Хочу быть бедным (сборник)
Лев Пирогов
Хочу быть бедным (сборник)
Плач по тоталитаризму
А всё-таки он их срезал
В гоголевском «Ревизоре» есть два по-настоящему трагичных момента. Первый – это когда понимаешь, что Хлестаков больше никогда не вернётся в столь любимый им Санкт-Петербург, а второй – когда городничий кричит в зал: «Над кем смеётесь? Над собой смеётесь!» – и зал ухахатывается.
Но это так, к слову. А вообще, речь о Шукшине.
Сегодня почему-то считается, что Шукшин забавный писатель. Иначе трудно понять, откуда взялся сериал «Шукшинские рассказы», заботливо подготовленный телевидением к юбилею писателя. Это же не просто так. Это же много людей старалось, работало. Значит, они «так видят».
Видят кого, что?
«Не деревенщика» в отличие от зовущего к топору и прялке Белова.
«С чувством юмора», в отличие от большинства «патриотов». Умеющего «работать чудика» – маленького лишнего человека с микроскопом и вечным двигателем. Написавшего рассказ-анекдот «Срезал», в котором изобличается идиотизм деревенской жизни…
…Между прочим, выражение «идиотизм деревенской жизни», неаккуратно вырванное из «Манифеста коммунистической партии», означает там не глупость, а самодостаточность. Маркс и Энгельс употребляли слово «идиот» в его первоначальном смысле: «Человек, не принимающий участия в общественно-политической борьбе».
А что касается «чудиков», так это издалека идёт. У Алексея Феофилактовича Писемского был очерк «Питерщик». Речь там шла о деревенских жителях, которых сызмальства отдавали в города для обучения ремеслу. Возвратившись, те сперва задирали нос, а потом впадали в непонятную односельчанам тоску. В тоску о нездешнем, недостижимом. Начинали «задумываться», а потом и нищать, потому как ничего им в этой жизни не хочется, всё валится из рук.
Шукшин был «питерщиком наоборот». Его чудики – это зеркальные отражения автора. Они стремятся выбиться из идиотизма деревенской жизни в «большой мир», а он – тоскует по их тоске. Об этом важно не забывать. От этого зависит смысл рассказа «Срезал».
«К старухе Агафье Журавлёвой приехал проведать, отдохнуть сын Константин Иванович с женой и дочерью. Деревня Новая небольшая, и когда Константин Иванович подкатил на такси, сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын, средний, Костя, учёный. К вечеру стали известны подробности: он сам кандидат наук, жена тоже кандидат, дочь школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки».
Курсивом я выделил оценки, и оценки критичные. Устал от злобы света, «подкатил», взбаламутив деревню, на непостижимом и недостижимом такси, подарил матери специальный «деревенский» подарок – деревянные ложки. Стосковался, знать, по мамкиным вареникам и борщу. Не ей – себе подарил…
Деревенские взбудоражены. Подспудно реагируя на явленную им фальшь пародийного «возвращения к истокам», они концентрируют внимание на учёности гостя, на его «кандидатстве». Недаром «кандидатами на тот свет» называют доходяг и приговоренных. Мужики идут за Глебом Капустиным – им нужен палач.
В отличие от деревенских, привыкших чутко реагировать на малейшие изменения в привычной им среде обитания, «кандидат», чьё чутьё забито многообразием городской жизни, не замечает угрозы. Константин Иванович рад встрече с мужиками, пришедшими вершить казнь:
«– Эх, детство, детство! – с грустинкой воскликнул кандидат. – Ну, садитесь за стол, друзья…»
За столом мужики (это тоже важно) простили кандидата, размякли. Человек же… Но палач не человек – а функция. Глеб Капустин начинает «работать».
Сцену казни опустим, её все хорошо помнят. Её только и помнят.
А вот того, что за нею следует, не видят, в упор не видят.
«– Да в чём же вы увидели нашу нескромность? – не вытерпела Валя. – В чём она выразилась-то?»
Действительно, приехали культурно, самовар привезли, стол накрыли…
И невдомёк «кандидатам», что для деревенских мучительна возможность другой жизни, не говоря уже о демонстрации её преимуществ. Показать «укоренённым в почве», что жить можно иначе, означает подвергнуть их искушению, лишить опоры на самодостаточное размеренное бытие и монотонный нечестолюбивый труд, заставить «задумываться», а это прямая дорога в смерть, в «питерщики» и «чудики».
Такси и электрический самовар – это «огненная вода», которую белые люди везут индейцам. А ложки вроде стеклянных бус – «вот вы чего стоите».
Деревенский болтун действительно «срезал» отпускников-кандидатов, у которых не нашлось ни такта, ни сообразительности, не говоря уж о великодушии, чтобы обратить ситуацию в свою пользу.
«– А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте – и поймёте… Можно сотни раз писать во всех статьях слово „народ“, но знаний от этого не прибавится. И ближе к этому самому народу вы не станете. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного собранней… А то легко можно в дураках очутиться. До свиданья. Приятно провести отпуск… среди народа».
Это ведь уже не Глеб говорит. Это он сам, Шукшин, сверлит нас колючими глазками. А мы чё, мы ничё. Держимся за бока, хохочем.
Апология маркиза де Сада
Что мы знаем о маркизе де Саде? Да ничего не знаем. А он был мужик! Не то что весь этот французский просветительский сброд, который только и мог что сочинять порнушку.
А де Сад, прежде чем сочинять порнушку, семь лет провёл на войне. Там он скакал на лошади, сжимая скользкую от крови рукоять сабли и падая кувырком в мокрую от конского пота траву с разрубленными камзолом и грудью. И долго лежал, рассматривая облака, и думал: когда вон то облако доплывёт вон дотуда, надо попытаться встать на одно колено… А вокруг грохотали пушки и барабанили барабаны.
Не раз и не два де Сад заглядывал смерти в лицо, потому что он был стремительным, как ветер, кавалеристом, а подлая тварь была слишком неповоротлива и ленива, чтобы успеть повернуться к герою задом.
Всё это закалило его характер. Семь лет рукопашной – вполне достаточно.
Пройдя войну, молодой ветеран женился на одной доброй девушке. Он очень её уважал и любил! Но злобные и жадные родители девушки через своих влиятельных друзей упрятали маркиза в тюрьму – зачем он, дескать, посещает дома терпимости и порет там проституток. В прямом смысле порет – не подумайте ничего плохого. Порет розгами. Им бы, родителям, наверное, было бы приятней, если бы де Сад стегал их собственную дочурку.
Сидя в Бастилии, исхудавший, но не сломленный Донасьен Альфонс Франсуа де Сад подарил Франции её главный национальный праздник – День взятия Бастилии.
Дело было так. Отощавшие народные массы гуляли по Парижу, гадая, какой бы ещё винный погреб разграбить. Задумчивые ноги привели их под стены самого мрачнейшего застенка тогдашней Европы. Нестройными голосами народный хор затянул «Эх, дубинушку». Де Сад прижался лицом к решётке и выкрикнул:
– Заткнитесь, сволочи, три часа ночи!
А возбуждённым революционной ситуацией массам послышалось: «Спасите, граждане свободной Франции, в Бастилии убивают заключённых!» Так произошла Великая Французская революция.
За особые заслуги перед народом (а также потому, что всех остальных образованных людей революционеры быстро убили) гражданина Сада назначили сперва ответственным за революционную кавалерию, а потом – кем-то вроде народного комиссара здравоохранения. Наверное, он бы ещё много кем успел побывать, но сразу принялся отчаянно злоупотреблять положением: сначала спас от гильотины упрятавших его в тюрьму тёщу с тестем, потом отказался подписывать ещё какие-то расстрельные списки (и даже написал об этом письмо Робеспьеру, которое сам же потом и зачитал на заседании какой-то революционной кувырколлегии), потом помог бежать одному приговорённому к смерти офицеру…
Словом, революционеры упекли его обратно в тюрягу.
В общей сложности маркиз де Сад провёл в заточении 30 лет. Человек, о котором все думают, что он был изощрённым сладострастником, просто не имел для этого никакой возможности! Кроме пары случаев с проститутками в послеармейской молодости, его репутация «садиста» ничем не подкреплена.
Да и книги (15 томов) написанные де Садом в тюрьмах, лишь на малую толику состоят из таких эпизодов, как содомия и зашивание влагалища суровыми нитками. На три четверти с гаком это философские трактаты о человеке, о соотношении в нём «естественного» и «социального».
Это покажется странным, но «экстремист» де Сад был на самом деле традиционалистом и консерватором. В противоположность Руссо, считавшему, что все люди рождаются хорошими и лишь потом общество их уродует (а значит, общество следует переделывать), де Сад утверждал, что в человеческой природе, равно как в природе вообще, полным-полно агрессии и насилия. Зверушка ест зверушку, птичка клюёт птичку. Общество же существует для того, чтобы погасить изначальную природную агрессию, впитать её, отфильтровать и перенаправить в другие русла.
Руссо говорил: человек достаточно хорош для того, чтобы устраивать ради него войны и революции. А де Сад говорил: человек достаточно намучился для того, чтобы попытаться пожить в мире.
Лично мне вторая точка зрения как-то ближе. Но поскольку принять её – означало отвергнуть все «достижения» Нового времени, включая либертэ, эгалитэ и войну в Ираке, современная цивилизация предпочла Руссо. Вернее, его предпочли «серьёзные люди», которые вложили в современную цивилизацию серьёзные деньги.
А де Сада, чтобы его вопль не разбудил больше ничью мысль и не обрушил больше никакую Бастилию, выставили перед массовым сознанием этаким экзотом-развратником, потешным экспонатом кунсткамеры.
Прославился человек.
Противные старички
У нас на работе в медиа-магнатстве «Zauer-Globus» работают противные старички. Гаденькие такие старикашечки. Они работают в каком-то Другом Отделе.
