горького.
— Это ты? — шепотом, но очень уверенно спросила она.
— Я…
Серый предрассветный сумрак полз по квартире, отовсюду доносился густой храп, пьяное чумное бормотание, кто-то громко свистел носом. В полутьме коридора она разводила руками, искала меня, будто плыла, будто в стоячей темной воде хотела ухватиться за меня, как за край пристани. Шагнул к ней навстречу, прижал к себе и ощутил под пальцами мягкую упругость ее груди, которая показалась мне огромным персиком, завернутым и шелковую бумагу ее пеньюара.
В Москве продавали тогда апельсины и персики из Израиля, еще не скурвившегося в сионизме окончательно. Каждый плод был завернут в тонкую папиросную бумагу. Еврейские штучки, женские хитрости.
— Чего ты смеешься? — шепнула она.
— Мне хорошо, — еле шевельнул я губами. Не мог же я, в самом деле, сказать, что решил ее трахнуть назло Миньке именно сегодня, в его юбилейно-триумфальном дому, в день его торжества, которое мы своей пакостностыо окончательно превращали в миф, поругание, насмешку. Я поднял ее на руки и, неслышно ступая босыми ногами, внес в спальню.
Крепко держась за мою шею, она шептала:
— Не здесь… не здесь…
А я, сильно пьяный и от этого еще более злой, упрямо мотал головой — здесь, только здесь, и, пока я аккуратно раскладывал ее, похоть и блядский задор победили последние крупицы разума и в ней. Она даже застонала тихонько от предчувствия неповторимого наслаждения — отпустить приятелю рядом со спящим мужем, который, проснись хоть на миг, наверняка застрелил бы нас обоих.
Вот она — настоящая русская рулетка. Пустой барабан — с одним патроном и одним пистоном. Сладость окончательной тьмы. Черт побери, какие же у меня были нервы! Оттрахать медведицу в берлоге рядом с ее спящим зверюгой!
Белые лучи вздыбившихся ног, этот разрывающий сердце распах единственной, главной тайны бытия! Черный мохнатый тепло-влажный тюльпан ее естества! Розовая, алая его глубина! Волшебный муар складок!.. Губы ее были закушены, а наглые глаза смеялись. И когда я вошел в нее до упора, она зажмурилась, сладко и глухо замычала, и, видно, ее наслаждение вызвало в любящей душе Миньки резонанс счастья, потому что он тоже застонал, заворочался, тяжело перекатился с брюха на спину, быстро зашлепал губами, что-то бормотнул со сна. Мы замерли, и она, больно вцепившись мне в грудь, широко раскрыла блудливые глазенки, в которых метались страх и смятение.
Я приподнялся над ней и слегка извернулся, чтобы в тот момент, когда мой бдительный органист разлепит вежды, дать ему изо всех сил по тыкве. Хоть на время — пока он не очнется от моей плюхи перекрыть ему шнифты. Потом, с похмелья, пусть разбирается — Цыбикова всегда докажет ему в громком скандале, что он, свинья пьяная, с койки брякнулся. Я поднял руку, и кулак мой натек тяжестью, как кистень. Но Минька глубоко вздохнул, почмокал и оглушительно пустил ветры. И успокоился. Все! Аут!
Мы с ней беззвучно, обессиливающе хохотали. Избранник судьбы, главный органист, постановщик семейно-триумфальной феерии достиг вершины. Только гений ничтожности способен на такой фантастический «гэк», когда рядом со вкусом и нежностью пользуют твою жену. И даже когда изумительная, прекрасная ломота в позвоночнике стала перетекать в насладительную судорогу чресел, я, растягиваясь в последних счастливых конвульсиях, не мог оторвать влюбленного взора от умиротворенного розового лица Миньки, вкусно почмокивавшего толстыми губами в неге безмятежной утренней дремоты триумфатора…
* * *
А потом, на берегу заросшего иван-чаем и жимолостью пруда, где в воздухе плавал сочный запах сена и перестоявшейся земляники, она сказала:
— Страшно мне очень…
— Иди ко мне… — звал я. А она не пошла. Может быть, Минька сказал ей, что накануне ночью я заглянул к нему в кабинет и, как бы между прочим, сообщил, что нужный человек мною найден и подготовлен? Минька тогда сразу затвердел, будто в него цемента накачали.
— Что за человек? — Лицо у него стало сановное, ответственное, строгое. Он ведь не знал, что я видел розовую пухлость безмятежности на командирском лике спящего триумфатора.
— Хороший человек. Молодая русская женщина, врач и коммунист. Настоящая патриотка.
— Фамилия?
