Книга: Криминальные романы и повести. Сборник. Кн.1-14
Назад: 26. АЛЕШКА. ТРОПА В ОДИН КОНЕЦ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

32. АЛЕШКА. ВОДИТЕЛЬ

Значит, все это теперь бессмысленно? Безусловно. Бессмысленно и ненужно.
Но разве есть какой-то смысл в жизни, если знаешь, что все равно умрешь?
А все-таки тянем эту линию борьбы, побед и поражений. Есть ли смысл в горящем в ночи огоньке? Мы — мгновенная вспышка света между двумя океанами тьмы.
Нет, смысл-то есть. Но теперь это все нецелесообразно. Не сообразно цели…
Из дежурной комнаты вышел милицейский лейтенант и смущенно сказал:
— Подождите еще немного, там наши товарищи наводят справки…
— Хорошо, я подожду.
Нецелесообразно. Вот-вот! Это же и есть одно из наших главнейших достижений — мерять нравственность целесообразностью. Сообразовать с целью добро, справедливость и правду. А поскольку это никогда не сообразуется с нашей целью, то любой нравственный поступок становится сразу нецелесообразным. И приличные-то люди постепенно уверились в нецелесообразности нравственности. Быть Гамлетом нецелесообразно. Но на роль Гамлета не нанимаются. Как в пришедшем безумии, человек им однажды становится, если он вдруг проникается идеей, что правда не может быть сообразна какой-то заведомо назначенной цели. Правда не имеет цели. Она просто — правда. Без нее мы превращаемся в то, чем мы все стали.
Милиционер вышел опять из дежурки и протянул мне линованный листок:
— Вот нашли вашего героя…
На листочке детскими фиолетовыми буквами было написано: «Гарнизонов Павел Степанович, 1922 г. р., Каунасское шоссе д. 56». Как радостно взялась милиция помочь мне — столичному ТАССовскому корреспонденту — найти героя моего очерка, славного чекиста, партизана, героя войны и борьбы с националистическими бандитами Павла Гарнизонова! Я не знал его отчества, года рождения, проживает ли он вообще в Вильнюсе, как собирался когда-то. Но они все трудности преодолели за полчаса. Ах, Пашка, веселый душегуб, знали бы они, зачем ты мне нужен!
Все давно похоронены, раскиданы по теплым пенсионным норам. Ула уезжает — она бросила меня. Искать тебя, Пашка, было нецелесообразно. Но если человеком овладело старательское сумасшествие, если он ощутил однажды тревожно-радостное теснение в сердце, промывая грохот жизни в поисках крупиц правды, когда под слитной гущей пустой породы уже мелькнули золотистые искорки истины и все внутри тебя трепещет и рвется от предчувствия близкой коренной жилы, — тогда он плюет на целесообразность.
«Это вам в сторону Элект ехать», — сказали мне в милиции. Я и ехал по Каунасскому шоссе, вспоминая, как Соломон растолковывал режиссерам сверхзадачу Гамлета: «Гамлет призван раскрыть правду. Но как ее раскрыть, когда человек окружен гнилостной атмосферой Датского королевства? Стоит повернуться — справа на него устремляется Полоний, слева — Розенкранц и Гильденстерн, впереди — Клавдий.
Удар в спину наносит Офелия.
За каждым углом грозит удар кинжалом.
Гамлет для раскрытия истины прибегает к комедиантам, к актерам, к представлению — он преподносит эту правду в виде произведения искусства».
Эх, Господи! Удар в спину наносит Офелия. Кому ты это объяснял, Соломон? Себе? Мне? Или им? Это же ведь все было в сорок седьмом году! Как он просил вас, дурачье, прислушаться и понять! Оглянуться окрест, нюхнуть эту гнилостную атмосферу. Он уже знал, что не успеет прибегнуть для раскрытия истины к комедиантам, к актерам, к представлению — он знал про грозящий ему удар кинжалом. Он отдал вам свое понимание жизни и просил вас преподнести эту правду в виде произведения искусства. Других средств у него не было.
Ничто не меняется в Датском королевстве. Гнилостная атмосфера. Справа — Полоний, слева — Гильденстерн и Розенкранц, впереди — Клавдий.
Удар в спину наносит Офелия.
Миха, я надел маску, я заметаю следы, я доведу спектакль до конца.
— Здорово, Пашка! Принимай далекого гостя!
Когда-то он мне казался огромным — а оказался сейчас мне до плеча. Но широк в плечах, крепок в кости, ухватист в загребуще-длинных руках. Поредели желтые кудри, нализались реденько с боку на бок толстой головы. И прозрачные бледно-голубые глазки, как литовское небо, смотрели на меня с презрением, но внимательно с красной ряшки обжоры и выпивохи.
Он стоял на пороге своего каменного двухэтажного нарядного дома в рубахе распояской, под которую будто подложил арбуз округлого и твердого пуза. Рекламная картинка для «Интуриста» — сладко живет на своей исконной земле литовец Пашка Гарнизонов.
Молча смотрел он на меня, и льдистость его взгляда дрогнула, потекла неуверенной нежностью, и сказал он медленно, как в раздумье:
— Неужто… Алешка?.. Леха!.. — и длинно, радостно матюгнулся.
Он сильно мял меня в своих мощных лапах, хлопал по спине, по плечам, сбивчиво расспрашивал обо всех моих.
— Жив, значит, батька! Слава Богу! Вот, действительно, радость! Святой человек! Всем я ему обязан! Как вы уехали, конечно, хотели меня эти суки тифозные уконтропупить — только хрен им в горло, чтоб голова не качалась! Гадкий народ! Вроде бы свой брат — чекист, а если литовец, все равно нас ненавидит. Националисты, бандиты — одно слово! Когда вашего батьку в Москву забрали, они тут удумали всех русских — кто в центральном аппарате министерства работал — ущучить. Мол, пусть национальные кадры разбираются, от русских много перегибов. Ну, мы им и дали просраться!
— А как?
— Да на министра-литовца компромат подобрали — и в Москву! Он и полетел, потом пердел и радовался, что жив остался. Назначили потом Ляудиса — тоже литовец, но такой — совершенно наш, и русских больше не трогал, понимал, что их кадры для понта держим. А решаем — мы! Мы здесь кровь проливали, мы и музыку заказывать будем…
Недоучел вождь, что в народном государстве к управлению привлекут не только кухарок, но и шоферов-телохранителей.
— А ты еще служишь, Паш?
— Окстись! Куда мне! У меня давно полная пенсия. Нам же ведь — офицерам — засчитали борьбу с бандитизмом как фронт — год за три. Нет, я уже давно гражданский человек…
— Дома сидишь, хозяйствуешь?
— Почему дома? Работаю. Я на киностудии — в отделе кадров. Непыльная работа, но ответственная.
— А чего там ответственного? — засмеялся я.
— Э, Леха, ты ведь не помнишь уже, пацанчик был. Ты и не представляешь, чего здесь творилось. Тяжелый народ, неприятный. Это у них у всех только вид такой дураковатый, а сами, гады, камень за пазухой держат, — и он поколотил себя по твердой глыбе живота. — Знал бы ты, сколько они тут кровушки пролили нашей. Такой занюханный дикий засранец, мужик-мужиком, в избе пол земляной, блохи заедают, сам — в чем душа держится, а как ночь — так в лес, с заветной сосенки автомат снимает и у дороги караулит до утра, пока кого-нибудь не подшибет. Мы на них специально надроченных псов исковых пускали…
Он усаживал меня в большой бело-кафельной кухне за стол, объяснял, что жена Лидка скоро подойдет, обед нам подаст, а пока закусим салом и капустой, самогоночка сахарная собственного изготовления — как слеза.
— Мы здесь все самогонку гоним. Не в магазине же по таким диким деньгам покупать! А мы ее из сахара, рубль — литр обходится, фильтруем, марганцовкой очищаем, на ягодах, на травках целебных настаиваем. Литр хлобыснешь — как Христос в лапоточках прошел. А литовцы, дурачье, пьют магазинную, нефтяную, по четыре рубля. Боятся гнать, говноеды — что такое тюрьма хорошо знают! Этому мы их до смерти научили, внуки помнить будут. Ну, давай, рванем по первой. За встречу долгожданную!
Рванули по толстому граненому стаканчику. Птицей самогон полетел, душистый, прозрачный, как слеза. Литовская.
Хрумкая розовым, толщиной в ладонь салом, Пашка сказал:
— Но пока научили — трудно было, пришлось нам с ними всерьез повозиться. Ты-то малой еще был, тебе, наверное, и не рассказывали, как на нас с твоим батькой под Алитусом бандиты напали. Может, случайно, а может, кто-то из наших же литовцев стукнул им, что поедет генерал. Это перед выборами в Верховный Совет в сорок шестом году было. Ну, и возложили тогда на нас обязанность обеспечить, чтобы не мешали бандиты народу голосовать за свою власть. Дело серьезное, сам понимаешь, — первые выборы после войны. А как тут обеспечишь, когда они все бандиты — и в лесу, и по хуторам, и в городишках, и активисты, и избиратели. Все прикидываются казанскими сиротами, ничего, мол, не понимаем, ничего не видели, ничего не знаем. Там, где избирательные участки, конечно, по взводу войск поставили, а к каждому литовцу солдата ведь не поставишь, чтобы он себя вел по-людски. Ну, и мотались мы с батькой по всей республике… Давай выпьем за Захара Антоныча, дай Бог здоровья, замечательный человек.
Выпили мы сахарного самогончика, который раз и навсегда отучил пить литовцев замечательный человек — мой батька Захар Антоныч.
— Вот они нас под Алитусом прихватили — деревьями дорогу завалили, и давай жарить по нам из обрезов. Мы за машиной залегли — и по ним из автоматов. На счастье, догнал нас бронетранспортер из райотдела. Как врезал по ним из крупнокалиберного! Собаки след взяли и на хутор в шести километрах вывели. Сидят тифозники за столом, суп свой картофельный хлебают, делают вид, что они не имеют к этому отношения. Ну, мы взяли и тут же семь мужиков повесили. А всех остальных в лагерь…
— И ты вешал? — спросил я с интересом.