Но я всё время с ними встречаюсь!
И всё время очень расстраиваюсь. Потому что не заметить их, к несчастью, нельзя. Такие они противные. Маленькие, пузатые (до подмышки мне, подтянутому атлету), очень медлительные – но не от мудрой уверенности в себе, а просто от аутсайдерства, лузерства, ламерства и природной никчемности. Очень докучливые старикашки.
Пока я, голубоглазый швед-метеор, подлетаю к нашей Автостоянке на своём потрёпанном, но верном «Бугатти» и, весь в мыслях о бизнес-плане, стремглав стремлюсь привязать его у входа в салун, эти старикашки вечно всё занимают своими «Нексиями уз-дэу»!..
Хотя нет, не так.
Пока я, нуждающийся в миллионах калорий Мозг Нашей Редакции, поджаро стремлюсь в пункт бесперебойного питания меня супом, эти гады вечно попадаются на моём пути! А они же тормоза, чайники, для них налопаться какой-нибудь дряни (которой я, весь в мыслях о бесперебойном извлечении медиа-прибыли, даже не замечаю) – это для них, бездельников, целое событие, и готовятся они к нему загодя: с вечера натирают до блеска ложки, любовно прилаживают за голенища, проверяют, не звенит ли, не дай бог, котелок, и потом с самого утра перекликаются ласковыми, предвкушающими снедь голосами:
– Петро-о-ович!..
– Ойньки?!..
– Нешто ты будыш йисты?!..
– А то ж! Щи да каша – жистя наша!..
– Сегодня, ребята с планового говорили, ушица…
– ДА НУ?!!
– Ох нава-а-ариста…
– Люблю-у-у… Иваныч!!!
– Оуи!
– В дышло тебе Боуи. Чи ты идыш йисты?
– Шось?!!
– Ушица да кашица в живот втемяшится!
– Га-га-га… как это… ой, не могу… Кузьмич!.. Чи ты бачив, як Петрович казав?
– Га?
– Ушица да с кашицей работниму чоловику тильки кажется! Чи шо…
– Ни…
– Погодь! Я говорю погодь!
– Та ни-и…
– Та погодь! Петрович! Ты як казав? Спиши слова…
– А я говорю, Зюганов лучше Ельцина!
И так с утра до плюс-бесконечности. Работнички. И ведь что возмущает? Ну ладно я. Весь день на нервах, всё наживую: курьеры, совещания, мерчендайзинг, конфликтные комиссии, десять тысяч одних конфликтных комиссий. На руках миллиарды, стриптизбар посетить некогда! А эти? Вы знаете, чем они занимаются? Я установил. СОСТАВЛЯЮТ КРОССВОРДЫ.
Эти плюгавенькие, рабски довольные своей ничтожностью черепашки – составители кроссвордов! Дедушки Зось Синицких. Их человек семь там.
И вот пока я по узенькому коридору (у нас же там, как в бункере Гитлера, бронированное всё) пытаюсь по-спортивному зло протыриться к месту бездумно-механического поглощения пищи, эти расслабленные ковыляют, как на пикник, всем своим треклятым отделом – СЕМЬ ТОЛСТОПУЗЫХ ГНОМОВ! Семь спящих красавиц, пока у меня бизнес-план горит!
Идут, перегородив проход, степенно, как уточки переваливаются, глазки у всех светятся радостным предвкушением столовской отрады. Перехихикиваются, ласково придерживая друг дружку под локотки. Потом вся делегация выстраивается передо мной в длинную, как кишечник травоядного, очередь. Тупо топчутся перед салатами. Пялятся на закуски. Громко вопрошают в пустоту весёлыми скрипучими голосками: «А ихдеж дичь? Нянька! Утку давай!» Шутят… Потом, ворочая животами, ме-е-е-едленно, словно нехотя выбирают подносы…
А у меня лизинг на мази, Жанна Фриске в приёмной ждёт, очередной транш на проводе. Надеюсь, проворный умом читатель уже представил себе всю степень моей заслуженной ненависти. Но!..
Ненависть разрушает, дорогие мои.
Разрушает дороги, застит свет знаний и плодит мерзавцев. Поэтому я вдруг решил: а накройся она медным тазом, эта полуобнажённая Жанна Фриске! А ну его, транш этот. Что я, себе другого не украду? А ненависть к старичкам унижает, низвергает меня до уровня подверженного стрессовым воздействиям урбаноида. А я не таков!..
Сам по себе, как всё гениальное, высунулся из-под локтя рецепт. Вы представляете?.. Оказывается, всё, что вызывает у вас ненависть, можно любить.
Нужно и необходимо любить!
Прямо сейчас, прямо так. Прямо на этом месте.
Вот старички. Раздражают. А вы представьте, что один из них, допустим, ваш дедушка. Вывел вас, карапуза, погулять на бульвар, к скамеечкам. И собралось вокруг несколько других таких же. Основательных, поживших, потрудившихся, поставивших на ноги детей немолодых мужиков. С газетами «Труд» и «Правда». Привели своих внуков, и пока вы с ними гоняете веточкой по утоптанной дорожке жука, обсуждают своё. Смеются. В белых матерчатых, потому что лето, картузиках. Про электромоторы, про хоккей, про международную напряжённость. Разве не хорошо?
Главное – мысленно отправить человека (зачастую самого себя, потому что чаще всего причиной своего недовольства являемся мы сами) туда, где ему хорошо.
Когда вам было безукоризненно хорошо и вы не были способны никого ненавидеть? В бане? В постели с Мадонной? В детстве? Во время исполнения караоке на дружном корпоративе? Вот прямиком туда и отправляйтесь. Смотрите на то, что вызывает у вас сиюминутную глупую, рабскую ненависть, и мысленно переворачивайте это на другой бок. И с этого другого бока начинайте – нет, не просто любить. Начинайте НАСЛАЖДАТЬСЯ этим. Радоваться этому. УЗНАВАТЬ, принимать и приветствовать.
Ну, поняли? Ну?
Почём свобода выбора для народа
Реальная история, весьма поучительная. Пришла взрослая внучка навестить дедушку. Дедушка уже старенький, многие несущественные вещи забыл, держится за главное. Говорит внучке:
– Сегодня с твоим отцом в школу ходили…
– Зачем? – удивилась она.
Потом вспомнила:
– Ах, да, выборы…
Но дедушка мотает головой – нет.
– А что же тогда?
– Ну, знаешь, такое регулярно бывает – нужно идти в школу с паспортом…
В одном фантастическом романе описывалась такая профессия – Свидетель. Чтобы стать Свидетелем, нужно уметь давать точные определения. Если у Свидетеля спросить, какого цвета вот этот дом, он ни за что не ответит «белого». Он скажет: «Та стена, которая обращена ко мне, выглядит белой».
Такое регулярно бывает – нужно идти в школу с паспортом. Не всё то выборы, что блестит.
А ещё хорошая наука – семантика. С её помощью можно понять человека, даже когда он сам не понимает, что говорит.
Слово «приверженность», посредством которого наши нынешние политики определяют своё отношение к демократии, свидетельствует о том, что демократия превратилась в полую традицию, верование, предрассудок. В нечто такое, чем пользуются не задумываясь. Баллистик не назовёт себя приверженцем закона всемирного тяготения, сапожник не является приверженцем дратвы и шила – зато оба могут оказаться приверженцами уринотерапии или буддизма.
Легко представить, как выборная демократия могла работать в сельской общине или в средневековом ремесленном цеху, где каждый не понаслышке знал о реальных достоинствах и недостатках каждого кандидата. И совершенно невозможно представить, как она может сработать в многомиллионной стране – без рекламы, массовых психозов и очковтирательства.
Меня радует, что у нас «регулярно участвует в выборах», то есть ходит куда-то с паспортом всего лишь треть населения. Это говорит не о «равнодушии», а об элементарном здравомыслии. О нежелании людей быть объектами воздействия пропагандистской технологии. Бойтесь неравнодушных – это именно с их согласия вас держат за дурака!
«Свобода» и «выбор» – философские категории. А словосочетание «свобода выбора» – уже фокус, родившийся под пальцами напёрсточника. Осуществление выбора сопряжено с необходимостью, а не со свободой. Выбор подавляет свободу, а не сопутствует ей.
Что вы испытывали, когда в детстве вам задавали сакраментальный вопрос: «Ты кого больше любишь – маму или папу?» А доводилось ли вам наблюдать мучения покупательниц в магазинах – что выбрать – в горошек или в полосочку?
Или, например, вы чистите себе на завтрак яйцо. Теоретически его можно разбить с острого конца, с тупого или вообще сбоку. «Приверженность» тому или иному способу может, как известно, стать причиной войны. Но если вы человек рассудительный, то скорее всего рано или поздно придёте к выводу, что коли уж яйца можно разбивать столь разными способами и делать это с одинаковой убеждённостью, приводя в пользу каждого способа неотразимые аргументы – значит, ни один из этих способов не является ни истинным, ни ложным, и вся эта проблема не стоит, извиняюсь за каламбур, выеденного яйца.
Если возможностей несколько, наступает инфляция возможностей. Различные возможности взаимно обесценивают друг друга. Покупательница, мучимая выбором между «полосочкой» и «горошком», как правило, колеблется не потому, что оба одинаково хороши, а потому, что «оба хуже»: наличие «полосочки» подтачивает ценность «горошка» и наоборот. Наступает инфляция. Как часто подобные покупательницы покидают магазин, вовсе не совершив покупки! Необходимость выбора подменяет и в конце концов отменяет необходимость поступка.
Так почему же пропаганда демократического общественного устройства построена именно на фетишизации «права выбора»?
Потому что демократия заведомо устраняет своих субъектов от действия.
Скажем, от любого не санкционированного властью «народовластия».
«О хорошем государстве гражданин вспоминает два раза в год – когда участвует в выборах и когда платит налоги». В остальное время о государстве пекутся особые люди – специалисты. А разве можно выбрать специалиста?
