Книга: Дом на Старой площади
Назад: Глава 1. Первые радости
Дальше: Глава 3. Больше чем любовь

Глава 2. Ваня и Дуня

К тому времени отцу исполнилось 36 лет. За плечами остались служба в ЧОНе и коллективизация, когда молодой заведующий райфинотделом на Рязанщине, назначенный «уполномоченным», лихо скакал на коне, спасаясь от кулацких пуль. Некоторое время работал он председателем сельсовета в большом селе Ижевское (кстати, родина К.Э. Циолковского), где познакомился со своей будущей женой, моей матерью Евдокией Дмитриевной и где в апреле 1928 года я родился.
Мама была по тем временам весьма образованным человеком. Ее родители были мещанского сословия. Дочь обучили в Спасской гимназии. Старший брат мамы Александр после гимназии служил вольноопределяющимся на Первой мировой войне, за храбрость был произведен в офицеры. У бабушки хранился его портрет — я был на него очень похож, почти один к одному. Но в нашей семье об этом умалчивалось, ведь дядя мой дослужился аж до прапорщика, то есть «золотопогонника». Судьба его в дальнейшем сложилась трагически. Дядя Саша был ранен в живот, лежал в московском госпитале, спасти его не удалось. Остались лишь вечные слезы и молитвы моей бабушки Нади.
Вместе с младшим братом мамы Анатолием я жил у нее несколько лет. Родители в начале 1930-х перебрались в Москву, работали на труболитейном заводе, жили в общежитии, а меня отправили к бабушке в Спасск, где я начал ходить в первый советский детский сад. И я, должно быть, был в этом детском саду первым прогульщиком. Произошла какая-то ссора с воспитательницей или детьми, я уж не помню, но почему-то я убежал из сада через дырку в заборе и отправился плакать на Оку (к воде меня всегда тянуло), а вечером как ни в чем не бывало вернулся домой. На все расспросы бабушки отвечал, что был в садике. Труднее всего было отвечать на вопросы об обеде, что я ел, какой именно суп, какие котлеты? Но я, мобилизовав всё воображение, внятно отвечал и держался еще целых два дня, пока не сознался в своем грехе. Бабушка у меня была глубоко верующая и сумела мне внушить понятие о грехе, самым тяжким из которых был обман, и я трудно переживал свое «преступление». Покаялся — и освободился от тяжести.
Бабушка водила меня на службы в церковь, так что я с детства полюбил хоровую музыку. Церковный хор — это прелюдия классического хорового пения, приверженцем которого я остаюсь всю жизнь.
И в самом деле — да, пел в хоре. Будучи школьником и студентом. А потом стал душой разных компаний — благодаря обволакивающему баритону и семиструнной — именно семиструнной! — гитаре.
Уже в 1980-е, когда у нашей семьи появились замечательные эстонские друзья, папа был в восторге от эстонских хоровых традиций и особенно от праздника песни. Мы сидели на Певческом поле недалеко от сцены на местах для почетных гостей — иерархически отец в то время был крупным чиновником, который курировал северо-западный регион. За спиной дышала огромная масса людей — больше, чем стадион. И это дыхание было другим: здесь не соревнование, а единение оказывалось основным мотивом. Конечно, мы тогда не знали, что песня Mu isamaa on minu arm («Моя отчизна»; музыка маэстро Густава Эрнесакса, человека-льва, который дирижировал этой огромной массой людей, а в первый раз делал это в 1938 году; слова классика эстонской литературы Лидии Койдулы) была в свое время запрещенной. И это несмотря на то, что сам Эрнесакс долгие десятилетия, и в буржуазной Эстонии до войны, и в Эстонской ССР после войны, оставался основной музыкальной фигурой республики.
В 1960 году на празднике песни исключенную начальством из программы Mu isamaa запели сами участники мероприятия. Противостоять стихии было невозможно — это пел народ. Народ в самом аутентичном, подлинном смысле слова. И тогда Эрнесакс решился: он поднялся к пульту и дирижировал полем, то есть народом. Руководство республики, надо отдать этим людям должное, скандала не устроило, а песня стала включаться в программы праздника. Сегодня, как и тогда, на этом празднике, Laulupidu, наряду с официальным гимном, который тоже называется Mu isamaa, но гораздо менее лиричен, песню Эрнесакса поет всё поле. И, как и тогда, со слезами на глазах. Не зря в 1988 году в Эстонии, до всех оранжевых и даже бархатных революций, началась именно поющая революция. Поразительный социокультурный феномен.