— У них там турник был железный — вот мы их на нем, как тарань, и завесили. Да повешение — это легкая смерть. Как повис, так и дух вон. Это для остальных страшно, как он ногами скребет, пену из себя гонит. Да он-то все равно без сознания. Ну, а зрителям, конечно, страшновато: думают, он мучается так. А ему — уже все до феньки. Я тогда еще сказал твоему батьке — давайте загоним их в дом, сожжем сук этих дешевых к едрене-фене, запомнят тогда крепче. Но не разрешил батька — все говорит должно быть по закону…
— По какому же закону? Может быть, это и не они в вас стреляли? И повесили их вы без суда! Какой же здесь закон?
Изумленно вытаращил Пашка на меня свои блеклоголубые веселые глазки и от души захохотал:
— Закон! За-кон! Твой батька и был тогда закон! Закон, суд и Господня воля! А кроме того, если эти самые не стреляли, значит стреляли их братья, сватья или сыновья! А эти бы ночью пошли стрелять! Да, и вообще, Алеха, поверь мне: людишек, чтобы правильно воспитывать, нужен не закон, а скорее наказание. Бей люто правого, виноватые сильней бояться будут. Ладно, черт с ними. Все это уже давно утекло, мы им тогда злостный их хребет переломали. Давай выпьем…
— Давай. Давай, Пашка, выпьем, чтобы все виноватые были когда-то наказаны!..
— С удовольствием, Леха! Пусть всем этим недобиткам еще икнется! Молодец, хорошо пьешь! Батькина выучка — тот литр мог заложить и — ни в одном глазу…
Ах, как пошел сахарный самогон — дым в глазах! Господи, накажи недобитков за безвинно пролитые моря крови, за погубленную, измордованную, изнасилованную жизнь. Прости меня, Альгис, за сломанный ваш хребет. Простите меня, семь повешенных литовских хуторян. Простите меня, убитые братья, сватья, сыновья.
Ой, Боже мой, как мне тяжело — лучше бы вы тогда попали из своих обрезов…
— Я, Алеха, человек уже немолодой и скажу тебе серьезно — береги ты своих стариков — всем ты им в жизни обязан, других таких не будет. Береги, ублажай, потакай глупостям каким от старости. Тяжело твоему батьке жить сейчас — никто его жизни нынче не оценит, никто не вспомнит, сколько он для советской власти сделал! При Хрущеве заплевали совсем было нашу работу, должность нашу чекистскую высокую, да вот видишь — не выгорело у них ни хрена. Без нас власть дня не жила, сейчас не живет и в будущем не проживет. Как ни крути, а ты — соль этой земли. Так и будет во веки веков! А те, что нынче сидят на наших местах — только злее да жаднее, а мастерства нашего да беззаветной преданности им не хватает, вот и не хотят признать нас снова, от хрущевского блуда отказаться. Да никуда не денешься — их жизнь заставит…
— Да, таких спецов, как ты, или там Михайлович рыжий — сейчас не сыщешь, — сказал я ему. Искренно, от души сказал — он понял наш исторический момент совершенно правильно.
— Михайлович? — прищурился он, вспоминая.
— Ну, помнишь, ты его возил, рыжеватый, с длинным усом на щеке, — напоминал я и скинул единственного козыря из жидкой колоды. — Насчет Минска он ездил…
— А-а-а! Конечно, помню! Ух, огневой еврей был! — Пашка, видимо, устав ждать жену, налил еще по стаканчику, а сам встал к плите, вышиб на сковороду дюжину яиц и, помешивая яичницу, тоненько напевал: — …Огурчики — помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике…
— Почему — «был»? — заметил я равнодушно. — Михайлович по сей день жив, здоров. И сейчас работает…
— Во дает! — восхитился Пашка. — А чё делает?
— Евреями недовольными занимается, — усмехнулся я. — Он же ведь по этому делу специалист…
— Он по любому мокрому делу специалист! — заржал Гарнизонов, снял с плиты яичницу и стал разбрасывать ее нам по тарелкам.
Я задержал дыхание, собрался, сказал как можно спокойнее, увереннее:
— Я уж мелочи всякие подзабыл, но, помнится, это он тогда лихо управился с Михоэлсом.
Гарнизонов набил рот яичницей, помотал башкой, круто сглотнул — так что слезы выступили, запальчиво сказал:
— Не он один! Да и задача у нас была пустяковая — прикрывали. Нам чужих подвигов не надо — свои имеются…
— Слушай, Пашка, а почему его возил ты?
— Ну, Леха, ты как был, так и остался пацан! Всесоюзная операция, руководил союзный замминистра Крутованов — тут главное, чтобы литовцы ничего не узнали — наши же сотрудники. Иначе все сразу же утекло бы на сторону. Нет, мы таких вещей не допускали!
— Эх, Пашка, какие книги о вас до сих пор не написаны! — заметил я.
— Вот тут, — он похлопал себя по толстой облезлой голове в шелковистом блондинистом пухе, — на сто романов товару имеется. Только пока рано…
— А я встретил Сергея Павловича Крутованова, он мне сказал, что пишет воспоминания, — уверенно-нагло соврал я.
Гарнизонов махнул рукой:
— Это будут книги для дураков — все равно самого главного, самого интересного нашему населению рассказывать пока не надо. Еще многие недопонимают. А рассказать, чего у него имеется! Ух, орел-мужик! Как взглянет бывало — ноги отнимаются! А ведь молодой парень был совсем — лет тридцати!
— Тридцати трех. Он — пятнадцатого года.
— Может быть — он ведь еще моложе выглядел, стройный, подтянутый, в заграничном костюме! Как киноартист…
— А ты его нешто видел?
— А как же? — обиделся Пашка. — Вот тогда-то, в связи с Михоэлсом, он и приезжал…
— Из Москвы? — удивился я.
Гарнизонов на миг задумался, потом покачал башкой.
— Не! Думаю, что из Минска. Из Москвы начальство прилетело спецсамолетами, а этот приехал на «линкольне» — значит, откуда-то неподалеку.
Господи! Охрани мою маску — мой околоплодный пузырь родившегося среди «своих».
— Ох, как он бушевал тут! — продолжал Пашка. — Как он тут на всех холоду нагнал!
— Почему?
— Да понимаешь — дурость вышла! Анекдот, да с начальством таким шутки плохи…
— А кто это шутить надумал?
— Лежава. Помнишь его? Начальника Батькиного секретариата?
— Конечно.
— Вот он и учудил. Крутованов как приехал, сразу — в зал на третий этаж, проводить совещание. А мы с Лежавой, как всегда, у батьки в приемной сидели. Раздается звонок — твой батька вызывает Лежаву с досье на совещание. Дверь в кабинет была открыта, я видел, как Лежава отомкнул сейф, потом вторым ключом отпер бронированный ящик для совсекретных документов и вынул досье. Запер и — бегом на совещание. Я еще заметил, что он пристегнул наручник досье…
— Это что такое?
— Понимаешь — это был такой стальной портфель для особо ценных бумаг. Его без ключа можно было только автогеном разрезать. А для верности его полагалось по инструкции носить пристегнутым к кисти наручником…
— Ну и что?
— Ничего. Проходит пять минут. Твой батька снова звонит — где Лежава? Я говорю — Захар Антоныч, он уже вышел, сейчас будет. Через пять минут снова звонок — где Лежава? А ему идти — со второго на четвертый этаж и один коридор. Я тоже забеспокоился — я ведь видел, как он помчался. Говорю батьке — взял досье десять минут назад и побежал к вам. А через трубку слышно, как их там всех Крутованов кроет — мать вашу перемать, бардак, разгильдяи хреновы! У батьки прямо голос сел, он трубку забыл положить, я слышу, как он Крутованову докладывает — ушел десять минут назад со всеми документами, а тот орет — тревогу по министерству! Трах вашу мать! Отец бросил трубку, и тут же сирена как завоет на всех этажах! Перекрыть все подъезды, все входы и выходы! Коменданту с патрулями на этажи, проверить вахту — не вышел ли из здания! Узнать — все ли машины на месте!
— А куда же он делся?
Гарнизонов и сейчас — через тридцать лет — заливается, хохочет, вспоминая уморительность анекдота, того всесильного случая, который любых власть имущих сановных людей делает испуганными букашками.
— Через час его нашли. Он как выскочил от нас, так для быстроты решил на лифте подняться, открыл дверцу и в запарке не заметил, что кабины нет на месте — и прямым ходом рванул в шахту. Лифт сломался! Раз в сто лет бывает — так пришлось как раз на такой случай. Ноги, ребра себе переломал, крикнуть не успел — потерял сознание. Ну, мы и хохотали потом! Даже Крутованов отошел маленько — мы его по тревоге ищем, а он себе в шахте лежит, отдыхает…
— А Михайлов был с Крутовановым?
— Нет, он в это время в Минске кантовался. После совещания Крутованов улетел сразу в Москву, а отец вызвал меня к себе и приказывает — поедешь, Пашка, на молодеченскую развилку сегодня ночью и подберешь людей. Вдвоем, говорит, вам было бы сподручнее, да вот, видишь сам, — этот осел Лежава выбыл, а больше никому знать это не нужно. Ну, я и покатил вечерком…
— Молодеченская развилка — где это?
— А это не доезжая Минска километров двадцать, если из Москвы едешь, — там поворот есть на Вильнюс, к нам сюда. Там сейчас насыпали Курган Славы — видел, наверное, когда сюда ехал. Огромный такой памятник — гора и на ней штык. Наверняка, видел?
— Видел.
Да, я видел. Памятник Славы.
— Ну, короче, проверил я свой шмайссер, заправил полный бак и покатил. Стал у развилки, пригасил свет и жду. Часов в двенадцать прет из Минска грузовик на всех парах — под радиатором синяя фара, значит, свои. Я им дал светом отмашку — включил фары, переключил, выключил. Три раза. Они подрулили, выскочили, а студебеккер на первой скорости толкнули с откоса. Двое ребят — крепкие такие парни, мясные бычки. Сели в мой мерседес, и мы домой — ходу. Часа за полтора прикатили.
— А больше ты их не встречал?
— Не-а, — покачал головой Гарнизонов. — Как ввез их во двор министерства, один мне сказал — спасибо, бывай здоров, — пошли в подъезд, и концы. Я их больше не видел. Это же ведь не наши были бойцы — привозные, «чистоделы»…
— А почему ты решил, что они именно за Михоэлсовой головой ездили? Может, по какому другому делу?