Станете ли вы писателем от того, что вас «выбрали в писатели»? Если лучшего писателя выбирать «всеобщим свободным голосованием», таковым сегодня станет Дарья Донцова.
Дарья Донцова – демократически избранный лучший русский писатель.
Если солдаты станут выбирать командира, они наверняка выберут такого, который не велит наступать. Если президентские выборы станут действительно всеобщими, равными и свободными, выберут того, кто пообещает продавать водку по пять копеек ведро, и никаким просвещением, никакой эволюцией этого социального закона не перешибёшь.
Умиляет запредельное количество «голосований», проводящихся ныне повсюду по самым ничтожным поводам. «Звоните в студию: вы за то, что Солнце взорвётся, или за то, что оно потухнет?» Судьба Солнца в наших руках, товарищи. Поднажмём немножко – ихние напирают.
Для демократии кретинов нужно побольше. Не случайно она идёт рука об руку с масс-культурой. Где «приверженность демократии», там обязательно кино про Эмманюэль и фаст-фуд. И наоборот, куда пробралась Эмманюэль, там жди приверженности. Однажды слышал, как некий белорусский «оппозиционер» стращает российских поклонников батьки Лукашенко тем, что в Минске мало «Макдоналдсов».
Искренняя приверженность принципам демократии всё больше становится уделом людей недалёких. Но демократии это не угрожает – напротив, она сама для себя производит недалёких людей в необходимых количествах.
Не зарастёт народная тропа.
Ваши «кола» и четыре картошки.
Касса свободна.
На третье в ночь, говорите?
Когда я стану президентом, всюду будет Зима.
Зимой хорошо. Можно пить «Нескафе» из специальной кружки за отсутствующих здесь, на полярной зимовке, дам. А можно, завозившись до гусиных лап в синеве сумерек… Да что говорить.
Итак, Зима! Как много в этом звуке! На третье в ночь! Куртины и забор! Протарабанив пятками по остывшим за ночь половицам, Татьяна прилипла носом к заметённому в ночь на третье окошечку. А там куртины! А там забор! Стекло аккуратно обнесено снегом, и в середине – круглый иллюминатор, в который, как космонавт-исследователь, зрит заинтересованная Татьяна в лунную даль Зимы. А няня, добрая няня, уже готовит скафандр: колготки, шерстяные носки, рейтузы, синий с белым узором свитер, варежки на резинке… И шарф – обязательно узелком назад! Чтобы упакованная по всей форме Татьяна и впрямь почувствовала себя Гагариным, осторожно ступающим непривычно округлой и шаткой скорлупой валенок в податливую нетвердь Зимы…
Некоторые идиоты боятся быть президентами, а я не боюсь. У меня даже есть список неотложных мер: что нужно запретить, когда я стану президентом, чтобы наступила Зима. Только я постоянно забываю те меры, которые уже придумал, а поэтому буду их теперь здесь записывать. Итак. Первая мера в области культуры – запретить телесериалы. Представили? Уже чуточку лучше, не правда ли? Вот вы сейчас сидите, подыхаете в своем офисном рабстве, тщетно выворачиваете наизнанку кишки (все равно ничего нового), предаёте память отцов и дедов, топчете будущее своих детей, лижете волосатую оконечность начальника, а в душе светлой ниточкой оргазма бьётся, стучит: «Здесь, сейчас, в этот вот самый миг, по всему огромному телевизору не идёт ни одного проклятого сериала! Спасибо президенту Льву Васильевичу!»
А теперь позвольте обратиться к дорогим женщинам.
Уважаемые стервы и дуры! Я бесконечно уважаю ваши права смотреть передачу «Пять вечеров с Анастасией Заворотнюк». Но ходить по лесопарковым зонам на лыжах (а когда я стану президентом, всё время будет Зима) и потом, раскрасневшись, разрумянившись, розовощёко варить мужу наваристый борщ, напевая арии из классических опер (которые, когда я стану президентом, непрестанно будут передавать по радио), вам понравится гораздо больше! А муж придет со своей полезной, нужной людям работы, подарит вам духи «Красная Москва» и коробку конфет «Незнакомка» кисти И. Н. Крамского, посвятит стихи, сердце волноваться заставит, намнёт борща – и ну вас любить! Разве не хорошо? Спасибо президенту Льву Васильевичу!..
Ну и вообще – куча первостепенных мер.
Плач по тоталитаризму
Больше всего на свете я хочу быть продавцом газет где-нибудь в старом, можно не цветном, но очень советском фильме. Когда троллейбусы на улице были круглозадыми, а деревья большими, и люди, уткнувшись в пахнущие свежим свинцом страницы, неспешно растекались по бульварам, по лавочкам. Лавочки все удобные, с округлыми, как у троллейбусов, спинками, и возле каждой урна и милиционер в белой, аккуратно расправленной под ремнём, гимнастёрке. Всем улыбается и отдаёт честь. У него такая работа.
Я хочу, чтобы моя жена трудилась маркировщицей колбасных оболочек в чистом-пречистом, как лаборатория, колбасном цехе. В красивом белом халате и волшебно вздыбленном колпаке. Чтобы она выглядывала мне навстречу в окно и смеялась. Чтобы мы гуляли с ней в Нескучном саду и удивлялись, какими памятниками архитектуры владели всякие эксплуататоры в окружении цветущих акаций. И осенью бы гуляли, и я пинал бы выходными штиблетами колючие зелёные солнышки осыпавшихся каштанов, а она бы ворчала и нестрашно сердилась.
И зимой. Бразды пушистые взрывая, как нож по кромке каравая. Прийти с какой-нибудь многотрудной работы, от которой разливаются по жилам огромной страны сталь и чугун (шут с ними, с газетами), обшаркать валенки тощим веником, основательно потопать ими по обледенелым доскам крыльца, войти в сени. С любопытством втягивая носом домашние запахи, пробормотать:
– Ух, сегодня и подморозило! Градусов тридцать, не меньше… Что труба – не замёрзла? – и заботливо, по-хозяйски проверить барашек водопроводного крана.
– Я там тёплой налила в умывальник! – предупреждаешь ты, и я незаметно ухмыляюсь в усы: и не замёрзла, и налила, и обед готов – всё как надо, всё как и должно быть.
– Что сегодня за праздник? – пытаюсь шутить, входя в комнату и примечая орлиным взором: и чугунок на припечке, и солёные огурцы с бурыми зонтиками укропа, и даже – во как живём! – лафитничек с нетерпеливой испариной на боку.
Запускаю пальцы в нагрудный карман толстовки и через специальную прореху в измятой пачке выуживаю заветную беломорину. Подношу к лицу, разминая, и с удовольствием потихоньку нюхаю.
– Витя!.. Курить?! – всплескиваешь руками ты.
Смущённо насупившись, прячу папиросу в карман:
– Да не, это я так…
И мы садимся обедать.
Несказанно хорошо у нас дома!
– Знаешь, – говорю я, размешивая сметану в борще, – завтра третью линию запускаем в экспериментальном.
– Да как же? – изумляешься ты. – Раньше на квартал? Витенька, не опасно ли?
– Хе-хе, – тянусь я за перечницей, – Дмитренко ручается головой…
– Чьей головой, Витя?
Даже ложку в сторону отложила – так встревожена.
Я тоже мрачнею, стараюсь говорить твёрже:
– А голова, Нинок, у нас общая. Не в частной лавочке, понимаешь…
И уже помягче, поласковее:
– Не переживай, всё будет как надо. Как и должно быть.
Почему иногда кажется, что в неблагоприятных социальных условиях (тоталитаризм, производственная гимнастика, водка по три шестьдесят две) искусство для народа получается замечательным, а в благоприятных – не очень? Думается, всё просто. При тоталитаризме человек обладает куда большей внутренней свободой (ну или назовём это «равновесием»), чем в самом распрекрасном обществе равных возможностей.
Говорят, тоталитаризм регламентирует частную жизнь – ничего подобного. Он регламентирует и отъединяет от человека жизнь общественную. А в свободное от общественной жизни время делай что хочешь – хоть лети в Ленинград пьяненьким. Всё равно живёшь себе, живёшь, а потом умрёшь, и когда всё у всех вокруг одинаково, вплоть до пиджачка в ёлочку из Мосторга, это как-то понятнее. После себя – что оставлю миру? Кукушку летом, луну зимой, красные клёны осенью. Более чем достаточно.
Разница между свободным и тоталитарным мироустройством – это разница между желаемым и достаточным. При тоталитаризме достаток равный, желать нечего – в душе высвобождается масса свободных валентностей для мыслей о вечном. А в «обществе возможностей» человек постоянно занят. Во-первых, борьбой с искушениями. Во-вторых, решением проблемы выбора. О, выбор – это страшное дело!
Выбор – это механизм уничтожения онтологии.
Онтологические понятия – это такие штуки, которые даются человеку раз и навсегда, в единственном экземпляре. Например, жизнь и смерть, мокрое и сухое. Нельзя быть «отчасти мокрым», как и «слегка сухим». Если мы говорим, «ребёнок немного мокрый», значит, нам просто лень поменять пелёнку.
Философ и по совместительству модный книгоиздатель Александр Иванов однажды заметил, что к онтологическим понятиям относится обыкновенная водка. Та самая, которой так много пьют эти русские. Если она есть, хорошо. Если нет, плохо. На вопрос «Водка есть?» нельзя отвечать вопросом – «Какая?». Водку не выбирают – как не выбирают родину, родителей и возлюбленных. Мир, в котором всё это приходится выбирать, это зыбкий и неуютный мир, в нём нет чётких границ между счастьем и несчастьем, добром и злом.
Человек «пластичный» чувствует себя в таком мире как рыба в воде, а вот человек «с принципами» – захлёбывается.
Между тем литературу делают именно те, кто с принципами.
Пластичные пишут «тексты».