Страной в такие минуты управляет дирижер, а не президент или премьер-министр.
У меня была удивительная встреча с Эрнесаксом. Если это можно назвать встречей. Наверное, в году примерно 1984-м. Я совершал одинокую прогулку вдоль Балтийского моря между Лохусалу и Кейлой. Ветер, пахнувший водорослями, пригнувшиеся к песку растения, сосны, чуть отклонившиеся от моря, абсолютное безлюдье, подчеркнутое вереском, шиповником и валунами. И внезапно навстречу мне вышел сам маэстро — брел краем моря в шортах, с развевающимися длинными волосами. Он был стар, величествен, как будущий памятник на Певческом поле, по которому теперь ползают дети, и погружен в себя — вряд ли в высокие думы, скорее, его заботили ноги, увязавшие в белом, тоже поющем, как и таллинское поле, песке… Это была мизансцена, достойная камеры Бергмана и Нюквиста, в том же природном ландшафте, что и на недалеко отсюда расположенных шведских островах.
На том берегу я всегда оживал, начинал дышать. Спустя годы радость узнавания балтийского побережья пробуждала внутри меня абсолютно щенячий восторг, а обжигающий холод моря возвращал силы.
Очень нравились мне просвирки и особенно причастие, ведь оно состояло из ложки малинового варенья со сладким кагором. Бабушка, прожив несколько лет в большевистском семействе, тайком окрестила меня в церкви, боясь, как бы младенец не погиб раньше времени. Мама, конечно, была посвящена в тайну, а отцу боялись сказать об этом «поповском безобразии». Случайно узнав об этом в каком-то разговоре, отец страшно разгневался. При его мирном характере он бушевал, грозил страшными карами малышу и перепугал маму и бабушку до слез. Только в 1938 году, будучи уже на Дальнем Востоке, мы обнаружили в уголке моей подушки зашитый медный крестик, память о бабушкином «преступлении». Ее уже не было на свете, а я жалею до сих пор, что крестик не сохранился. Это была бы память о бабушке, от которой, увы, ничего не осталось.
Папа, как и положено нормальному коммунисту (не тем, кто сегодня скрещивает — от слова «крест» — Сталина, русский национализм и коммунизм), был воинствующим атеистом. Мама — тоже. Это стало неотъемлемым свойством, больше того, ценностью нашей семьи. Не был религиозен и брат. Кроме архитектурно-исторических аллюзий меня ничто не связывает с религией. Политическое православие непременно сопровождается антисемитизмом, русским национализмом, нетерпимостью и готовностью к погромам — как такое можно принять? Впрочем, к собственно интимным религиозным чувствам политико-официозный извод православия не имеет вообще никакого отношения, но он стал его лицом.
В равной степени равнодушными меня и маму оставлял иудаизм, даже в его неофитской оболочке — а ведь, казалось бы, в 1990-е можно было увлечься пристальным разглядыванием своих корней — как дети рассматривают свои покусанные и покарябанные колени. Собственно, атеизм стал жизненным кредо и своего рода… верой. Держать свечу и креститься даже на панихидах мне неприятно — именно неприятно, поскольку коробит собственная театральность и неестественность. Больше того, я всякий раз сомневаюсь, что покойники, которых я знал и не замечал в них ни малейшей склонности к религиозности, одобряли бы собственное отпевание. Но у них никто не спрашивает… А безразличие, безграмотность и нетерпимость священников и церковных служащих как нельзя лучше заметны во время отпеваний, которые в последние годы резко участились — стремительной чередой уходят родные, близкие, друзья, сослуживцы. Не говоря уже об их корыстолюбии — отпевание покойников оптом, по двое, конвейерным способом, стало уже нормой. Не скрывая равнодушия, заглядывают в бумажку, чтобы, не дай бог, не перепутать мертвецов. Дымят своим кадилом. Недвусмысленно требуют денег при прощании от каждого гостя ритуальной процедуры. А когда надо помочь заколотить гроб или дотаранить покойного обратно на улицу до перевозки — помощи не жди. Всё сами, со своими грыжами в позвоночнике.