— Да что я — дурак, что ли? На другой день в газетах сообщение: трагически погиб от руки бандитов… Уж нам-то эти фокусы известны! Хотя убей меня Бог — по сей день не понимаю, почему такой понт из-за какого-то паршивого еврея давили! Такие люди занимались — Крутованов сам руководил, союзная операция! Взяли бы его в подвал, прижали как следует — и душа из него вон! Скончался от сердечного приступа…
— А тебе мой папанька не объяснил — почему?
— Да что ты, Лешенька! Где же это слыхано было задавать ему вопросы? Я как-то в разговоре заикнулся, что вот, мол, когда я ездил в Минск… Он на меня как зыркнул — сам ведь знаешь, как он смотреть в глаза умел! И говорит: «Куда это ты ездил? Никуда, никогда, ни за кем ты не ездил — понял?» Так точно — понял…
Никто, никуда, ни за кем не ездил. Все это поняли и усвоили накрепко. Один я этого не знал и поехал.
Ну что, принц эмгебистский, накопал на папаньку материал?

33. УЛА. ДУШЕГУБ

За час, который я просидела в приемной, секретарша привыкла ко мне как к предмету финского гарнитура и перестала обращать внимание. Она лениво листала эфэргешный журнал «Куэлле», и чудеса мира потребления так потрясали ее, что время от времени она тихо, сладострастно постанывала. Мне казалось, что она бы и мне кое-что показывала — видения этого фантастического мира были так прекрасны, что при поглядев одиночку они казались нереальными, как наваждение. Но мне нельзя было ничего показывать, потому что я была просительница — существо второсортное и недостаточно проверенное — можно ли мне смотреть разлагающие прекрасные предметы из враждебного мира.
Иногда звонили телефоны — их было несколько. Секретарша сообщала, что Сергей Павлович сейчас на завтраке в честь английской торговой делегации. Нет, он придет, но будет не больше двадцати минут. Потом он принимает японских промышленников. Нет, обедать он не будет — в пятнадцать часов у Сергея Павловича физиотерапия.
Потом, видимо, жене, секретарша сказала, что парикмахер уже был. А машину к ней домой послали — минут пятнадцать, скоро будет. И снова докучливые деловые звонки — «я же вам уже сказала, что десятого числа Сергей Павлович улетает в Австрию. Оттуда в Мюнхен. Раньше двадцатого не вернется». Завтра он не сможет, он открывает международную выставку в Сокольниках. Да, он сам будет открывать — Министр в отпуске. Хорошо, я ему передам. Сегодня — если успеете. Сергей Павлович послал вам приглашение — это французские бизнесмены. Да, банкетный зал гостиницы «Советская», в восемнадцать.
И снова погружалась секретарша в волшебные грезы волчьего мира неоновых джунглей. Горели ее невыразительные подведенные глазки, трепетали ноздри, обоняющие сладостные миазмы разлагающегося мира грязной наживы и бесчеловечной эксплуатации. Когда она перелистнула страницу с хороводом манекенщиц, наряженных в дубленки и шубы, она ненавидяще-нежно сказала вслух:
— Вот сволочи!
Изредка в приемную заглядывали сотрудники — моложавые, крепко сбитые лощеные мужики с одинаковыми лицами, мучившие долго мою память непреходящим воспоминанием о своей похожести, пока один из них, игриво набычиваясь, не подтолкнул плечом секретаршу, и я сразу вспомнила — да ведь их братья меньшие всегда стоят в оцеплении, когда мы гостеприимно приветствуем на улицах очередного дорогого гостя столицы. Эти сами стояли лет десять назад, когда я только пришла на работу, но за выслугу лет их перевели на более ответственные должности.
Коммерсанты, наши бизнесмены. Раньше они говорили, что жиды продают родину. Теперь они, от имени родины, продают жидов. Режим максимального благоприятствования в торговле — это и есть сбывшаяся формула: товар — евреи — товар. Глупая застенчивость мира — ведь именно здесь, во Внешторге, вместе с наиболее удачными образцами надо выставлять наших пейсатых подозрительных сограждан, снабженных торговой этикеткой.
Ах, как пророчески нарекли вы нас продажной нацией — кем еще можно так успешно торговать! Какие огромные прибыли могло бы поставлять внешнеторговое объединение «Экспортжид»! Я сидела в приемной, смотрела на плечистых и рукастых коммерсантов и старалась не думать о том, что достаточно будет моргнуть глазом хозяину кабинета, завтракающему сейчас с милыми английскими торговцами, и меня просто не станет. Я сидела неподвижно, прикрыв глаза, будто в полудреме, и чтобы подбодрить себя, повторяла строки Бялика:
Ни судей, ни правды, ни права, ни чести!
Зачем же молчать? Пусть пророчут немые!
Пусть ноги вопят, чтоб о гневе и мести
Узнали под вашей ступней мостовые!
Пусть пляска безумья и мощи в кровавый
Костер разгорится — до искристой пены.
И в бешенстве смерти, но с воплями славы —
Разбейте же головы ваши о стены!

Что я делаю? Я бегу, чтобы разбить себе голову. Но она мне не нужна больше — с того момента, как я смогла не думать больше о нас с Алешкой только вместе — только «мы». С того момента, как я решилась позвонить Симону — послать сигнал по тонкой ниточке в далекий город Реховот, а эта ниточка — не провиснув в пустоте, не оборвавшись у моих дверей бессильным кончиком, а зацепившись где-то, набрала металлическую упругость, я ощутила ее далекую надежную протяженность, ее гибкую прочность — я отпустила Алешкину руку и намотала конец проволоки на свое сердце, и когда меня станут поднимать из моей бездонной глубины — проволочка разорвет мое сердце пополам. Алеша, то, что я сделала, правильно. По уму. Но мое глупое сердце не знает, что такое правильно или неправильно. Оно знает — хорошо и плохо. Господи, как ему плохо!
Я стараюсь не думать о тебе вообще, потому что любая мыслишка, первое пустячное воспоминание о тебе вышибает из меня дух, я не могу дышать, останавливается и в сумасшедший бой срывается сердце, подкатывается дурнота — мне плохо!
Алешенька, рабби Зуся учил: «Не говори мне плохо, говори — мне горько». Алешенька, мне было горько, невыносимо горько — мой обмен веществ вырабатывал одну хину.
А теперь мне не горько. Мне плохо. Алеша, мне так плохо, как никогда не было еще в жизни. Я намотала провод на свое сердце, мне уже никто не поможет, он перервет нас с тобой пополам, потому, что мы срослись с тобой.
Спасительный проводок с поверхности уже пережимает мне аорту — я не знала, что не смогу тебя оторвать от себя.
Ну и пусть! Нельзя есть хлеб из хины. Лучше умереть.
— Вы ко мне?
Вкрадчивый бархатный голос. Вот он — высокий, спортивно стройный, серо-седой, в толстых заграничных очках на пол-лица. Неуязвимый душегуб. Безнаказанный и красивый, как вся его жизнь.
У меня пропал голос. Спазм перехватил горло — я беззвучно разевала рот. Я ведь только что не боялась умереть. Мы не боимся смерти — мы только постового милиционера до смерти боимся.
— Мне доложил секретарь, что вы по какому-то литературному вопросу?
Конечно, по литературному. Как еще можно вас достигнуть — забаррикадированных вахтерами, секретаршами, рукастыми коммерсантами — кроме как на лакомую подманку писчего вранья? Я не смогу вспомнить, как выглядел его кабинет — я ослепла от страха, от ненависти, от бессилия. Зачем я пришла? Что я могу сказать?
Просто смотреть в лицо убийце. Вечному, как грех. Убийце моего отца. Надо что-то сказать ему — смогу тогда половину оторванного сердца оставить памяти об отце. Мне самой уже не надо — мне осталась дурнота воспоминаний и горечь отравленного хлеба.
— Я вас слушаю… — мягко, с улыбкой поощрил он меня. Ласково-нахрапистая въедливость неотразимого и не знающего отказов кавалера. Он до сих пор интересный мужчина, как сказала бы Надя Аляпкина. Они, наверное, продлевают свою жизнь ванными из крови живых людей — как герцог Альба.
— Вы не помните такое имя — Моисей Гинзбург? — хрипло пролепетала я.
— Моисей Гинзбург? — удивился он, и весело рассмеялся: — Мне надо знать, чем замечателен этот Гинзбург — чтобы вспомнить его из всех известных мне Гинзбургов.
И доброжелательно, мягко засмеялся снова. У него было хорошее настроение — видно, завтрак с английскими торгашами прошел успешно. Вкусная еда, дружественная обстановка взаимопонимания крупных коммерсантов, любезное доверие в духе разрядки.
Интересно знать, как стоит жидова на мировом рынке?
— Этот Гинзбург замечателен тем, что вы его убили, — сказала я серым блеклым голосом.
Благодушие каплями, как пот, стекало с его лица, и от огромного удивления у него отвисла нижняя губа.
— Что-что? — переспросил он с недоверием — он не верил своим ушам, в его кабинете не могли родиться такие звуковые волны — это чепуха, он просто ослышался.
— Девушка, что вы сказали? — спросил он снова после долгой паузы.
— Вы убили Моисея Гинзбурга, — повторила я тихо и твердо.
Его худощавое лицо побелело от ярости — это накатившая на щеки едкая известь злобы смыла веснушки.
— Слушайте, почтеннейшая, вы в своем уме? Какой Гинзбург? Что вы несете? Кто вы такая?!..
— Я его дочь. Вы убили его тридцать лет назад. — Я слышала свой голос будто со стороны, и удивлялась его спокойствию, и вдруг с опозданием сообразила, что я не боюсь больше эту очкастую гадину.
Господи! Великий всемогущий Шаддаи! Спасибо тебе! Ты дал мне разорвать липкую паутину каждодневного страха…
— Это какое-то недоразумение, — твердо отсек Крутованов. — Вы не в своем уме, или это какое-то недоразумение. Я не знаю никакого Гинзбурга!
Я смотрела на его замкнувшееся лицо, ставшее похожим на топор, и готова была поверить ему — он не знает никакого Гинзбурга, он его просто забыл. Разве можно запомнить всех этих бесчисленных убитых безымянных Гинзбургов?
— Вы руководили в Минске убийством Соломона Михоэлса и моего отца. Михоэлса-то вы помните?
Он откинулся на спинку кресла и вперился в мое лицо, будто он рассматривал меня в перевернутый бинокль, — такая я была маленькая, далекая, зародышевая, явившаяся из прорвы забвения полустершимся неприятным воспоминанием.