Когда пишешь «текст», плывёшь по воле волн вдохновения, когда пишешь «произведение», совершаешь работу. Писать по вдохновению, пусть даже дежурному, слабенькому, приятно. Отпускаешь голову погулять, и вот уже слова и мысли сами сплетаются в неожиданный для тебя узор. Даже интересно становится: что за поворотом реки? (Как правило, ничего – вода и вода.)
Другое дело – произведения. Я сам произведения писать не умею. Но догадываюсь: нужно расставить мысли по клеточкам, заставить их совершать определённые ходы, представлять себе финальную диспозицию. Тут уже не «интеллектуальное приключение», тут работа, расчёт. А работать трудно и неинтересно.
Говорят, в советской подневольной литературе был культ «пользы». В нынешней, свободной, культ «языка», – не легче.
Серьёзными писателями мы теперь считаем не тех, кто способен разглядеть и донести до других нечто значительное, а тех, кто предпочитает вдохновение труду. Процесс – результату. Ткань («текст») – поступку.
Откуда взяться «герою», если писатель сам, как правило, не способен на волевое усилие? Наступило засилье изнеженных инфантильных авторов, которые не любят, не умеют и не хотят быть ни учителями, ни даже учениками жизни.
Почему так?
Эпикур и жизненный опыт учат, что желания являются источниками страданий. А «общество возможностей» ежеминутно заставляет человека желать. Чем больше у человека потребностей, тем более он управляем. Потребности, желания и необходимость выбора изнуряют людей, лишают воли к поступку.
Вот примерно так «демократия» и убила литературу. А при тоталитаризме ей было хоть бы хны – тоталитаризм понукал к терпению и преодолению. Хочешь пиджачок в ёлочку – возьми с боем, отстояв очередь, хочешь гарнитур «двадцать сверху» – соверши подвиг. Не хочешь на субботник – а надо. Зато как упоительно возвращаться, обмозолев и заматерев на субботнике, к своим кастрюлькам! В частную уютную жизнь. В разности потенциалов можно было закалять сталь.
Если в классической литературе «маленький человек» был ценен своей штучностью, то в тоталитарной, «муравейной» – тиражностью.
«Маленькие люди» – это те, которых много. А «большие» – которых мало. Скажем, Акакий Акакиевич Башмачкин, выхваченный из миллиона ему подобных и поднесённый к самому читательскому носу, превращался в человека большого. А какой-нибудь кавалер Золотой Звезды, герой войны и председатель колхоза, будучи растиражирован в тысячах конъюнктурных копий, наоборот, становился заурядным и маленьким. Но в жизни-то всё оставалось по-прежнему: Акакий Акакиевич маленький, как бы хорошо мы его ни знали и ни любили, а кавалер – большой, даже если нам на него плевать…
Вся советская литература была об одном: добро побеждает зло. Вопросы «Что такое зло» и «Что такое добро» оставались за скобками – считалось, что они решены самой жизнью и ответы на них общедоступны. Диалектика «большого» и «малого» наделяла маленького человека нравственным алиби – можно было ощущать свою причастность к большому времени (бессмертию? вечности?) не через какие-то «особенные» поступки, на которые недостаёт сил, а через уютную, но правильную обыденность. Выполнил норму, пришёл домой, почистил картошки, пожарил, съел – а от этого всеобщее счастье приблизилось, потому что и чистил, и жарил, и ел ты её правильно, в русле объективного исторического развития, «со всем народом», а не наперекор ему. На миру и смерть красна, а уж как красна на миру жизнь!
Конечно, когда над головой этакой свинцовой шинелью нависает знание, что жить можно только так и никак иначе, это тоже тревожит душу. Вспомним шукшинских чудиков, пытающихся с вечным двигателем в обнимку выйти за рамки «существования-только-так».
«Праздника хочется». Праздник – это нарушение правил. Но что бы с ними сталось в мире «возможностей», где всё дозволено, а потому нельзя выбрать невозможное?
Червячная передача. За что мы, литераторы, ненавидим фантастов
Однажды, когда я пытался отдохнуть от всей этой, знаете, суеты под сенью горшечной пальмы в банкетном зале Центрального дома нас, литераторов, ко мне резво подпрыгнул какой-то возмутительный писатель-фантаст. Кто их только туда пускает?! Метра три ростом, пузо – во, борода – во, в руках четыре полных стакана водки и бутерброд. Подпрыгнул, значит, крошками с бороды сыплет, смышлёный такой… Орёт:
– За что вы, литераторы, нас, фантастов, так ненавидите? Вот у меня совокупный тираж – девять миллионов… Меня читают! Нас тьмы!
Не помню, что я ему тогда ответил, – очень уж страшно было. Может, «отойдите молодой человек, вы мне вид загораживаете» (там как раз литературный критик А. С. Немзер речь говорил – люблю, знаете, потешный старик), а может, «ну что вы, батенька, давайте лучше, хе-хе, за ваше здоровье водочки выпьем» или «охрана, позовите охрану» – не помню. Ум литературного критика гибок, не то что у трилобита какого-нибудь.
Помню только, что, будучи человеком профессионально совестливым, над вопросом этим его хамским я потом, когда непосредственная угроза жизни и благосостоянию миновала, задумался. В самом деле, почему мы, высокие профессионалы, так ненавидим всю эту бородатую шушеру? Ужель сами не баловались по малолетству Стругацкими какими-нибудь?
И потом, ведь если правда люди читают…
Ну то есть – что вообще считать литературой? То, что, на наш взгляд, достойно так называться, или то, что попросту используется в таковом качестве?
Говорят (врут), что если разрубить дождевого червяка, он регенерирует не в двух новых дождевых червяков, а в одного. Причем новый червяк вырастет из той части, которая больше. Если разрубить червяка ближе к хвосту, старая голова отрастит новый хвост. Если ближе к голове, хвост отрастит новую голову. Закон природы: главное, чтоб меньше отращивать.
А разве эстетика, сиречь представления человека о самом себе, не есть та же природа? Химия, нейроны, гормоны…
Считается, что из литературы, разделённой на элитарную и массовую половинки, выросло две самостоятельных особи. Может такое быть? Нет. Одна половинка обязана рассыпаться прахом, а другой должны достаться лучшие умы и щедрые инвестиции. Жизнь там, где больше. Чего угодно. Да хоть бы расстегайчиков вот этих самых – куда литература без расстегайчиков! С ушицей, как я люблю. И уж отсюда, от расстегайчиков, тряся с бороды крошками, отращивает она, новая жизнь культуры, хвостик какого-нибудь «величия».
Золя и Достоевского не случилось бы без читательской готовности к детективу, Флобера и Толстого – без превращённой ныне в телесериал семейной саги. Выдающиеся писатели – это мутанты жанра. А сам жанр старается быть проще.
Однако всё это нисколечко не проясняет вопроса, почему мы, породистые пленники курительных и диванных комнат, так ненавидим всех этих байдарочников-фантастов. Ну не из ревности же к их глупой витальной силе?
Отчаявшись решить проблему теоретически, я собрал волю в кулак и прочитал несколько так называемых фантастических романов.
И выяснилось следующее.
Да просто они плохо пишут. Очень. Хуже, чем я боялся.
То есть на первых пятидесяти страницах ещё нормально. Даже ёрзаешь немножко на стуле, рука сама тянется к колокольчику: «Терентий, водки, хрена и холодную котлету!..» А потом – стоп. Где-то сотой странице обнаруживаешь, что всё это тебе давным-давно неинтересно, устал. Мир, в котором живут герои, ненатурален. Ни скрипа камешков под ногами, ни душного аромата придорожной листвы (есть ли бурьян на Марсе?) – ничего этого. А чем пахнет пластиковое нутро инопланетного мегаполиса? Неизвестно. Не помнят, не любят, не видели. Монотонная событийная суета (побежали налево, побежали направо) соревнуется в драматизме с сюжетами канцелярских дел: принять меры по обеспечению… в виде ограничения права распоряжения…
Остатки интереса добивает отвратительная, как харя мороженного осетра, личностная пустота автора. Как сказал бы Холден Колфилд в переводе Райт-Ковалёвой, «с таким писателем не хочется поговорить по скайпу». Говорить с ним не о чем. Его голова набита «тактико-техническими характеристиками»: много оружия, сиськи (обязательно гигантские, как воздушные шары – такие однажды показывали в телепередаче «Playboy поздно ночью»), выпивка (обязательно такая, о которой автор мечтал, разглядывал запертые на замочек стеклянные шкафы в магазинах), подростковый сексизм (все обладательницы сисек обязательно героям «дают» с выражением незатухающего счастья на однообразно красивых лицах, а герои снисходительно хлопают их по попам и говорят «девочка моя» или «малышка»).
…Отвратительнее всего, конечно, эта «малышка». Разве услышать такое из уст какого-нибудь обожжённого космическими ветрами Клинт-Иствуда недостаточно, чтобы проклясть судьбу?
Их называют «гопники»
Вначале был Лев Данилкин. «Ерунда», – исчерпывающе буркнул он, и воцарилась томительная пауза, на протяжение которой (как это часто бывает, когда воцаряется пауза) все молчали. Затем, словно дождевые капли по крышке жестяного ведра, из газетных и журнальных углов застучали приветственные хлопки.
«Пиф-паф, – сказал рафинированный Б. Н. Кузьминский и осуждающе покачал головой. – К чему было предавать эту плотскую исповедь тиснению – загадка. Пиф-паф».
Проиллюстрировать «плотскую исповедь» Б. Н. решил изуверски аскетичной цитатой: «Вэк ещё возится с бутылкой, потом отступает назад… Бутылка торчит у Анохиной между ног, донышком вверх. Всунуть ее он смог сантиметров на пять, не больше».
Не больше!..
А ведь на той же самой странице Б. Н. цитирует с одобрением: «Маркетологи с логарифмической линейкой в заднице и жаждой власти в глазах…»
Что же это получается, двойные стандарты?