Я думаю, что именно от бабушки, то есть по материнской линии, во мне зародилось творческое начало. Кроме сказок, пословиц, поговорок бабушка знала и часто пела и веселые, и печальные протяжные песни.
Мама, замученная трудом и тяжким бытом, очень редко, но всё же иногда напевала какие-то мелодии. Это были светлые минуты, чувствовалось ее праздничное настроение не только в чудесной мелодии без слов, но и в сиянии ее синих, истинно рязанских глаз.
Всю жизнь она как настоящая коммунистка отдала людям без остатка. Всегда была активной общественницей, членом разнообразных комиссий и советов, то есть работала задаром, да и когда на официальной работе была, то получала гроши, бедствовала. Гимназическое образование, учительская практика, которой она сама гордилась, пригодились на всю жизнь. На Дальнем Востоке мама работала корректором краевой газеты «Тихоокеанская звезда». Временами дома раздавался телефонный звонок: звонил ее муж, мой папа судья Иван Иванович и сконфуженно спрашивал: «Дуня, как пишется такое-то слово?» Это значило, что он составлял протокол и мучился, ведь его образование — 2 класса церковно-приходской школы и шестимесячные юридические курсы, а остальную грамоту осваивал самостоятельно и довольно успешно: в конце войны учился в Военно-юридической академии, а затем окончил Московскую юридическую школу.
Моя семья — смешение жанров. Что характерно для эпохи осевшей после социального взрыва пыли. Латышские евреи, архитектор родом из Яунгелавы (Фридрихштадта) с образованием Варшавского императорского политеха и курсистка родом из Даугавпилса (Двинска) — родители моей мамы. Корректор с гимназическим образованием и судья, по происхождению крестьянин, по сути дела, с начальным образованием, которого советская власть вознесла по ступеням постреволюционной социальной мобильности — родители отца. Модернизация в собственном смысле слова — перекачка человеческих ресурсов из деревни в город — с одной стороны семьи. И — использование труда, в сущности, «буржуазного специалиста» — с другой.
Надо видеть, конечно, все эти фотографии организаций вроде «Тверьстроя», где дед-архитектор с бритым интеллигентным лицом и глазами, аутично направленными мимо фокуса камеры, стоит, смешавшись с группой товарищей — простые лица мастеровых, агрессивные физиономии прохиндеев, гордые лица полуначальников с портфелями под мышкой, как из рассказов Зощенко или из «гудковских» фельетонов Булгакова… Слава богу, Ивана Ивановича, в отличие от Давида Соломоновича, не посадили: у моего брата был хотя бы один дед, и судя по всему, очень добрый. На коллективных семейных фотографиях мальчик прижимается к дедушке…
Одна из самых притягательных — в буквальном смысле втягивающих в себя — фотографий имеет очень небольшой формат и какой-то почти охряный цвет. Иногда кажется, что она постановочная — в жанре портрета семьи художника. Или в стилистике сonversation piece — жанре живописи XVIII века, переведенном на язык кино Лукино Висконти в «Семейном портрете в интерьере».
Иной раз мнится, что фигуры на этой фотографии движутся, как колышется на ней, отзываясь на ветер, занавеска.
Дачная терраса, отгороженная той самой занавеской от ветра и насекомых. Стол, покрытый белоснежной скатертью. На нем — ваза с роскошными, словно деликатно взрывающимися полевыми цветами, и самовар. Семь человек. Мамин старший брат, ему здесь лет 9-10. Он занят чем-то своим, мальчишеским. Какой-то родственник в белой рубашке, возможно, брат деда или бабушки, он протягивает ладонь к моей маме, капризничающей девочке лет пяти-шести. Она грустит, подперев подбородок одной рукой. Но другая рука то ли тянется к утешительному призу — обретенному мгновение назад яблоку, то ли колеблется — отдавать ли яблоко дяде. Рядом с ней с покровительственной озабоченностью по отношению к малому ребенку сидит женщина за сорок, которая появляется на многих семейных фотографиях. Она похожа на бабушку, возможно, ее сестра — из тех, что неизвестны мне, что умерли, уехали или сгинули еще до 1960-х, а то и до войны. За ней — бабушка. Она занята самоваром. Концы черных локонов завиваются кверху, по моде тех лет. Ведь это год 1933-й или максимум 1934-й. Над столом стоит худощавая женщина крестьянского вида — похожа на прислугу, хотя не того уровня был доход семейства. С противоположной стороны от самовара сидит дедушка Давид Соломонович, которого бабушка звала Дэвиком, совершенно лысый мужчина под сорок; он размешивает сахар в стакане с подстаканником. Едва ли на подстаканнике изображен товарищ Сталин, а вот кремлевская башня — вполне.