Мы оба молчали, потом Крутованов снял с переносья очки заграничные и стал их протирать неспешными движениями желтого замшевого лоскута. Положил очки на стол и уставился мне прямо в глаза, и ушедший было страх снова залил меня ледяной водой ужаса перед этой волной еще не виданной мною спокойной жестокости.
Таких страшных глаз у людей не бывает. Это не человеческие глаза. Голубоватое мерцание стекол маскировало садистский накал этих мертвых глаз насильника и мучителя. Он снял с глаз очки, как бандит вынимает из кармана нож. И он эти ножи приближал ко мне, беззвучно струился, плавно вытягивая свое тренированное тело из кресла, он незаметно оказался рядом со мной, и я поняла, что сейчас он убьет меня.
Ватная тишина обымала все вокруг, я хотела закричать от нестерпимого ужаса приближающейся смерти, но голос пропал, и я вся беспомощно оцепенела, как в просоночном бреду, как в настигающем кошмаре. Отнялись ноги, и в горле булькал животный страх — я вздохнула во всю грудь, чтобы заорать на весь мир, но только сипло прошептала:
— Вас… еще будут… судить… как уголовного… убийцу… Бандит…
И в дверном проеме уже металась секретарша, и где-то рядом звучал мягко и сдержанно голос этого ненасытного кровососа:
— Проверьте документы и выведите вон эту психопатку!..
Я еще успела оглянуться и взглянуть ему в лицо, чтобы запомнить навсегда душегуба, и видела я его глазами праведного Иова — «сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов»…
Шла домой пешком, через весь город. Ветер разогнал тучи, ушел за дымы окраин косой серый дождь. Испуг прошел, улеглась горечь. Жизнь моя прибилась к странному перекату — нечего делать, некуда пойти, не с кем поговорить, ничего не хочется, ничего не нужно. Нет радостей, и горести во мне закаменели. Все выгорело внутри. Сухость, пустота, полынь.
Изгнание. Ох, какая долгая дорога — и начинается она в пустыне твоего сердца. Разве не пережившему это можно объяснить? И зачем?
А продолжающаяся жизнь смеялась надо мной незаметно подкравшимся вечером — фиолетово-синим, в темно-сиреневых отсветах, с осиново-зеленым небом, прочерченным золотыми кантами и алой подкладкой уже закатившегося солнца. И от печальной красоты этого вечера, остро пахнущего сырой землей, речной тиной и вянущими астрами, у меня накипали на глазах слезы. Я их сдерживала изо всех сил, потому что гудела назойливо в голове обидная поговорочка — убогого слеза хоть и жидка, а едка!
Дошла до своего дома, вошла во двор и увидела у подъезда заляпанную грязью Алешкину машину. И вот тут заплакала по-настоящему.

34. АЛЕШКА. ПЕРВЫЙ ЗВОНОК

Любимая моя! Жизнь наша рассыпалась. Ты уезжаешь, я остаюсь. Ты и не предложила мне ехать — ты знаешь, что мне там делать нечего, там мне только — умирать, а умирать лучше дома. Я не сержусь на тебя, нет в моем сердце обиды. Мы поквитались. Ведь началось это очень давно — когда мой папанька убивал твоего отца.
Если бы наши отцы были разодравшимися насмерть пьяными деревенскими мужиками — может быть, мы бы и пережили эту давнюю кровавую историю. Но мой папашка был власть, был государством — не в запальчивости, не в багровом умопомрачении драки зашиб он твоего отца, а целесообразно и вдумчиво участвовал в его казни. И на нашу с тобой судьбу отпечатала свое предопределение беззаконная власть над отдельным человеком.
И за целый вечер, и за долгую ночь — с того момента, как бледная заплаканная Ула вбежала в свою квартиру, и до того мига, пока я не вышел в серое моросящее утро, шепнув: «Приду часов в шесть» — мы не сказали друг другу ни слова. Это не было обиженным напряженным молчанием отчужденности — это была благодатная немота решенности. Все, о чем мы могли разговаривать, — пустяки, а говорить о серьезных вещах мы не имели права.
Моя долгая — почти сорок лет — жизнь беззаботного шелапута закончилась. Хорошо бы умереть. Только безболезненно — уснуть и не проснуться. Я устал играть навязанные мне неинтересные роли. Проекции судьбы, которой я не выбирал. Мне пришлась по душе одна роль — Гамлета. Безумный спектакль перед пустым залом.
Хорошо бы умереть. В этой жизни уже ничего меня не обрадует, а огорчить может все.
Дверь в мою запущенную страшную квартиру открыл мне Иван Людвигович Лубо — озабоченный, взволнованный и тайно-радостный. Из-за его спины метнулся навстречу опухший, страшный, похожий на загаженного вепря Евстигнеев, закричал сипло — не то горестно, не то довольно:
— Умерла, Алешенька! Преставилась, Алексей Захарыч! Умерла верная моя супружница! Нету больше с нами драгоценной моей Агнессы Осиповны!..
И, не останавливаясь, побежал дальше к выходу, дребезжа в авоське пустыми бутылками. Я очумело посмотрел ему вслед, но он уже захлопнул за собой дверь.
— Он ее придушил из-за облигаций? — спросил я Ивана Людвиговича.
Лубо сокрушенно покачал головой:
— Вы помните, Алеша, он перед вашим отъездом продал ореховый сервант? Оказывается, в серванте была двойная стенка, за которой Агнесса прятала облигации. А Евстигнеев продал его кому-то с рук — иди ищи ветра в поле!
— Агнесса повесилась?
— Нет, — тяжело вздохнул Лубо. — Приехала, увидела, что нет серванта — и лишилась чувств. Инсульт. Я был дома, это была ужасная картина. Она пришла только один раз в сознание, сказала Евстигнееву — все деньги были в серванте, теперь подохнешь нищим под забором. Сутки она еще протянула — и все…
Я прошел к себе в комнату, и за мной следом вежливой тенью, дважды извинившись, просочился Лубо. Я механически двигался по комнате, поставил на плитку кофейник, доставал из шкафа чистую рубаху, рвал и выкидывал приглашения и письма из Союза писателей — там проходили какие-то обсуждения, какие-то выставки, собрания — меня все это уже не касалось.
Будто грипп во мне начинался — все горячо, серо, все безразлично. Гамлет заболел гриппом. Последний акт — без него.
Офелия наносит удар в спину.
У Ивана Людвиговича сегодня был неприсутственный день — он соскучился по мне, ему хотелось поговорить маленько.
— Какое счастье, что Довбинштейн отказался тогда взять этот ореховый сервант! — запоздало волновался-радовался Лубо. — Ведь Евстигнеев сгноил бы его! Он бы заявил, что эти бедные старики украли его облигации! А при наших порядках вера была бы ему, а не этим приличным людям…
Он испуганно закрутил головой, оглядываясь — никто ли не услышал его подрывных разговоров. Но некому было слушать его.
— А что с Довбинштейнами? — спросил я.
— Третьего дня уехали, слава Богу. Закончились их мытарства. К старухе дважды «скорую» вызывали — с сердцем плохо. Их комнату после отъезда опечатали — кого-то теперь нам подселят…
Никого нам не подселят, Иван Людвигович. У тебя же нет брата-начальника, который тебе сообщит по секрету, что дом наш идет на капитальный ремонт и реконструкцию. Скоро выселят нас отсюда, сбудется общая мечта — разъедемся мы навсегда по отдельным квартирам.
Обидно, что больному Гамлету не нужна отдельная квартира. Ему наплевать. У жуков в коллекции тоже отдельные квартиры — бумажные коробочки. Захотел хозяин — вынул посмотреть, захотел — переселил в другую коробочку, захотел — раздавил студебеккером и выкинул. Нет смысла пыхтеть, домогаться отдельной коробочки. Ни от чего, ни от кого не отделяет. Гнилостная атмосфера датского королевства.
— Хотите кофе? — предложил я Лубо.
— Спасибо, с превеликим удовольствием…
Он прихлебывал из чашки, ерзал на стуле, сновал глазами по комнате — я видел, что его распирает какая-то тайна. Он что-то хотел мне сказать и — не решался. А я не хотел помогать ему. Мне его тайна была неинтересна. У нас с ним нет никаких интересных тайн. Тайны есть только у государства от нас…
— Алексей Захарович, я, мы, моя семья уезжает через несколько дней отсюда! — вдруг выпалил Лубо.
— В Израиль? — равнодушно поинтересовался я.
— Почему в Израиль? — удивился Лубо. — В Ясенево — это новый район по дороге в Домодедовский аэропорт! Вы не можете представить, как мне повезло! Наше издательство построило там кооперативный дом, и неожиданно один пайщик отказался от двухкомнатной квартиры. Господи, какое счастье! Я уже сдал все бумаги — на этой неделе должно быть решение исполкома…
— А деньги?
— С деньгами трудновато, — поскучнел Лубо. — У нас было сэкономлено две тысячи на черный день, мы продали все, от чего можно отказаться. Я взял ссуду в кассе взаимопомощи. Мне сестра одолжила. Как-нибудь выкрутимся! Но ведь будет отдельная квартира — там кухня девять метров, считайте третья комната, столовая. У девочек комната, у нас с Соней спальня. Я в спальне себе оборудую кабинетик — можно будет брать на ночь сверхурочную работу. Нет, это все будет прекрасно!..
Он с воодушевлением рассказывал мне, в какой громадный комфортабельный дворец он превратит свою роскошную тридцатиметровую квартиру, а я раздумывал, сказать ли мне ему, чтобы он забрал свои окровавленные копейки из кооператива и дождался, пока нас всех выселят и дадут бесплатные квартиры. Я не боялся, что он всем разболтает об этом. Я боялся лишить его радости. Я боялся вернуть его в бесконечное ожидание черного дня, в который незаметно превратилась вся его жизнь.
Но мне очень жаль было его денег — огромного каторжного труда, превращенного в сальные, ничего не стоящие бумажонки.
— Иван Людвигович, вы не берите пока ордер в исполкоме.
— Почему? Почему, Алешенька?
— В ближайшие недели наш дом поставят на реконструкцию и всем дадут казенные квартиры. Я это знаю наверняка…
Лубо долго обескураженно смотрел на меня, потом помотал головой и сказал:
— Нет…
— Что — «нет»?
— Мне не нужна казенная квартира…
— Почему? — удивился я.