Очаровательная Лиза Новикова, путаясь в лицах ленинградского рок-н-ролла, похвалила повесть «Гопники» за русофобию. «Что вы за идиоты такие, что за дебилы? Пролетарии недоделанные, вот что значит рабочий район. Одно скотовье». В этих словах незамужней дуры-училки, обращённых к ученикам, Лиза усматривает авторскую рефлексию.
И зря.
Я спрашивал автора о мотивах создания повести. Переводчик и журналист, пишущий на темы экономики для американских журналов (горек хлеб, да) Владимир Козлов, действительно учился в одной из пролетарских школ города Могилёва. Особой ностальгии по живоописанным в «Гопниках» коллизиям не испытывает, но «горечи и желчи» в его книге тоже нет. Он стремился сделать панк-литературу – литературу «Do It Yourself». То есть такую, в которой автора, писателя вообще не должно быть. Он не должен мешать своим героям рассказывать историю так, как видят её они.
Отсюда – минимум языка. Помните, Витгенштейн говорил, что идеальным языком был бы такой, в котором количество смыслов совпадало бы с количеством требуемых для их обозначения слов? У Козлова точно наоборот. Мир существует ровно настолько, насколько ему это позволяет гопнический словарный запас. И это глубоко правильно. Проблемы, сути которой нельзя объяснить гопнику или ребёнку, скорее всего, просто не существует. Мы её в процессе говорения выдумали.
Конечно, книга не вполне одномерна. Помимо ошибочно принятой Лизой Новиковой за авторского протагониста училки есть там и родители опростившегося главного героя, и патлатый хипстер из Питера, и чувихи из призрачного разряда тех, что «не дают», – все эти антиподы гопников. Но они чужие, aliens. Они духовно гаже и ниже, потому что не обладают святостью простоты.
Вот, например, учительша говорит: «К нам в город приезжает важная правительственная комиссия. Берём лопаты, идем убирать навоз». Тот новенький из Ленинграда (не гопник) отказывается: «Я не пойду, потому что у меня учебный процесс, а вы не имеете права». Знакомая коллизия, не правда ли? Правовед, мля. Интеллигент-чмо. Учительша прилюдно ударяется в разговоры о «буржуазном влиянии», о негативных сторонах перестройки, о том, что индивидуализм губителен для человечьих и особенно детских душ, что внесоборная нравственность в принципе невозможна, об этом писал еще Достоевский… А гопники понимают ситуацию просто. «Нам положено, а ему нет?» И ответов в этом риторическом вопросе больше, чем в целой лекции по основам этики.
Как он похоронил собаку
Сравнивая писательство Евгения Гришковца с его работой в театре, критики оказывают ему сомнительную услугу.
Вот, например, Мария Мельникова из «Книжного обозрения» назвала рассказы, включённые в сборник «Планка», «плохой прозой». При этом спектакли Гришковца ей явно нравятся. В них есть всё, что составляет основу «прозы хорошей», а именно: блеянье и детский лепет маленького, ути-пути, современного человечка, который вышел из гоголевской «Шинели», поёжился на ветру да и зашёл обратно.
«Остолбенев перед цельностью мира, человек замер, не решаясь переступить порог сознания». Это сказал Андрей Битов об авангардном искусстве. Хорошо сказал. «Цельность» – значит неподатливость, трудность. Художник-авангардист достаточно созрел, чтобы понять, что мир гораздо сложнее, чем казалось материалистам XVIII века, но еще не дозрел до решимости попытаться понять его заново. Логика капитулировала, уступив место «ассоциативным рядам». Героем литературы стало «письмо», то есть искусство воплощения единственной оставшейся у писателя ценности – эмоции. Не важно какой – можно мелкой или низкой, лишь бы впечатляюще выглядела. Это и стало называться «хорошей прозой».
Итак, «хорошая проза» – это письмо, а к чему оно приложено, совершенно не важно. Да и к чему ему быть приложенным – раз нет мысли? Автор «хорошей прозы» не ставит перед собой задач заранее, он пишет ради процесса. Куда потащит за собой вдохновение? Интересно… Читатель «хорошей прозы» тоже превыше всего ценит процесс – процесс чтения. Если ему сказать, что у книги должен быть «сухой остаток», он покрутит пальцем у виска и скривится. Все смыслы рождаются для него в процессе чтения – и с чтением же заканчиваются. О чём книга? Трудно сказать… Да и какая разница? Главное – хорошо написана.
У потребителей «авангарда» короткая память, у их кумиров короткий век. Мало кто из почитателей Гришковца помнит Петра Мамонова, делавшего на сцене всё то же самое, только очищеннее, страшнее, лучше. Важно только то, что происходит сейчас, – такова психология общества потребления. Забавно, что жертвами её становятся претендующие на «хороший вкус» критики, которые хвалят писателей за «прозу», совершенно не заботясь о том, к чему эта проза приложена. Они как будто забывают, что Достоевский писал плохо – часто на грани дурного вкуса (откройте последнюю страницу «Преступления и наказания» и проверьте), но его мысль спокойно пережила это досадное обстоятельство.
«А нужны ли другие?» – так назвала Мария Мельникова свою статью о неудачной, с ее точки зрения, книге Гришковца. Имеется в виду следующий пассаж из открывающего сборник рассказа «Другие»: «Я помню, как я обнаружил, что есть другие. Другие люди! (…) Я помню, как это открылось мне, как я был ошеломлен и как в первый раз стал всматриваться в людей, даже хорошо мне знакомых, после этого открытия». Мария Мельникова справедливо усматривает в этой сентенции скрытый эпиграф ко всей книге и сетует на то, что Гришковец оставил жанр захлебывающихся лирических монологов. «Планка» – прекрасная иллюстрация того, что бывает, если необдуманно покинуть границы мира, который является твоей единственной средой обитания», – пишет она.
Вместе с тем понятно, что именно на эту задачу – «преодолеть границы» – игриво намекает название сборника. И пусть, по мнению критика, «взять новую высоту» не получилось – но ведь Гришковец старался!.. А ему устраивают прерванный полёт и повисшие руки-крылья…
Кстати, так ли уж плохи «традиционные» рассказы Евгения Гришковца, почуявшего под собою «других»?
Вот юноша, испытывающий духовную жажду денег (не для себя надо – для дела), находит кошелёк с немереными тыщами (рассказ «Шрам»). От вожделения потеет спина… и всё же он относит кошелек владельцу. Владелец, кстати, оказывается человеком до крайности нехорошим. А всё могло бы так удачно сложиться! Даже не верится, что кошелёк возвращён безвозвратно… Может, ещё можно каким-то чудом повернуть назад, отыграть в сторону хеппи-энда? Эх!.. А может, он найдет ещё один кошелёк?.. Вот какие страшные вещи творит Гришковец с читателем. Герой-то поступил нравственно, но сочувствуем ли мы ему? У него хватило сил, хоть и остался «шрам», а у нас? У нас-то шрам – от чего?
А вот мужик вышел ночью во двор с лопатой – собаку похоронить. Собака у него умерла (рассказ «Погребение Ангела»). Тык-мык, всюду асфальт, фонари, люди. Уже полгорода обошёл! Как дурак, с лопатой и свёртком… Руки затекли! Наконец добрался до парка… Как бы не так – милиция. Нечего, мол, тут… Впрочем, не замели, а один мент так даже и пожалел (у самого собака была) – иди, говорит, вон, мусорный контейнер там… Ей уже всё равно. Три часа ночи, руки затекли, закон разрешает… Вот вы бы – бросили в контейнер? Я не знаю… А мужик – не бросил. Всё же похоронил собаку.
Или вот, допустим, рассказ «Спокойствие». Другой мужик семью на юг проводил, а сам – якобы по делам – остался на лето в городе. Сперва и правда собирался делать дела, да потом как-то… Размяк, что ли. Хорошо стало ему. Спокойствие. Так всё лето и просидел в городе – как медведь, на зиму спокойствие запасая. Вроде и не по правилам это, чтобы всё лето в городе – и всем доволен, даже знакомым неудобно сказать… А всё-таки хорошо было. И по семье соскучился. Это важно – чтобы человеку отдохнуть дали – так, как надо ему…
Полагаю, что для абсолютного большинства читателей, эта книга Гришковца – хорошее чтение. На некоторые художественные несовершенства они просто не обратят внимания – раз уж им Донцова не поперёк горла. А вот преподносимые книгой незатейливые нравственные уроки полезно скажутся как на душевном самочувствии, так и на мнении читателя о «серьезной литературе вообще», о том, какое место способна она занимать в нашей жизни. Типа всё-таки для нас, для людей она. А не для тусовки «ценителей».
Матка, яйки!
Рылся в книжной свалке на полу в редакции «Экслибриса», а Ян Шенкман и говорит: «Возьми Бориса Носика, это такая традиционная русская проза… В общем, тебе не понравится». По уши заинтригованный, сел читать.
Повесть называется «Вот моя деревня». Немолодой горожанин приезжает с ностальгическим визитом в подмосковную деревеньку. Дмитровский район, где-то под Яхромой. Фигурируют названия: Ольгово, Подьячево, Рогачёвское шоссе – практически родные места. Сердце бухает невпопад – как барабан в «One of These Days». Ужо, думаю. Щас понравится – наперекор всему.
Герой бывал в этой деревне в юности. У него тут накопились воспоминания. Ну вот он и приехал под старость их освежить. Воспоминания же накопились такие: как хотел щупать за сиськи сговорчивую девку-корову, и она разрешила, а он хотел большего, подготовленный к этому последнему решительному меняющему его шагу долгими годами поллюций и онанизма, но дальше она не разрешила. А деревенские мальчики мастурбировали в лесу – на спор, кто дальше брызнет. Герой, конечно, тоже мастурбировал, но дома, индивидуально, в сортире, а тут вон оно как – загадочная душа, Россия. Текст повести старательно загажен матерными словами. Автору порядком за шестьдесят.