— Ее зовут Людмила Гавриловна Ковшук…
— Ты в ней уверен?
— Да. Абсолютно.
— На чем держишь? Деньги? Компра?
Я покачал головой.
— А на чем же еще можно надежно держать? — удивился Минька.
— На колу… Я живу с ней.
Минька захохотал. Поинтересовался:
— Ты со всеми агентками живешь?
— Нет, только с красивыми.
— Ладно, — махнул он рукой. — Тебе виднее. Только смотри, Хваткин, если она с твоего кола соскочит, голову оторвут.
Должность руководящего органиста не позволяла ему сказать «нам головы оторвут», хотя это было ясно как белый день.
— Ковшук… Ковшук… — задумчиво повторил он. — Фамилия знакомая…
— Семен Ковшук, ее брат, работает во Втором Главном управлении. Тот, что генералу Балицкому голову отрезал…
— А-а, все понятно! Ничего… крепкая семейка…
«…и тебе оторвут твою наглую башку…» — сказала Цыбикова. Не пошла ко мне, а наклонилась над водой, резко опустила руку и выхватила черный блестящий пузырь.
— Что это? — спросил я.
— Головастик… — Подошла ближе и показала на ладони большую гладкую черно-серую шевелящуюся пулю.
— Отпусти, он уже большой, не сегодня-завтра лягушкой станет.
— Хорошо, — шепнула она, посмотрела мне пристально в глаза и сжала с силой руку: — Вот что с нами сделают!
И в тот же миг лопнувший головастик брызнул мне в лицо липкой кровавой слизью, потек по груди, по рукам зловонной жижей, и дурнота — от страха и отвращения — подступила к горлу…
Очнулся я от резкого крика Надьки Вертипорох:
— Надоел ты мне, долбопек распаренный! Если это так, то иди и клянчи пенсию, может, и дадут тебе…
— Как же клянчить-то, Надечка! Они мне все припомнят. Боюсь я…
Бедный, глупый Кенгуру — он не знает: их всех давно простили. Никто не велит «припоминать» — ничего и никому. Всем приказано все забыть. Негласно, тихо отменили закон кровомщения, улеглась крутая волна ненависти под названием «изоляция ЧсЭсов» — «Членов Семьи», — извращенная форма кровной мести, по которой убийство человека обязывало вас, его «кровников», уничтожить, посадить, выслать, испепелить всех членов его семьи — возможных, предполагаемых, вероятных мстителей за их погибшего родича.
Честно говоря, никогда мы не боялись ничьей мести, но этот прекрасный порядок, делавший всю семью заложниками и соответчиками, очень помогал нам правильно воспитывать недостаточно сознательное население. Нет, как там ни крути, а в системе заложничества что-то есть! Кто его знает, куда бы мир покатился, если бы Александр Ульянов, мастеря бомбу на императора, знал, что его маманьку и малых братьев-сестер жандармы объявят «ЧеЭсами»! Может, сидел бы мой отец на кухне у его братана Владилена, наверняка выбравшего другой путь, смотрел на лысоватого картавого Кенгуренка, пил с ним настойку чаги и слушал, как кричит его пучеглазенькая Надька:
— К черту! В задницу! К этой самой матери! Я ложусь, а вы хоть конем загребитесь!..
Устаканился, слава Богу, мир. Нет больше «ЧеЭсов». Ни у врагов народа, ни у тех, кто под мудрым руководством Великого Пахана защитил наше население от врагов народа. И слово-то это чесоточное, шелудивое — «ЧеЭсы» — велено было забыть. Нет никаких «ЧеЭсов». Все мы члены одной дружной советской семьи.
Цыбиков укатил на своих лапах вымершего динозавра в сортир. И я спросил у Надечки, милой моей подзаборной Элизы Дулитл:
— А я как же?
— Ложись со мной.
— А Цыбиков что?