— Мне это, Алешенька, трудно объяснить. Понимаете, нас приучили к мысли, что у нас ничего нет своего… Нам все дали: работу, жилье, даже еду в магазине не продают, а «дают». У нас сложилось мироощущение нищих, мы все попрошайки. Ничто в этой жизни не вызывает у нас достойного чувства — это мое! Мне, Соне, нашим девочкам будет трудно — но мы будем строить свой дом. Девочки будут жить в своем доме. Мне кажется это важным…
— Может быть, — пожал я плечами.
— Поверьте мне, Алешенька, это очень важно! Наш век — это эпоха потерянного достоинства, ведь у попрошаек не может быть достоинства! Нищий не может требовать: он может только просить…
Может быть, он прав. Спасибо тебе, строгая отчизна, ты воспитала своих детей мучителями и попрошайками.
В коридоре пронзительно зазвенел телефонный звонок.
— Я подойду, — сказал я Лубо и направился к аппарату.
— Подождите, — придушенно бормотнул Иван Людвигович, я оглянулся и поразился внезапной сниклости его лица, раздавленного не привычной ему двойной силой тяготения, а каким-то сверхъестественным страхом, душившим его будто приступ грудной жабы.
А телефон в коридоре звенел.
— Что с вами, Иван Людвигович?
— Я должен вам сказать, Алешенька… Я не имею права… Но не сказать вам не могу… Это будет подлость… Но я надеюсь на вас — вы никогда… никому.
Оказывается, у него есть еще одна тайна. И ужас этой тайны, мучивший его, как боль, заинтересовал и меня.
Телефон истошно прозвонил еще раз и смолк. Булькнул и исчез, а я стоял посреди комнаты, на полпути к двери, и жаркий шепот Лубо не давал мне сдвинуться с места, я боялся неосторожным движением спугнуть его, неловким жестом согнать черную бабочку его страха, которая унесет откровенность навсегда.
— Алешенька, вы должны мне дать слово, что никто никогда не узнает… Я дал подписку… Вы неуместным словом погубите моих девочек, мою семью…
— Какую подписку? — мягко спросил я его. — Не волнуйтесь, Иван Людвигович…
— Я дал подписку о неразглашении… Позавчера приходили два человека и долго расспрашивали о вас…
Снова заверещал, словно с цепи сорвавшись, телефон. Прогремел один звонок, другой.
Я не успел испугаться, я только удивился. Испугался потом.
— Успокойтесь, Иван Людвигович. Кто эти люди?
— Они сказали, что из милиции, и даже показали удостоверение уголовного розыска. Но они не из милиции… я это сразу почувствовал… Милиция не отбирает никаких подписок о сохранении тайны…
— А что они спрашивали?
Оголтело звонил телефон в коридоре — он меня почему-то парализовал.
— Они спрашивали, как вы живете, на какие средства, бывают ли у вас иностранцы, часто ли устраиваете дома пьянки, ходят ли к вам женщины…
Телефон звонил неутомимо.
— Подождите, Иван Людвигович, я спрошу, — и быстро пошел к телефону. Я испугался — как всякий наш человек, узнавший, что о нем СПРАШИВАЮТ. Мне надо подумать, мне надо вырваться из оцепенения ужаса, которым меня заражал Лубо.
— Слушаю! — сорвал я трубку с рычага.
— Алешка! Привет, братан, это я, Антон.
— Здорово! Где ты?
Он помолчал, уклончиво ответил:
— Неподалеку. Давай вместе пообедаем?
— Принято, — немедленно согласился я, мне было одному страшно, с Антошкой хоть и не посоветуешься по моим делам, но все-таки рядом с ним — не так жутковато.
— Если можешь, езжай прямо сейчас к Серафиму, закажи. Только в «аджубеевку» не садись. Я минут через сорок подъеду…
Зачем меня так срочно вызывал Антон? Может быть, он знает, что ко мне приходили? Нет, чепуха это! Откуда ему знать.
Я медленно вернулся в комнату, уставился на бледного перепуганного Лубо, спросил зачем-то:
— А как они объяснили, что пришли именно к вам?
— Они, Алешенька, пришли собственно не ко мне, а к Евстигнееву, но его дома не было, он запил крепко. Тогда один из этих молодчиков говорит мне: «А ваша фамилия, если не ошибаюсь, Лубо?» Прошли ко мне в комнату, показали красную книжку, поговорили, потом дали расписаться на бумажке — там было написано, что я подлежу уголовной ответственности за разглашение государственной тайны, и на прощанье второй, который помалкивал, сказал: «Не вздумайте болтать, мы о ваших похождениях в Швеции помним». И ушли…
Он сидел, сжав лицо худыми длинными ладонями, смотрел мне в лицо доверчиво и затравленно. Прошептал обессиленно:
— Господи, что же они с нами делают? Как мы все запуганы! Как мы всегда виноваты!
И пронзительно-больная мысль сокрушила меня: я мало чем отличаюсь от Лубо, я так же напуган, затравлен, беспомощен.
Почему Антон не велел садиться в «аджубеевке»?
А Лубо продолжал шептать мне, закутываясь в непроницаемо синие клубы ужаса:
— Я не знаю, что вы сделали, Алешенька, я не хочу вас спрашивать, я об этом знать не желаю, но умоляю вас — ложитесь на дно, не шевелитесь, будьте, как мертвый, не злите их, может быть, они забудут о вас, с ними нельзя конфликтовать, они могут все…
Ну, что, Гамлет, — достукался? «За каждым углом грозит удар кинжала».
Я подкатил на чудовищно грязном «моське» к Дому журналистов, долго парковался, втискиваясь в узкую щелку между золотисто-шоколадным «жигулем» Серафима и надраенным разукрашенным фордиком «кортино» директора спортмагазина Изи Ратца. Вылез на тротуар, подставил лицо частому холодному дождю, и от щекотного струения капель по лицу, прачечного шипения проносящихся по лужам машин, серых глыб низких медленных туч, от пугающей закукленности людей в плащи, их атакующей отгороженности зонтами — охватило меня странное чувство, что больше я никогда не вернусь за письменный стол, я никогда ничего писать не стану, больше не быть мне писателем, поскольку никогда меня больше не посетит такое полное, острое и невыносимо страшное ощущение несущей меня жизни.
Проникала ледяная вода через куртку, слиплись волосы, текло за шиворот, и я не мог сдвинуться с места, будто втекала в меня парализующая громадная стужа конца всех дел, стремлений, неосознанных надежд. Я увидел конечность своей суетни. Я слышал визг стальных зубьев, подпиливающих подмостки. Соломон, как доиграть последний акт, если Гамлет болен?
Какой-то незнакомый человек крикнул: «Алешка, простудишься!», за локоть вволок меня в вестибюль и пропал. Улыбаясь, шла навстречу метрдотель Таня — красивая, большая, статная, когдатошняя моя любовница. У нее и сейчас в глазах было прежнее желание — взять меня на руки, закопать между грудей и баюкать.
Но она не стала брать меня в вестибюле на руки, а только поцеловала, спросила заботливо:
— Обедать будешь?
— Чего-нибудь на зуб кину…
Она повела меня в «аджубеевку», но я попросил:
— Посади где-нибудь в зале, я с Антоном, вдвоем, в уголке…
В «аджубеевку», названную в честь некогда всесильного зятя Хрущева, принца-комсорга нашего гнилостного королевства, допускаются только привилегированные гости. Не потайной кабинет в глубине ресторана, куда можно пройти незамеченным, а выгородка, отделенная от зала тонкой деревянной ширмой — так, что можно и людей посмотреть, а главное, — себя показать. У нас секретов нет, у нас все по-простому — кто начальник, кто хозяин, тому позволено все. Как однажды при мне милицейский генерал Колька Скорин кричал по телефону: «Выполняй без разговоров! Я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак!»
Аджубея никакого уже пятнадцать лет нет, а название сохраняется.
Таня подозвала официантку, и они вдвоем быстро очистили сервировочный стол, накрыли его свежей скатертью. Таня скомандовала официантке:
— Я тебе заказ сама продиктую. Сейчас беги вниз — в бар, принеси кувшин бочкового пива. — Официантка умчалась, а Таня ласково улыбнулась мне: — «Зашел бы когда ко мне, Алешенька? Я ведь новую квартиру получила…
Я посмотрел в ее выпуклые круглые глаза прекрасного животного, в них было прощение всего былого, было обещание тепла, ухода, мягкой кровати, чистых рубах по утрам, гарантированной выпивки — порционной — там была бездна. Беспамятство.
— Приду, — сказал я. — Когда-нибудь приду…
— Так ты не тяни, дурачок, — горячо бормотнула Таня. — Приходи скорее…
— Наверное, скоро, — кивнул я, — мне уже мало осталось…
Из «аджубеевки» доносился чей-то жирный скользкий голос:
— Представляете, Беляев совсем из ума выжил! На прошлом секретариате говорит — у нас в туристских поездках ограничены возможности контактов с зарубежными писателями…
Официантка принесла кувшин с пивом, я жадно нырнул в твердую холодную пену, а голос за стеночкой волновался:
— …Нет, он просто совсем обезумел! Контакты у него ограничены! Эдак и врачи захотят контактов! И инженеры! Пойди-ка уследи за ними, кто с кем там контактирует!
Не заметил, как исчезла куда-то Таня.

35. УЛА. КАТАСТРОФА

Захлопнулась дверь за Алешкой, и щелчком вырубилось ощущение защищенности, чувство укрытости, иллюзия нашей соединенности — надежда слабая на то, что ничего не произошло, приснился долгий, сложный сон в фиолетово-стальных цветах. Но хлопнувшая дверь не дала пробуждения от кошмара — он надвинулся со всех сторон неотвратимо, и лишь еле светила слабенькая цель: «Приду часов в шесть», — шепнул Алешка. Надо дождаться шести часов — придет Алешка, и с ним вернется мир утраченный, нереальный, спасительный.
Зазвонил телефон, я сняла трубку и услышала сырой насморочный голос:
— Мне нужна Суламифь Моисеевна Гинзбург.
— Слушаю.
— Здравствуйте, это говорит инспектор ОВИР Сурова…
Сердце дернулось, подскочило, заткнуло глотку — нечем дышать. Я плохо слышала ее серые насморочные слова, скользкие, будто перемазанные соплями.
— Я собралась отправить ваши документы для рассмотрения по существу, но вы не представили справку о том, что вы не состоите на учете в психдиспансере…
— Но вы мне не говорили, что я должна представить такую справку!