В одном из эпизодов воспоминаний о молодости рассказчика тупые деревенские парни, не разобравшись спьяну, где правда, собираются побить остановившихся в их деревне на ночлег городских туристов. Один из туристов, хрупкий, но несгибаемый средиземноморского типа интеллигент, отважно стреляет в них из ружья, и они позорно бегут. Этакий сюжет о духовном превосходстве жертвы над палачом: добро с ружьём победило зло.
Победив зло, туристы хорошо отдохнули – на следующий день один из них «трахал на столе перезрелую школьную учительницу». Остальные тоже кого-то трахали. Добро не просто победило, но и засеяло своими драгоценными семенами поле зла, лишив его, так сказать, исторической перспективы.
Или то не добро и зло, а извечный стругацкий мечта-сюжет о прогрессорстве?
Деревенских жителей (инопланетян-автохтонов) автор называет с щепетильной опрятностью: «эти люди». Живут «эти люди» так: лупятся в телевизор на сериалы, поют матерные песни (тексты скрупулёзно цитируются), пьют какую-то гадость и гоняются друг за другом с ножами. Рассказчик наблюдает за ними отстранённо, не без некоторого эстетского удовольствия – так разглядывают висящую на стене картину. Деревенские напасти его не касаются. Он прибыл сюда с той же целью, что и двадцать пять лет назад, – секс-туризм. Жалеет, что нельзя трахнуть приютившую его в своей избе женщину – слишком стара.
Под конец всё-таки находит подходящую, помоложе. Трахает, безмерно осчастливив, и уезжает. А она долго-долго смотрит ему вслед. И ещё, прощаясь, успевает прокричать вдогонку: дескать, приезжай опять поскорее, а то я старая стану, а ты на лужочке с дочерью моей встренешься, она девка отзывчивая, будет не против… (Осчастливленная деревенщина не против, чтобы наш герой отымел её дочку, просто ей самой ещё разок хочется.) Носик обещает подумать. Правда, скромно уточняет: я, дескать, и сам уж старый, но баба заполошно машет руками: что ты, что ты! Ты молодой! молодой! ого-го!..
Эта сцена обнажает авторский приём, лежащий в основе повести: желаемое выдаётся за действительное. То есть Носику хотелось бы поиграть в то, что он пишет. Хотелось бы въезжать в деревню верхом на танке, и чтобы бабы ему всё давали: себя, своих дочек, курки, яйки… И при этом млели (ещё бы, оросил их, скотин, городской тысячелетней духовностью), поили млеком и хвалили за главное, что только может быть в жизни, – за то, что «стоит».
Сексуально озабоченные немолодые мужчины вызывают жалостливую брезгливость. Репродуктивное поведение в зрелом возрасте словно свидетельствует о том, что человек так и не не дорос до чего-то очень важного в жизни. Довлатов вроде бы писал, что женщины любят успешных мужчин не за богатство, а за те качества, которые позволили им этого богатства добиться. Здесь зеркальная ситуация – автор жалок не потому, что написал эту книжку, а потому, что обнажился в ней как неудачник. Жил-жил, и всё зря – пусто.
Издатели книжки представляют его «набоковедом» и автором «выдающейся биографии Модильяни» – на чём основан его интерес к этим персонам, страшно догадываться.
Прав оказался Шенкман – не нравится мне эта «русская проза».
Кстати, примечательно, что большинство русских писателей «из народа» настаивают на целомудрии своего народа, а противоречащие этому утверждению печальные факты стараются либо обойти и не растравлять, либо воспринимают как вселенскую и личную трагедию. Это нормально – точно так же мы бы вели себя со своей семьёй. И напротив, «живой интерес» ко всякого рода срамным сказкам, матерным частушкам и диким деревенским традициям испытывает «городская интеллигенция». Она как-то даже воодушевляется всем этим…
Сын нашего писателя, известный интернет-деятель Антон Носик утверждает, что его отец «глубоко православный» человек, «даже русский националист». Знаете, почти верю. Всё верно, всё так и должно быть.
«Русский националист» – что это за специальность такая?
Вот говорят, что тайные педофилы охотно идут работать на «трудные участки» – в детские дома и спецшколы… Нет?
Энциклопедия федеральной жизни
Утром включил радио, а там рассказывает один. Дескать, турки перевели на турецкий язык роман «Евгений Онегин». А «Евгений Онегин» – это такой роман. Классик Белинский назвал его «энциклопедией российской жизни».
Тут я и задумался. Разве у классика было «российской»? Определенно нет. У него было «русской жизни»!
С другой стороны, по радио добра нам хотят. Классик мог и оговориться – устал, много работал. Конечно, слово «русский» – с душком, неприятное. Правильно наш выдающийся теоретик джаза Алексей Николаевич Баташёв в своей книге «Баташ», посвящённой поискам своей идентичности на холмах Осетии и в Иудейских горах, пишет: «Русский язык, называя все прочие народы именами существительными, для самого себя имени существительного не определил, а постановил именоваться прилагательным. Как будто сомневался – а существует ли такой народ вообще? Давайте же спросим себя: русские – сущность или некое качество?»
Конечно, качество! Конечно, не сущность. Конечно, давайте спросим.
Вот, бывает, грабишь вечером какого-нибудь поляка, он что кричит?.. «Родаки!» То бишь к кровнородственникам, одноплеменным полякам взывает. А случись русского поприжать? «Караул!» Зовёт этнически ему чуждый татаро-монгольский орган правопорядка.
С одной стороны, это и хорошо: национализма в русском человеке, как видим, не так уж много, слава принимаемым решительным мерам. Зато есть слепая вера в репрессивный аппарат государства! А это, с другой стороны, плохо. Русское звероподобное государственничество хуже русского зоологического национализма.
Разве же мы с ним не боролись? Разве не брались против него за руки, как завещал великий Булат? Государство сковывает частную инициативу. Совершает грабительские наезды на бизнес. Способствует оттоку иностранного капитала. Доколе можно терпеть?
К тому же нацию объединяет не государство, нацию объединяет язык, как известно. Уже хотя бы поэтому нельзя делить писателей на плохих русских и хороших русскоязычных. Все они российские, всем надо Новый год встречать – и в этом смысле Белинского с его энциклопедией поправили очень своевременно, очень правильно.
Но позвольте – разве «Россия» – не название ГОСУДАРСТВА?
Вот оно в чём загвоздка.
Вот где притаился коварный недоработчик.
Тщательнее надо быть, господа, тщательнее! Например… «Этой жизни». От известного словосочетания «эта страна».
«Энциклопедия этой жизни».
Национальность – эти.
Заголовок с юмором – «Эти йети».
Проблемный заголовок: «Эти любят этил!»
Тема для научной статьи: этатизм как… тьфу ты, опять не то.
Беллетрист с копытом
Владимир Маканин считается живым классиком. Как бы не демократ (злосчастного письма про гадину не подписывал), но уж и никак не патриот (состоит в общественном совете журнала «Знамя», рукоподаваем). Пишет «модернизм», но с добротной «реалистической подкладкой». Новыми романами не баловал нас пять лет… И вот наконец свершилось. После гроссмейстерской паузы из-под пера классика выкарабкалось нечто в высшей степени эпохальное. Разумеется, сперва о достоинствах.
Маканин, как обычно, показал себя мастером письма, на которое в современной литературе молятся, совсем как в современной поп-музыке молятся на пресловутый саунд. Нынешняя «музыка для миллионов» ни к чему не призывает и ни против чего не протестует – она просто звучит.
Что ж, маканинская проза звучит отменно. Не скатываясь до навязчивой демонстрации спецэффектов, она умеет сделаться вдруг осязаемой и шершавой – дать себя распознать, почувствовать. В ней много мини-инсайтов – метких и вроде бы ничем не спровоцированных наблюдений – неожиданных, но вместе с тем несущих радость узнавания: «А ведь и я что-то такое чувствовал, а ведь и я о подобном думал!»
Манера Маканина – это не нагромождение сконструированных красивостей. Чтобы писать, как он, нужно не упражняться в стилистике – надо развивать наблюдательность. Не носиться со «своим виденьем», а терпеливо следить за тем, как устроен мир. Не стремиться самому быть творцом, а чтить того Творца, который один волен наградить талантом…
Впрочем, талантом можно распорядиться по-разному. Можно пустить в оборот, вложив в доброе или не очень дело. А можно и зарыть в землю или во что похуже.
Роман назван на первый взгляд хлёстко – «Испуг». Однако уже здесь чувствуется некоторый предупредительный сигнал. Если бы автора заботили сущностные аспекты жизни, он бы выбрал другое слово. «Страх» – это категория, «испуг» – состояние. Маканин отказался от бытия в пользу экзистенции, так что никакого «осмысления эпохи», никаких философских обобщений искать здесь не следует.
Хотя эпиграфы и намекают на что-то эдакое. В первом описывается картина Ватто (сатир подглядывает за испуганной нимфой, однако смущение жеманной красавицы поддельно – по-настоящему испугана не она, а именно сатир, ошеломлённый ее беспощадной близостью). Во втором приводится странный факт, якобы имевший место в трагические дни расстрела парламента в 1993 году: за позицией ведущих огонь танков собрались несколько сотен стариков – именно стариков, – но вовсе не митингующих, а просто любопытствующих. Зачем, почему?..
Эпиграфы удались. После них ещё страниц полтораста по инерции ждешь чего-то совершенно не того, что читаешь. И лишь в самом конце, отчаявшись, начинаешь истерически хохотать. Автор тебя надул. Коробочка пуста. Роман ни о чем.