— Что-что? Здесь, на матрасике ляжет…
— Ну, знаешь, я как-то не уверен — удобно ли профессора Хиггинса на пол укладывать? Все-таки в семейном доме, как-никак Пигмалион, бессмертный ваятель…
— Слушай, не трахай мне мозги — устала я, спать хочу. А ему это все до феньки. Ему вся радость — на нас посмотреть, когда мы кувыркаться станем, себя погладить, понюхать… Не-ет, сам он не по этому делу, Пигмалион твой…
В пустой почти комнате стоял матрас на четырех кирпичах. Я на него из одежды просто вытек, завалился к прохладной стенке, и полетел матрас к потолку, как качели. Проскользнула под одеяло, угнездилась рядом Надька, замерзшая, в шершавой крупе гусиной кожи. В просонье подсунул я ей руку под голову, зажал ее ледяные ноги меж бедер, прижал ее тесно к себе. От ее волос пахло сигаретным дымом. На кухне шипела вода в мойке, глухо топал толстыми плюснами Кенгуру, обиженно и горько разговаривал сам с собой:
— …я ему говорю, самые заметные здесь звезды — это Гоночные псы… а он на меня смотрит с презрением… смеется, говорит, горе от ума у вас… чем же я виноват… по телевизору так говорили…
Надька поцеловала меня в грудь, шепнула устало:
— Давай спать… Сил нет…
— Давай…
Гудел и жаловался Цыбиков, обращаясь, видимо, к звездам, негромко посапывала Надька, свернувшись в клубочек, сон все глубже и мягче засасывал меня, и последней мелькнула мысль о том, как неспешно, но неутомимо пропалывает Господь свой огород…
— А я жену Рюмина видел, покойного Михал Кузьмича супружницу, — сказал мне встретившийся лет двадцать назад Путинцев, бывший следователь, Минькин выкормыш, лукавый ласкатель. За два года Минька проволок этого холуя от лейтенанта до подполковника, за что в благодарность тот дал на процессе главные показания против Миньки и был награжден всего семью годами лагерей.
— Как живет? — спросил я без интереса.
— Как живет! Сука! Подстилка была, ею и осталась! Предала она его память, паскуда! — Путинцев от искреннего возмущения брызгал слюной. — Ей-ей! На южном направлении проститутничает! Возят ее с собой проводники кавказских поездов и предлагают грузинам. Эти заразы деньги с рынков мешками тащат, вот и гуляют как хотят! А эта сука нас позорит!..
«…Вот что с нами сделают!..» Слепящий разбрызг вонючей слизи на лице…
Я заснул совсем. И пришла ко мне обычная, ставшая уже привычкой мука.
Безумный полет моих страшных ночных фантазий продолжался. Изощренная кара.
Не проходит во рту вкус замерзших яблок из сада в Сокольниках. Не пропадает запах мягких яблочных косточек. Разве это был Эдемский сад? Неужто старая антоновка оказалась древом познания? Почему же у плода был только вкус зла?
Как же получилось, что я был и Адамом, и Змием-искусителем одновременно? А может, человек и сатана всегда двуедины? Может быть, искушения дьявола — это и есть наши тайные потребы и мечтания? Нет, наверное, никакого дьявола, кроме того, что всегда живет в нас, — и наше достигательство и есть дьяволизм?
Тогда откуда же это безысходное наваждение: какая бы ни легла со мной женщина, я закрываю глаза и мечтаю, надеюсь, обманываю, пока не уговорю себя, пока не поверю, что это Римма. Иначе спускной кран не работает. Бочка животворной плазмы, плещущей во мне, закупорена наглухо, все это добро прогоркнет, пропадет: перегонный патрубок не работает, пока не уговорю себя, что лежит со мною Римма. Неплохо она со мной расквиталась. Сделала меня искусственным осеменителем, хряком — донором породистой спермы. Ты никогда такого не видела? А я видел. Мы с приятелем приехали на свиноферму за поросенком. Зоотехник хвастался своими достижениями:
— Искусственное осеменение — прогрессивный метод воспроизводства поголовья… Забиваем свиноматку в период «охотки» и делаем из ее кожи чучело с поролоновой набивкой… Здесь монтируем суррогатную вагину из пористой резины с принудительным подогревом теплым маслом… Хряк рвется сюда на запах и спускает за раз до пятисот граммов кондиционной спермы… Ее разводят один к двадцати и вводят специальной спринцовкой свиноматкам в матку, простите за невольный каламбур — ха-ха-ха! А хряк через день готов к новым утехам — себе на удовольствие, нам всем на пользу…
Ты поняла, Римма, кем ты меня сделала?
Когда я был моложе, глупее и на что-то надеялся, я придумал для себя утешительную басню: жизнь Рафаэля тоже сгубила прекрасная баба, Форнарина, она же — подзаборная шлюха Маргарита Лути, которая одна на свете казалась ему Мадонной. Безумный, тщетный ход чувств — лежа на курве, он уговаривал себя, что спит с Богородицей. Безысходность дьяволизма. Я не художник, я Кромешник, и морочить себе голову глупо. При чем здесь Рафаэль? Я сплю с проституткой, я сплю, сплю, сплю. И если не проснусь, то влезу на нее, надеясь, что это Римма, и буду счастлив, как рвущийся на запах чучела хряк…
Назад: Глава 8 Лукулл на обеде у Лукулла
Дальше: Глава 10 Гололед

DenisViemo
chăm sóc con đúng cách