— Это новое положение, без справки не будут рассматривать ваше дело…
— Что же делать?
Она помолчала, будто раздумывала, что мне делать без справки, или вычитывала из какого-то закрытого справочника — что надо делать, если у подготовленного к аукциону в торговой палате еврея нет справки из диспансера. Потом медленно сказала, и в ее сопливом гундосом голосе мне послышалось сочувствие:
— Если вы сегодня не сдадите мне справку, рассмотрение вашего дела будет отложено на месяц…
На месяц! Еще месяц — руки за голову! Не переговариваться! Сесть на снег!
— Но мне же не дадут справку без запроса! — севшим голосом выдавила я.
Она снова помолчала, будто раздумывала над чем-то, или на что-то решалась, потом все так же гундосо, но очень быстро приказала:
— Вот что! Бегите сейчас в диспансер, я позвоню туда. Возьмете справку — вы ведь не состоите на учете?
— Нет! Нет! Нет! — всполохнулась я.
— Привезите мне справку, я вам дам запрос и вы его потом сдадите в диспансер. Поняли?
— Да! Да! Большое спасибо!
— Не за что. Это моя работа. Поторопитесь, там прием до одиннадцати…
И повесила трубку.
Я быстро одевалась, со стыдом раздумывая о той ненависти, которую вызывала во мне Сурова. Может быть, мундир, который надевают люди, делает их, как Каинова печать, проклятыми? На все добрые чувства людей надели мундир, и все-таки в прорехи его, в разошедшиеся швы прорывается огонек человеческой доброты и сочувствия. Не все милосердие к несчастным удалось вытоптать!
Позвонили в дверь. Кого это несет? Я бросилась в прихожую, отперла — Шурик Эйнгольц!
Шурик, дорогой, некогда! Пошли со мной, все объясню по дороге! Хорошо бы такси поймать, диспансер на улице 8 марта — времени осталось меньше часа. Господи, только бы ничего не сломалось! Только бы поспеть! Вот и такси — в двух шагах от дома. Помчались, теперь-то уж поспею. Несутся по проводам электрические смерчики телефонных разговоров! Это Сурова уже звонит в диспансер, велит выдать мне справку без запроса.
Как дела, Шурик? Что слышно у нас? Как ты поживаешь, я соскучилась по тебе. Шурик улыбается — ему один знакомый баптист написал про свою лагерную жизнь: «алагер кум алагер» — в лагерях как в лагерях. Институтское начальство отказалось ходатайствовать о персональной пенсии для Марии Андреевны Васильчиковой. Заведующим отделом утвержден Бербасов. Тему Шурика сняли из научного плана института. Секретарша Галя просила его передать мне привет и просьбу прислать для нее из-за границы какого-нибудь жениха — пускай самого завалящего, только бы можно было выйти за него замуж, плюнуть на все и уехать.
Шурик шепотом говорил мне о том, что в последнее время понял природу активного нежелания многих обеспеченных людей уезжать отсюда — неправильная социальная самооценка. В лагерях как в лагерях: самый почтенный, независимый и зажиточный человек в лагерной зоне — это хлеборез или повар. Но на воле нет места и должности хлебореза. Хлеборезам не нужна свобода — алагер кум алагер…
Мне Шурик завидовал только в одном — даст Бог, в ближайшее время смогу прочитать бездну замечательных книг, которые к нам или не попадают совсем, или достают неимоверными усилиями прочитать на одну ночь — с риском загреметь на три года в лагеря. В лагерях как в лагерях.
Там и встретимся — мы отсюда, вы оттуда. Почему, Шурик?
Он горячечно шептал — запад ждет разорение, захват и неволя. Шагреневая кожа мира горит на глазах, багровая заря уже ползет по всем континентам. Пришествие всемирное Антихриста — от него не спрячешься за океаном, это кара всему человечеству.
Ревели за окнами грузовики, с жестяным грохотом исчезали трамваи, в машине воняло разогретым маслом, перегоревшим бензином, преющей резиной, ухали утробно баллоны в залитых водой колдобинах.
Хрупкость надежд. Грязный изнурительный дождь. Глинистые капли на стекле. Тяжелый затылок таксиста. Шепот Шурика. Справка для Суровой. Еще месяц. Пожизненное заключение. В лагерях как в лагерях. В Вавилонском пленении рассеялись одиннадцать колен израилевых. Алагер кум алагер. Осталось совсем немного ждать — рассеется здесь и колено Иегуды.
— А я была у Крутованова, — сказала я Шурику.
— Зачем?
— Я хотела посмотреть ему в глаза. Я хотела посмотреть на убийцу.
— Зря ты это сделала, — ответил он горько.
— Ты боишься?
— Нет. Я устал бояться. Мне надоело.
— Почему же — зря?
— Тебе это может повредить…
Таксист притормозил у диспансера.
Унылый вонючий подъезд, серая сыплющаяся штукатурка, красная заплата кирпичей, пупырчатый муар разводов плесени, забухшая тяжелая дверь.
Регистратура. Тесная амбразура справочного окна…
— Мне нужно…
— Пройдите в шестой кабинет.
— Шурик, подожди меня здесь, я надеюсь — это скоро…
Пустые серые коридоры, номера стеклянные на дверях. По сторонам — неосвещенные таблицы диапозитивов. Непонятно зачем — висящий здесь плакат, безнадежный призыв: «Не вступайте в случайные половые связи!» В лагерях как в лагерях.
— Можно войти? — толкнула дверь и увидела за столом здоровенного жилистого парня лет тридцати. В белой шапочке, в халате, с круглой аккуратно вычесанной бородой.
— Конечно, можно, заходите, — и коротко, ярко хохотнул, и мне не по себе стало от желтого блеска его длинных острых зубов. — Ваша фамилия Гинзбург? Мне звонили…
И снова улыбнулся, страшно блеснул зубами, пугающе хохотнул.
— Присаживайтесь, я ваш врач, меня зовут Николай Сергеевич…
Перед ним был абсолютно пустой стол. Блестело чистое пластиковое покрытие.
Кисти рук врача лежали на столешнице, и от зеркального подсвета ее казалось, что у него много рук и неисчислимые пальцы. Мне неприятно было смотреть на его красногубый рот, плотно заросший крепкими длинными зубами, и я боялась смотреть на эти неисчислимые пальцы — чисто вымытые, с коротко подстриженными ногтями, сплюснутые в фалангах, наверняка, ужасно сильные. Серая гладкая кожа рук, без волос, без морщинок — будто он надел для разговора со мной резиновые перчатки.
— Как вы себя чувствуете, Суламифь Моисеевна?
— Нормально, — быстро выдохнула я. — Я хорошо себя чувствую.
— Как сон? Хорошо ли почиваете? — и бешено, слепо улыбнулся.
— Хорошо. Как всегда.
— Кошмары не мучают? — мелькнули зубы в бороде, как у лешего.
— Нет, мне никогда не снятся сны.
— Головка не болит? Мигреней не случается? — хрипнул своим противным хохотком.
— Нет.
— Энцефалитом не страдали? В детстве головкой не ударялись? — спросил он и отбил торопливую гамму по столешнице, будто спешил закончить занудный обязательный опрос.
— Не страдала. Не ударялась.
— К психоневрологам не обращались никогда?
— Нет. Я совершенно здорова и хорошо себя чувствую.
Полыхнул желтый, ненавистный мне блеск зубов — искренне развеселился врач:
— Ах, если бы все вот так! Менструации — нормально? В срок? Без осложнений?
— Да.
— А какое сегодня число, Суламифь Моисеевна? — и не смеялся, и пальцами рук не стучал.
— Семнадцатое сентября. А что? — удивилась я.
— Ничего. А день недели?
— Пятница, — и вдруг в сердце полыхнул ужас. Я вспомнила на двери в диспансере расписание приема, мимо которого промчалась в спешке, не задумавшись ни на миг, — в пятницу приема нет! В пятницу в психдиспансере нет приема!
Пустынные коридоры, выключенные коробки диапозитивов на стенах, тишина.
Мы здесь одни с похохатывающим врачом Николаем Сергеевичем. Может быть, он никакой не врач, а случайно забредший в диспансер псих? И допрашивает меня сейчас, проверяя адекватность своей реакции?
Псих Николай Сергеевич снова подобрел, рванул на лицо устрашающую улыбку:
— Вас беспричинные страхи, тоска не мучают?
— Нет, ничего меня не мучает.
В коридоре остался Шурик — надо вскочить, выбежать из кабинета. Этот человек ненормальный, или — я сошла с ума. Но нет сил шевельнуться. Тлеет надежда — ему звонила Сурова, сейчас вынет из ящика стола справку — вы свободны.
— Суламифь Моисеевна, вы, по-видимому, абсолютно здоровы, я вам выдам справку, — и снова перекал желтоватых длинных зубов в красной окантовке губ.
Слава Богу! Великий Шаддаи! Какие меня мучат страхи, какая ужасная томит меня тоска!
— Но вам надо будет проехать со мной в больничку, там вам сделают пару анализов, и пойдете домой…
Зачем в больницу? Что он хочет от меня?
Сзади отворилась дверь. Это Шурик. Я обернулась и увидела двух коренастых корявых мужиков в белых халатах. Один держал медицинский чемоданчик, а второй почему-то прятал руки за спиной.
Я вскочила со стула:
— Никуда я не поеду! Зачем? Зачем? Какие анализы? Что вы хотите?
Врач улыбался и негромко говорил мне:
— Ну-ну-ну-ну! Успокойтесь, не волнуйтесь, Суламифь Моисеевна! Ну-ка, ребята, давайте померяем давление и поедем. Ну-ну-ну…
Он успокаивал-припугивал меня, как брыкающуюся лошадь.
— Оставьте меня в покое! — пропавшим голосом закричала я, чувствуя, как меня заливает ледяная тошнота обморока.
— Меряйте давление! — сказал врач, и непомерная тяжесть обрушилась мне на плечи, я просела на стуле, чьи-то железные руки прижимали меня к спинке, а через голову полезла петля. Толстая веревочная петля.
Они меня решили задушить. Бесшумно задавить в психдиспансере. И кошмарная животная сила убиваемого зверя взметнулась во мне.
Рванулась вверх и нечаянно — попала, с хрустом ударила головой в лицо санитара. Я тонула и рвалась к поверхности.