Жил да был дачный сторож в подмосковной Малаховке. Старичок. Каждое полнолуние он пробирался в незапертые (как специально) дачи и совокуплялся там с молодыми и красивыми (как на подбор) дачницами. Те (как правило) были не против. Лишь одна, вместо того чтобы поднять скандал («а еще я скажу мужу, и он превратит вас в крысу»), пристраивает старичка в дорогущую клинику. Там он совокупляется с медсестрой. Просто неотразим.
У старичка есть внучатый племянник – ветеран Чеченской войны. Забавно, что он, кажется, уже был таковым в 1993 году. Впрочем, не важно: с точки зрения автора Чеченская война вообще была позиционной – федералы и боевики перестреливались, сидя в полнопрофильных окопах. Так вот, у контуженного племянника проблемы с потенцией. На войне он понял, что трястись «на броне», ожидая выстрела из «зеленки», возбуждает почище «бабца». И теперь на что-то способен, лишь когда по улице идут танки. (Уж не к Белому дому ли?)
В октябре 1993 года у нашего старичка очередная любовь. Дочь правительственного чиновника, наркоманка. Сослана на дачу, чтобы «переломаться». В тот самый день сбегает в Москву и проникает в Белый дом, чтобы раздобыть у тамошней обслуги наркотики. Старичок с ней. Под взрывы снарядов, среди убитых и раненых, они, конечно, совокупляются. Наш неотразимый кобелек мочится из окна расстрелянного здания – об этом важном событии, ликуя, сообщают газеты.
Между делом герой видит толпу пожилых людей за танками и чувствует, что его место вроде бы среди них. Но он почему-то здесь, где кровь и молодая красотка. (Потому что у него и без всяких танков «стоит» – догадывается читатель…)
Это всё. Никакой другой разгадки «сатира» нет, просто в целой главе описывается лечение героя посредством древнегреческой мифологии. Пусто. Бум-бум. «Мифопоэтику» сделай сам.
Что ж… Кроме сюжета «сатир и нимфа» западноевропейские художники очень любили еще один, позаимствованный в басне Эзопа «Человек и сатир». Её натурфилософский смысл восходит к учению Протагора о том, что температура вещества зависит от его концентрации. Подышишь на ладони – тепло, а подуешь – холодно. Эзопов сатир возмущен тем, что человек дышит на руки, чтобы их согреть, и вместе с тем дует на еду, чтобы ее остудить.
Средневековые художники трансформировали эту басню в сюжет «Сатир в крестьянской семье». Заурядный узнаваемый быт, обычные люди, а среди них – кто?.. правильно, чёрт. В христианской эмблематике сатиры считались порождениями зла – именно их обликом наделён нечистый. Взломать контекст обыденности, напомнить о том, что «hell around the corner» – вот чего хотелось датским и фламандским художникам. Из их сюжета выросли потом и Лютер, швыряющий в дьявола чернильницей, и Иван Карамазов, спорящий с чёртом, и даже странно волновавшая нас в детстве сказка Андерсена: добрый человек приютил замерзшего голенького мальчика с луком и стрелами, а тот вероломно выстрелил благодетелю в самое сердце…
Существует поверие: вампир не может сам войти в дом – кто-то должен его впустить. Дьявола тоже приходится вызывать добровольно для заключения роковой сделки…
Уважаемый седобородый писатель накликал на свои рёбра мелкого античного беса. Сатирическая интерпретация кровавых событий напомнила о скандале, раздутом в своё время вокруг повести Алексея Варламова «Рождение» – вероятно, лучшей из всех, что были написаны в «проклятые девяностые». Там мужчина, ожидающий рождения сына (а дело происходит как раз в октябре 93-го), понимает, что политика ничего для него не значит по сравнению с этой крохотной и такой хрупкой жизнью. И что же? Варламов был буквально растерзан за «аполитичность». Интересно, что теперь скажут по поводу маканинского «Испуга»? Уважительно снимут шляпы, наверное.
Если Богом данный талант сдаётся в аренду чёрту, от него мало что остаётся. Кроме «качественного письма» никакого мастерства Маканиным в романе «Испуг» не явлено. Повествование сшито из отдельных новелл, простроченных «сквозными мотивами», – но можно ли плот связать нитками? Помимо «письма» хорошая литература поверяется много чем: композицией, идеей, конфликтом; «Испуг» хромает здесь на все копытца. Не пришлась живому классику козлоногость.
Служил Гаврила зам по тылу
Факт получения Владимиром Маканиным премии «Большая книга» за роман «Асан» большого интереса для нас с вами не представляет. Об этом было известно за полгода до объявления секретных результатов голосования, и тогда же все желающие об этом высказались. В конце концов, что такое премия? Бухгалтерия выделяет деньги, профком садится эти деньги делить. Между своими. А литература чем хуже? Разве ей не велено отображать жизнь? Был бы человек хороший, а «за что давать» – всегда найдётся.
И нашлось. Роман о Чеченской войне – премиальней некуда. Вошёл в шорт-лист «в рукописи», с пылу с жару (говорят, специально под неё и написан). Тут бы по-хорошему книгу и придержать, дескать, затерялась, зачитало жюри. Так нет же. Вера в безнаказанность – великая сила. Напечатали, выставили на суд толпы. А у той известно, какое представление о прекрасном… И началось.
Совершенно некстати выяснилось, что шедевральный «Асан» («не большая, а очень большая книга», по выражению одного нашего не великого, а очень великого критика) начинает «обрушиваться стремительным домкратом» с первых страниц. Вот пьяные новобранцы с оружием прибывают на вокзал в Грозном. (Хотя на самом деле к месту службы везут без оружия и не с призывного пункта, по дороге откуда ещё можно напиться, а из части, после курса молодого бойца и присяги, и никак не через Грозный, где вокзала в ту войну попросту не было.) Вот пополнение грузится в БТРы без офицера сопровождения (так не бывает), причём в голове колонны идут грузовики (так не бывает) с бочками солярки, для которой в армии вообще-то используются цистерновозы-«наливники». Но у Маканина на этих бочках и необходимости их грузить целая лирическая линия выстроена, не пропадать же. Едут сто километров, а гор всё не видно. (На карту писатель, утверждавший в интервью, что «фактических неточностей в романе нет», взглянуть не успел, торопился.)
Сцена робкого и кокетливого, как испуг нимфы, нападения боевиков на колонну напоминает о барочной живописи, где античных героев изображали в современных художнику одеждах и интерьерах. То есть будь сам автор чеченцем, он бы так и напал: изящно, без неинтеллигентной пальбы, зорко примечая аппетитные солдатские попки, и не убийства ради, а токмо поторговаться за десяток бочек солярки для. (Автору невдомёк, что в нефтеперерабатывающей и нефтепроводной республике этого добра было – своим залейся. Чего там не было, так это сотовой связи, но у Маканина мобильниками пользуются вовсю – без мобильников какое ж барокко.)
А вот и сам стремительный домкрат собственной персоной пожаловал: упавшего на дорогу «чуть не задушила трансмиссия». Интересно, как, по мнению автора, это выглядело? Помнится, у другой видной литературной специалистки по Чеченской войне, Юлии Латыниной, тоже что-то там металось, «как стрелка осциллографа». Однако тенденция.
В общем, неточностей в романе и правда нет: океан – не вместилище воды, он сам вода. «Хороший человек не про войну писал, – разъясняют критики, – он писал про человека на войне, поймите. Большая разница!..»
Ладно врать, любезные, никакой. В литературоведении существует тщательно скрываемое вами от наивной, но сердцем чуткой толпы правило: правда обстоятельств порождает правду характеров. Какова «война», таков и «человек» на ней.
Помните, в фильме «Полосатый рейс» мясник, выдающий себя за укротителя, читает лекцию о тиграх? «Тигр делится на грудинку, филей, огузок и вымя». Вот эти огузок и вымя и есть ваш пресловутый «человек на войне». Голубой воришка Альхен Жилин, заместитель командира части по тылу, грузящий апельсины бочками. Предатель и шкура, насильно наделённый автором качествами «порядочности» и «человечности».
Известно: человек долга и патриот порядочным быть не может, ему, согласно либеральным убеждениям, положено быть фашистской сволочью. А человечность, она и вовсе с воровством идёт рука об руку. Или с неуплатой налогов. Или с недоказанными заказными убийствами (идеалом человечности является томящийся в застенке олигарх Ха, это всем порядочным людям известно).
Поскольку человечность – синоним слабости, ей положено быть осклизлой и грязной. Не зря солдатские матери у Маканина пробавляются проституцией, генералы – чудаки и жёнострадальцы, а солдаты зачуханные дебилы. Именно это хотят знать о войне хозяева и распорядители «Большой книги». Другой войны им не надо: au revoir, тема закрыта. Пусть какой-то там лейтенант Аракчеев гниёт в тюрьме – не до него: водка греется, фьючерс падает.
А что до критиков… Домохозяйке тоже «чертовски интересно» смотреть телесериалы. Вот, собственно говоря, и всё.
Хрен осенью. Между Шукшиным и Довлатовым
…А то с утра прихватить с газончика перед домом (надо же, тут до сих пор лето) влажный и такой весь недавно вылезший из земли листик хрена, отщипнуть себе приличный кусман, смять в руке, поднести к лицу, понюхать.
Смешное слово – «понюхать». Но разве бывает ещё когда-нибудь столько запахов, как поздней осенью (впрочем, не такой уж и поздней), когда картошка давно выкопана, на оголившейся земле покоятся царственные оранжевые тыквы, и пахнет всем этим – ещё не тленом, но уже основательно настоянным на дарах осени, щедрых, как у художника Веронезе (спелая, жёлтая от подкожного жира дева подоткнула под задницу сноп пшеницы) – всем этим настоянным на дарах настоем?..
Веронезе жил в торговой Венеции, у него было полно красок, венецианской зелёной особенно, вот и рисовал эти самые «аллегории» – «Весна», «Лето», «Зима» и «Осень», что-то не могу вспомнить, неужели и Зима была голая?..
Так вот, когда уже никакими особенными тяготами не грозит тебе огород («растительная жизнь», как выразился писатель Олег Зайончковский), никакой заразой-картошкой, и можно расслабленно гулять по участку, приглядываясь, чему бы ещё «дать ума», не пугаясь сорняков и утреннего полива, – ходишь себе, ходишь и умиротворённо высматриваешь – ага, вот тут штакетничек неплохо б подправить, тут колья из-под фасоли пора повыдергивать и свалить под навесом до весны на просушку, а вот хренок, кстати, почему бы не выкопать, хренок, – лицемерно чмокая губами и косясь в угол (откуда всё видит и всё понимает незримый Свидетель), вздохнуть: «А то ж разрастётся, гад, всё позабъёт», типа ни секунды покоя, а на самом-то деле уже давно представляя себе спелую коричневую котлетку из трёх сортов мяса с умопомрачительно хрустящим бочком, с чесночком, перцем и, представьте, с ХРЕНКОМ – настоящим, домашним, а не с уксусно-опилочной жижей, которую продают в магазине, с настоящим белоснежным ХРЕНКОМ, который, если его неосторожно понюхать, срубает с копыт не хуже, чем Джонсон – Джонса (это боксёры такие), а уж настоящий-то хренок я делаю так: сахар, соль и уксус по вкусу, а котлетки увольте – пусть котлетки кто-нибудь другой приготовит, только чтобы вкусно было, я умоляю!
Так вот, сорвёшь этот листик (дело снова происходит в Москве), помнёшь в лапе, поднесёшь к лицу в некотором сомнении или страхе – вдруг не пахнет, но он ПАХНЕТ, и сразу вдруг как пахнёт на тебя всей вышепрожитой жизнью, и совершенно благостный прошагаешь в полусне половину пути к метро, пока не окажется, что листик-то уже согрелся и умер и повис бесполезной, задохнувшейся у тебя в руке тряпочкой.
Хороша ты, растительная жизнь! Много в тебе… укромных мест в этом звуке.
Олег Зайончковский написал книжку «Сергеев и городок». Что за городок?.. Автор говорит – «собирательный образ». А я думаю – Хотьково это, Хотьково. Сергиев-Посадский район. Двадцать две тысячи жителей. Четыре железобетонных моста. Покровский монастырь. Два завода. А когда-то деревня была, землю пахали. Но Москва близенько – вот и повадился урбанизироваться народец: торговлишку завели, пашни запустили, потом завод на них выстроили, то-сё, и не городские теперь (всё на виду), но и не деревенские (отчуждённый механический труд, приключения прибавочной стоимости), маргиналы, стало быть. Вроде собак бродячих.
«Социология XX века описала процессы, происходящие с людьми, перемещенными из привычной, традиционной среды в новую, нестабильную, требующую специальной адаптации. Речь при этом шла либо о новой городской среде, к которой недавние сельские жители должны были приспосабливаться в процессе модернизации, либо – о новой промышленной среде, о приспособлении к промышленному труду в ходе индустриализации. Люди, выбитые в процессе индустриализации и урбанизации из привычных условий жизни, но еще не приспособленные к новым, получили название маргиналов».
Таково определение академика Александра Сергеевича Панарина из книги «Россия в циклах мировой истории», которую я подобрал в «Экслибрисе» на полу, на книжной свалке – случается, что везёт. Именно о таких маргиналах писал Михаил Елизаров в своем наполовину превосходном романе (или, если угодно, в беллетризированном памфлете) «Pasternak». Жители городских рабочих окраин, деревенская «лимита», изображены там со смесью ужаса и отвращения. По-мамлеевски, только без мамлеевского любопытства – как нечто заведомо чужое. А что именно – разбираться не хочется. Зачем понимать чужое там, где надо любить своё? Правда, этой задачи – любить – Елизаров в романе не решает. Он сделал полшага. А от ненависти до любви – шаг.
Ещё о маргиналах писал Довлатов. О нормальных таких советских маргиналах, этнически и социально перемещённых и перемешанных. Из интеллигентской семьи – в зону, из зоны – в Дом литераторов, из Дома литераторов – в деревенскую избу, из советской газеты в антисоветскую эмиграцию – и везде чужой, нигде не на месте.
И Шукшин о маргиналах писал. У него, в отличие от Довлатова, маргинальное пограничье было не привычным фоном, а центральной проблемой, требующей мучительного решения. Между деревней и городом, между пейзажем и натюрмортом, между слёзным и смеховым… Неправда, кстати, что слёзы и смех смешиваются. Грош цена была бы такому смеху и таким слезам. Нет, они не смешиваются, но чередуются в чистом виде. А наше дело – выбирать требуемое.
Главный маргинал Довлатова – это он сам. «Авторская маска», «наррататор», «эксплицитный рассказчик» – прокладка между рулём и сиденьем. Подозреваю, что о сложных взаимоотношениях Довлатова-автора и Довлатова-персонажа написаны миллионы книг. Однако если их очень сильно отжать, останется следующее: Довлатов писал не о людях, а о своём чувствовании этих людей в процессе письма. Поэтому читателя восхищают не столько наблюдаемые объекты (ситуации и характеры), сколько наблюдательность наблюдателя. И в конечном счёте – сам наблюдатель. Отсюда культ Довлатова как лучшего прозаика и человека времён и народов. Культ совершенно незаслуженный, но естественным образом спровоцированный творческим методом Сергея Донатовича. Он сам так искренне и мило (обаятельно, иронично, самокритично, самоубийственно) себя любит, что не разделить с ним его чувство почти невозможно. Читатель не замечает расставленных сетей, полагая, что сам дотумкал, какой же этот «образ автора» обаяшка. Но нет, не сам.
У Шукшина всё наоборот. Автора в рассказах почти не видно, как режиссёра в кадре. Изредка проскочит нервная, на грани блатной истерики, интонация (лучше всего знакомая нам по Егору Прокудину из «Калины красной»), и всё, пожалуй. Больше об авторе, каков он, плох или хорош, сказать нечего. Зато интонация эта (часто раздражающая – не то блатная, не то жлобская) возникает периодически. И всегда в одинаковых ситуациях. Когда шукшинский герой (а вместе с ним сам Шукшин) не может защитить своей правды. Когда его не понимают (не любят). Когда он сам в себе не уверен. Был уверен, а от чужого непонимания вроде как истончается, тает…
Вспоминается статья Бродского, использованная впоследствии в качестве предисловия к первому довлатовскому трёхтомнику. Речь в ней шла о том, что советские интеллигенты были куда более рьяными индивидуалистами, чем даже американцы, и что Довлатов сумел как никто другой выразить эту индивидуалистическую картину мира. Возможно, именно с той статьи, с этого её тезиса началась раскрутка довлатовского культа в освобождённой от пут коммунофашистского коллективизма России – сочли полезным.
Так вот, индивидуалисту не опасны «Другие», даже когда он, кокетничая, называет их «адом». За прочными бастионами шизоидного сознания индивидуалист делает с «Другими» что хочет. «Текст» лечит его от слабости. От страха своего несуществования, своей несущественности, своего бессилия перед «Другими».
А неиндивидуалиста?..
Боль несуществования (несущественности) очень характерна для героев Шукшина. И они не бегут от неё. Их правда не желает быть в резервации раздутого до размеров вселенной «я». Она хочет достучаться, доковыряться до других. Уже без кавычек, потому что шукшинские другие, в отличие от довлатовских, реальны.
Нельзя сказать, что шукшинский герой себя не любит. Скорее он не помнит себя. Поэтому, не задумываясь, испытывает себя на излом, раз за разом подвергает себя сомнению, лезет на стену. В этом его коренное отличие от стремящегося к онтологической определённости героя Довлатова.
Существуют ли «Другие» сами по себе? Если да, то налагает ли их существование на меня какую-либо ответственность? Проще говоря – должен ли я с этим считаться? Если должен, то означает ли это, что «Другие» существуют уже не сами по себе, а со мною, во мне или за счет меня? Если да, то налагает ли это на них какую-либо ответственность? Если да, то возможно ли тогда вообще говорить о «Других»?
Существует ли зазор между нравственностью и творческим методом?
Между «идеей человека» и жанром, между авторской и личной позицией?
Довлатов сочувствует своим персонажам, но не любит их. Можно сострадать замерзающему нищему или больной собаке, можно даже что-то сделать для них – всё равно они останутся снаружи, вовне, за тонкой плёнкой вашей самости. Не «превратятся» в вас. Другое дело, если обнаруженная на улице замерзающая лишайная собака – это ваша потерянная месяц назад любимица. Или представьте себе скрючившимся на автобусной остановке человека, которого вы тихо и безответно любили всю свою жизнь. На несколько лет пропал из виду, думали уехал, а теперь – вот, сидит. Грязный, умирающий и, кажется, порядком вонючий.
Самое ужасное, что из этой ситуации существует миллион выходов. Например, заплакать и пойти напиться (повеситься). Или, прикрывая лицо, принести термос с горячим чаем. Или забрать домой, выходить, женить на себе. Или продать квартиру, чтобы оплатить его карточный долг чести или что там. В конце концов каждый из нас поступит определённым образом. Это и будет наш «творческий метод», наша «идея человека», наш жанр, наша позиция.
Одно кажется совершенно точным: без любви невозможна «предельная ситуация». Когда не отступиться. Либо любовь – либо предательство. Пройти мимо чужого нищего – не предательство, раз нет любви. Так вот, у Довлатова таких предельных ситуаций-то и нет. Он просто не допускает их. Он всегда, в любой ситуации принадлежит себе, своей «трезвой памяти». Его герою можно, прикрываясь депрессией, бросить жену и ребенка, а потом снова вернуться к ним. Центр всё равно будет не там, не в этом поступке, а в страдающей и самостоятельно казнящей себя душе героя. Герой совершенен. А жена и ребёнок – хрен осенью. На крайний случай у героя есть самоирония.