В мозгу все помутилось, но я не чувствовала боли, а только нечеловеческий испуг и ос-тервенение. Невыносимый сиплый рев несся где-то надо мной:
— Шу-у-у-рик! Ал-е-е-еш-ка-аа! Они уу-уу-уби-ва-а-а-ют! Не хо-оо-чу! Шу-у-у-рик! Ал-е-е-еш-ка-аа! — И не понимала, что так жутко могу кричать я.
Тяжелым деревянным ударом по затылку бросили меня на пол, и я видела снизу, как перепрыгнул через пустой стол врач Николай Сергеевич, и он висел какое-то время в воздухе надо мной и его желтый веселый оскал разыгравшегося беса падал на меня бесконечно долго. И рухнув — дал короткую, секундную передышку спасительной тьмы беспамятства, заслонившего, как черной шторкой, кошмар моего убийства.
Я слышала, как хрипло дышал доктор, как он зло сипел санитарам — «Ослы!.. что вы делаете!.. да не так!.. дай вязку!.. я сам!.. вяжите ее „ленинградкой“!..»
И снова пришел мучительный свет, я видела — они крутят меня не веревкой, а толстым фитилем от керосиновой лампы. И я еще не верила, что мое тело слабее лампового фитиля, — я бешено билась и рвалась у них в руках, и глохла от их сопения, приглушенного злого мата, от треска разлетающегося на куски платья, падающих стульев и собственного вопля. Где же Шурик? Алешенька, где ты? Почему вы все покинули меня в этот страшный час?
Господи Великий на Небесах! За что? Видишь ты, что со мной делают? За что?
У меня вдруг сильно потекла кровь изо рта и боль в плечах и лопатках стала как пламя. И силы ушли из меня. Они связали мне локти за спиной. Локоть к локтю. Это и есть, наверное, «ленинградка». Сейчас суставы сломаются. Дыба. Бандиты.
Запыхавшийся врач сказал над моей головой:
— Сделай ей аминазин, а ты гони сюда психовозку…
Я слышала, как мне задирают обрывки платья, стягивают трусики. Палящая яростная боль. Последним напряжением хотела ударить доктора ногой, но все тело ниже поясницы отнялось. Со мной покончено. Падаль для психовозки.
И сквозь клубящийся багровый туман доносился до меня сиплый задушенный крик Эйнгольца.
— У-ла-аа-а… Я… я-я… здесь…
Я лежала, уткнувшись лицом в паркет, и подо мной натекала ровная маленькая лужица крови изо рта. Потом рядом грохнулись носилки, меня боком перекатили на них и понесли.
В коридоре я увидела Шурика — его прижимали к стулу, верхом сидели на нем — милиционер и человек в таксистской форме. Качнуло носилки, я чуть приподняла глаза и по чугунной посадке головы таксиста вспомнила — это счастливо подвернувшийся шофер около моего дома. Он — для верности — и привез меня в западню. Спасибо тебе, добрая женщина Сурова: ты еще не знаешь, что за все в жизни надо будет заплатить.
Заплакал горько, бессильно забился в руках шпиков Шурик, пронзительно крикнул:
— У-л-аа-а-а! Лю-би-мая! Что они с тобой сделали!
Но меня уже быстро проволокли через серый подслеповатый коридор с негорящими диапозитивами, рекомендующими, как лучше сохранить нам психическое здоровье, мелькнул плакат «Не вступайте в случайные половые связи!», и уже — затхлый смрадный подъезд. Повернули направо — не на улицу, а через черный ход — во двор. Разверзтое жерло санитарного автобуса, с хрустом колесики носилок вкатились по рельсам, заревел мотор, попрыгали по своим местам бандиты, сумасшедший врач оскалился мне:
— Ну, я же говорил вам, Суламифь Моисеевна, не надо волноваться, успокойтесь! — повернулся к шоферу: — Все, поехали…
Закрашенные белилами окна, гудящий сумрак. Разламывающая на куски ужасная боль, все в голове путается, оцепенение. И доносится сквозь стеклянную вату в ушах голос зубастого вурдалака, докладывающего по радиотелефону:
— Скорая психиатрическая? Говорит Шестая бригада. Да-да. Спецнаряд выполнен…

36. АЛЕШКА. РЕВИЗИЯ

В зале появился Серафим. Орлиным взором окинул ресторан, заметил меня, подошел.
— Здорово, Алешка. Ты чего тут?
— Жду Антона.
— А он уже прибыл с курорта?
— Нет, я у тебя тут поселюсь, пока он из Сочей приедет.
Коричневое, твердое, как кора, лицо Серафима пошло добрыми морщинками.
— Шутишь все, писатель. Обслуживают нормально?
— Да вроде.
Серафим позвал официантку:
— Дашь сюда две сметаны и охотничьих колбасок. Служебных.
«Служебными» у него называются особо изысканные или чрезвычайно высокого качества яства, которыми он потчует только избранных. И уж если он велел принести сметану, значит это будет что-то неслыханное. А про охотничьи колбаски все уже начали забывать — так редко они появляются. Закусочка к пиву — объедение!
— Спасибо тебе, Серафим, за наше счастливое детство, — обронил я. — Как поживаешь?
— Да ничего, вроде. Вчера вот пошел, рискнул на бегах.
— И что?
Серафим довольно ухмыльнулся:
— Угадал разок.
— Приличная выдача была?
— На мурмулеточку хватит.
Судя по его довольной роже, Серафим скромничает: хватит, наверное, и на пару срамотушечек тоже. Ему на бегах знакомые жучки подсказывают номер, и Серафим играет помаленьку, но наверняка.
— Присядешь, Серафим? — пригласил я.
— Не, у меня люди. Пообедаете, заходите ко мне, угощу, — сказал Серафим и понес свой громоздкий остов на выход.
Я налил себе пива, захрустел «охотничьей», оглядел соседей. Красноносый хрен в мятом пиджаке рассказывал своим друзьям:
— …так вот, заходит один еврей в кафе…
— Здорово, братишка! — на мое плечо опустилась теплая тяжелая ладонь Антона, который незаметно подошел сзади.
Я вскочил, мы обнялись, и я заметил, что лицо Антона, несмотря на загар, было бледное и какое-то непривычно растерянное. А он старался казаться веселым.
— Садись, Антоша. Рассказывай…
Я налил нам пива. Он прихватил губами плотную, белую, словно мороженое, пену, сделал несколько глотков, мощных, глубоких, окинул взглядом наш аппетитный стол, сказал рассеянно:
— Один фокусник, иллюзионист, гастролировал в Ялте. Только расположился на сцене со своими чудесами — глядь, билетерша вышибла из зала его ассистента, он, понятно, без билета был. Ну, и остался этот фокусник как без рук — ни один иллюзионист без ассистента в зале работать не может…
Антон налил водки, чокнулся со мной, выпил, без интереса закусил.
— Это ты к чему? — спросил я осторожно.
— Это к тому, что пока я был в отпуске, Леву Красного отстранили от работы. Временно…
— За что? — удивился я.
— Не «за что», а «почему». Давай-ка, выпьем еще по одной, — Антон снова разлил водку, и мы выпили. — Пока я отдыхал, в моем Управлении назначили глубокую ревизию. Копают насквозь: как идут работы, выполнение плана, качество, количество. И, между прочим, интересуются — почему именно эти дома, а не другие, поставлены на капитальный ремонт, и кому, в каком порядке даются квартиры…
— Так… Но ведь такие вещи, мне кажется, делают именно при участии начальника?
— Вот именно! И то, что они обошлись без меня, — плохой знак.
— Выходит, они в первую очередь под тебя копают?
— Выходит, — уныло кивнул Антон. Вяло пожевал миногу, запил пивом. Официантка принесла суп, мы выпили еще по одной перед солянкой, и соляночка эта, очень свежая, аппетитная, имела вкус горечи и страха.
— Чья же это работа? — поинтересовался я.
— Есть некий хмырь в горсовете, Ясенев, зампред. Он, я заметил, давно на меня косится. Я выгнал с работы одного проходимца, а оказалось — его человек.
— Может быть, имеет смысл, как говорится, выяснить отношения? — предложил я.
Антон снова улыбнулся:
— Понимаешь, Алешка, в нашем деле так: хорошие отношения выяснять нечего, а плохие не стоит.
— Понятно, — кивнул я. — Так почему же все-таки Красного отстранили?
— Ревизоры как-то очень четко вышли на несколько подозрительных случаев. Ну, в смысле предоставления квартир гражданам. И все их оформлял Красный, — Антон рывком отодвинул от себя тарелку, добавил хмуро: — Короче говоря, я эти случаи знаю и сам их санкционировал.
— Значит, не ты один их знаешь. Кто-то еще их знает и вывел на них ревизоров. Так, нет?
— Конечно, так. Гниломедов, мой местоблюститель — падло! — их и вывел. Он мне признался. Я как приехал — сразу к нему. Он покрутился, потом мямлит: «Антон Захарович, я иначе не умею, я правду в глаза говорю». Я ему: «Не-ет, ты ее на ухо шепчешь… Это другое совсем…» — Антон сморщился как от зубной боли, махнул рукой. — Да что толку…
— А какой ему смысл — Гниломедову-то?
— Он, дурак, думает на мое место сесть. Пора бы при его стаже знать, что замы начальниками не становятся никогда. Особенно такие интеллигенты, как он. По сю пору слово «грамотно» через два «м» пишет… — Антон в один глоток выпил рюмку, со злостью, хрустко перекусил редиску, будто попал под его крепкие зубы сам Гниломедов.
— Ну, а в чем эти случаи заключаются? Какой там криминал?
— Сложная история, — Антон отвернулся, долго молчал, потом накрыл мою ладонь своей лапищей, вперился в меня ястребиными, чуть на выкате зелеными глазами. Тяжело вздохнул: — Понимаешь, братишка, ты ведь у нас человек чистый, можно сказать — не от мира сего, не хотел я тебя без надобности посвящать.
— Давай без предисловий, — перебил я. — Я ведь не сомневаюсь, что ты сиротский приют поджигать не станешь.
— Не стану, — согласился Антон. — Но все ж без предисловий мне не обойтись. Я оправдываться не собираюсь, весь я в дерьме по собственной милости.
— То есть?
— Понимаешь, Алешка, честность — как целка: отпустил один раз, успевай потом подмахивать! Честному человеку достаточно раз совершить преступление — и он уже непорядочный. Все! Конец! Такова жизнь… Давай выпьем? — по скулам Антона катались твердые желваки, лоб покрылся потом.
Я со страхом смотрел на него, водка казалась безвкусной, пресной. Да-а, видно крутая там заварилась каша, если такого железного мужика, как мой брательник, корежит, словно в костре осиновую ветку.
Не закусывая, только прихлебнув пива, Антон перегнулся ко мне через стол:
— Помнишь, откупиться надо было от отца той сучонки, которую Димка мой трахнул?
Я кивнул. Я все время помнил про трахнутого папку, только приказал себе не думать — как Антон выкрутится. Для этого существовал Красный. Я вышел тогда на две минуты из кабинета, и Левка придумал вариант. Он им обоим так понравился, что не хотели мне говорить. Я ведь — не от мира сего.
— Левка Красный взялся этот вопрос уладить, — сказал Антон. — И договорился: мы им устраиваем кооператив и три с половиной тысячи на первый взнос. Ну, кооператив организовать для меня не проблема. А вот где деньги взять?
— Так…
— Красный нашел одного дельца, я дал ему квартиру, он дал деньги. Собственно, я их и в глаза не видел.
— А как ты смог дать ему квартиру?
— Ты же знаешь, мы занимаемся капитальным ремонтом жилых домов. В пределах общего плана капремонта мы можем выбрать тот или иной объект по своему усмотрению. Мотивы всегда найдутся. Ну, а дальше просто: мы ставим дом на ремонт, а жильцов переселяем, у нас есть для этого специальный фонд жилой площади…
— Ага, значит, вы договорились с этим дельцом, поставили его дом на ремонт, а ему дали хорошую квартиру, — сообразил я.
— Ну!
— Так ведь, в общем-то, вся эта операция законная? Вы же и другим жильцам дали квартиры?
— Мы с них денег за это не брали, — мрачно сказал Антон. — Правда, и поехали они в малогабаритки у черта на куличках. А наш поселился в центре, по высшей категории.
— Слушай, а что про все это думает Красный? — спросил я. — Чего ты его с собой не взял?
— Я звал его, да он открутился. Как я понимаю, тебе не доверяет.
— А, ну да, лишний свидетель разговора.
Официантка принесла мясо с грибами, но кусок не лез в горло. Только жажда палила.
— А какие еще, ты говорил, случаи?
Вместо ответа Антон выпил рюмку, надолго задумался, смотрел в одну точку, катал желваки по скулам, вздыхал. И снова выпил, не приглашая меня.
— Напьешься, Антошка, — предостерег я.
С коротким смешком Антон налил новую рюмку, уставился на нее. На лице его застыла гримаса сардонического смеха, и я вспомнил вдруг прочитанное где-то, что такая гримаса — признак столбняка.
— Человек похож на птичье гнездо, — вдруг громко сказал он. — Целый выводок всяких желаний одновременно развивает ненасытные клювы: дай! еще! хочу! мне!
Я положил руку ему на плечо. Он дернулся, сказал злобно:
— Коготок увяз — всей птичке пропасть! Отпуск подкатывал, я хотел взять с собой Зину. А на это нужны деньги, и немалые. Тогда Красный продал еще одну комнату и притащил мне тысячу рублей. Вот и все мои «случаи».
— Я одного не понимаю, Антоша: ведь Красный — умный, хитрый. Как же он полез в такую авантюру?
Антон коротко, сухо засмеялся:
— Надо знать Красного! Ты что думаешь, он из любви ко мне все это соорудил?
Я буркнул:
— Н-ну, я так полагал, что тебе, как своему начальнику…
— Черта с два, — перебил Антон. — Он с этих дельцов тысяч пятнадцать слупил, как с миленьких. И мне уделил от щедрот своих… Я, знаешь, все-таки полагал, что лучше с умным потерять, чем с дураком найти, да как-то не так все повернулось… У тебя закурить есть?
Мы закурили, и после нескольких затяжек Антон сказал:
— В разговоре со мной Левка темнил что-то… Мне кажется, он и еще ряд таких же операций провернул… Уж очень он боится ОБХСС.
— А что, уже и до ОБХСС дошло?
— Думаю, да. Меня один случай насторожил.
— Да?
— В Сочи, в гостинице, я все как следует оформил — Зинку прописал в одноместный номер, а сам жил в «люксе». И ходила она уже ко мне не как «посторонняя», а на законном, так сказать, основании — как проживающая. И ночевала, само собой, у меня. Так вот, третьего дня среди ночи вдруг стучат в дверь. В дело, кто такие? Отвечают: «Откройте, милиция, проверка». Делать нечего, открываю. Действительно, милиция, и с ними — «Комсомольский прожектор». Почему женщина в номере, кто такая, где работаете, ну и тому подобное — знаешь наши порядки. Отбрехался я вроде, но наши паспортные данные они тщательно записали. Короче, все настроение испортили. А приехал — узнаю: ревизия… Так вот, мне кажется, неспроста эта проверка…
Я попытался успокоить Антона:
— Ты же знаешь, у нас это дело обычное, любят в чужие постели нос совать.
Антон покачал головой:
— Обычное-то обычное, да только в «Жемчужине» полно блатных, таких, как я, а проверку устроили, только мне… Я узнавал потом…
— Да брось ты, не расстраивайся, Антон. Ты же знаешь, как оно в жизни бывает — полосами. Как говорится, после тучных коров идут тощие, а после тощих…
— А после тощих нет мяса, — горько улыбнулся Антон, поднялся. — Пойду позвоню в Управление… Подожди меня, братишка…
Я проводил глазами его массивную внушительную фигуру, но обычно широко развернутые плечи показались мне недоуменно приподнятыми, спина как-то жалко ссутулилась, даже сзади Антон выглядел подавленным и сокрушенным. На моих глазах он погружался в мерзкую трясину страха. Я всегда знал его уверенным, сильным, веселым — настоящим старшим братом, и оттого, что сейчас он был унижен и раздавлен, острая боль когтила сердце, еще больше усиливала мою тоску и растерянность. Что же это будет? Чем кончится? Само собой, Антон не такой человек, чтобы бежать каяться перед ними, упрямства и твердости у него хватит. Да и перед кем каяться? Жулики, лихоимцы, в лучшем случае, махровые бюрократы, которые мимо своего рта куска никогда не пронесут… Конечно, не надо было Антону в эту грязь соваться… А может быть, это не могло иначе кончиться? Что же теперь? Ведь если все откроется, это судебное дело. Правда, насколько я соображаю, случаи эти еще надо доказать по всем их юридическим правилам. Как это Андрей Гайдуков любит повторять: «Обожаю презумпцию невиновности, как маму родную»… Кстати, а что же мы о Андрее позабыли? С его связями…
Вернулся Антон.
— Ничего нового? — спросил я.
Антон покачал головой.
— Слушай, Антон, а почему нам не посоветоваться бы с Андреем? С его дружками можно горы своротить, да и сам он мужик деловой. Ты с ним еще не говорил?
— Нет, Алешка, ни с кем я не говорил. Неужели ты не понимаешь, как мне мучительно с ними толковать об этом? Ты — это совсем другое дело…
— И Севка тоже не знает? — словно по инерции подлезал я.
— Говорю тебе — никто не знает. А Севка — тем более. Я с ним ни в коем случае это обсуждать не хочу. Что ты — Севку но знаешь? Он в первую очередь за свою задницу перепугается, что его в загранку больше не пустят, начнет меня уму-разуму учить. Да еще бате доложит в лучшем виде!
Как несчастье туманит человеку мозги, даже самому умному! Бати он испугался! Вот дурень — тебе сейчас о спасении думать надо!
— Ты что насчет Андрея? Давай сейчас к нему поедем? — предложил я.
Антон задумался. Официантка принесла кофе, и мы сидели, прихлебывая его теплую душистую горечь и сердито посматривая друг на друга.
— Подумать надо, — сказал, наконец, Антон. — Видишь ли, Леша, сейчас самое главное — что эти дельцы скажут ревизорам или обхаэсникам — если их вызовут.
— Надо полагать, их вызовут обязательно, — выпалил я. — Может, есть смысл поговорить с ними?
— Нам — ни в коем случае, — категорически отрезал Антон. — Да и не знаю я их, в глаза не видел. Все переговоры с ними вел Красный.
— А Красный?
— Он сказал, что мужики надежные, ручается за них головой. И не в таких, мол, переделках бывали.
— Пусть Красный с ними обязательно поговорит. В конце концов, он брал — они давали. В случае чего, их первыми посадят, да еще квартиры отберут. Помнишь, ты сам рассказывал про дело Беловола, тогда всех этих дельцов из квартир купленных повышибали…
— Помню… — Антон допил кофе, сумрачно крутил в руках чашечку. — Помню. И Красному скажу, конечно, — пусть он с ними потолкует покруче. Но если их вызовут в ОБХСС… — и он обреченно махнул рукой, взял бутылку, в ней оставалось еще немного, разлил водку по рюмкам.
— А что будешь делать?
— Буду терпеть, — Антон неожиданно рассмеялся. — Я анекдот забавный вспомнил. Одному еврею в поезде все время не везло: каждый раз его кто-нибудь избивал — то на платформе в очереди за кипятком, то в тамбуре хулиганы, то пьяный официант в вагоне-ресторане. Попутчик ему говорит: «Слушайте, сколько можно такое терпеть, и куда вы, собственно говоря, едете?» А тот: «Если морда выдержит — аж до самой Одессы!» Вот так и мне придется. Потому что долг, к сожалению, платежом красен…
Антон чокнулся со мной:
— Дай Бог, как говорится, чтоб обошлось.
Мы выпили, и я решительно взял его за руку:
— Поехали к Андрею!
Вот и получил я совет, поддержку и опору у несокрушимого старшего брата! Мы шли в проходе между столиками, и я отстраненно, будто глядя на другого человека, дивился охватившему меня душевному параличу: мне было не стыдно, что Антон стал взяточником, и не горько, что он безвозвратно теряет место командира и хозяина советской жизни, и не больно, что его могут завтра посадить в тюрьму, предварительно вываляв в смоле и перьях газетного позора.
Мне себя не жалко — чего ж его жалеть. Остро полыхнуло — не объяснением, но предчувствием — меня в тюрьму сажать не станут.
Проще убить.
Назад: 26. АЛЕШКА. ТРОПА В ОДИН КОНЕЦ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

DenisViemo
chăm sóc con đúng cách