Фотография пахнет — июнем, травой, цветами. Она звучит — пчелами и птицами, тихим многоголосым разговором.
Исчезли все. Устьвымлаг, Курская дуга, быстрая смерть от сердечного приступа, онкологическое отделение больницы, в котором мне надо было остаться на ночь, несмотря на то что мама, тяжело дыша, нетерпеливо гнала меня прочь, а ближайшей по друге позвонила и сказала, что сегодня умрет. А я спустя пятнадцать лет хоронил эту ее подругу; нос скончавшейся 90-летней женщины так заострился, что был виден сквозь наброшенное на лицо полотно.
Огромная жизнь провалилась в никуда. Conversation piece остался висеть у меня на стене. И пахнуть июнем, травой, цветами. Звучать пчелами, шелестом листьев и необязательными разговорами…
А фотография маминой подруги, которой она звонила перед кончиной, висит на той же стене — молодая армянка неумело стоит на лыжах, вызывающе-иронично смотрит в объектив и держит во рту сигарету, которую наконец зажжет, когда выпростает руки из лыжных палок. В последние годы своей долгой жизни она курила у себя на кухне по половине сигареты. И всегда это была «Ява». А я слушал ее длинные рассказы, которые, чем старше она становилась, тем чаще повторялись. О том, как отец, актер Ереванского драматического театра, узнав, что его собираются арестовать, немедленно уехал в Москву и там затерялся — совсем как Опалько, друг дедушки Ивана Ивановича. О том, как ей родители запрещали слишком много читать, а она всё равно читала — с фонариком под одеялом. О том, как тяжело умирал от рака ее муж — известнейший в Москве врач, из ливанских армян, чья семья не вовремя репатриировалась на историческую родину, о том, как десятилетия подряд они отдыхали у одной и той же хозяйки в Эстонии… Много лет я звонил ей и навещал ее, с годами дарить уже было нечего, потому что она слепла, а дарил я ей в основном книги. Даже «Эхо Москвы» ей уже надоедало, а телевизор она уже много лет не включала. Напротив ее девятиэтажки сносили всё, что можно, и лепили гигантские дома, и она боялась, что ее начнут выселять — в почти 90 лет это была бы неординарная акция… И до последнего она вслепую варила мне кофе, выставляла любимый мною вафельный торт, дымила в форточку. Полтора десятилетия длился этот ритуал посещений, разговоров и угасания. И теперь мне его очень не хватает. Как и запаха «Явы» на кухне беляевской девятиэтажки 1960-х.
На Дальний Восток я приехал еще октябренком и очень завидовал пионерам, которые под звуки горна и барабана торжественно шагали по улицам нашего маленького городка, а я плелся за ними с большим ключом от гостиничного номера на шее: родители были на работе и оставляли меня одного, вешая на шею цепочку с ключом, который я всегда боялся потерять.
Впрочем, ключ на шее я носил и в Москве. Мы жили в общежитии Московского труболитейного завода. Это был длиннющий двухэтажный барак, коридор, похожий на улицу, по обе стороны которого располагались 10-12-метровые комнаты — это называлось «квартиры». Ребята носились по коридору на самокатах и велосипедах, играли в мяч. А в конце коридора — кухня с «титаном» — горячая вода растаскивалась по комнатам круглосуточно. Словом, как пел Высоцкий, «на 38 комнаток всего одна уборная». Но это никого не смущало. Жили дружной коммуной — никто никому не завидовал, не вредничал. Дети дружили, по сути, как говорили рабочие, это были общие дети. Возились во всех комнатах на полу — не разберешь, где свои, а где чужие. Было весело, несмотря на суровый быт.
Завод своими корпусами выходил на подъездные пути к Павелецкому вокзалу. Ребятня, конечно, целыми днями пропадала на заводе, особенно всех привлекала литейка. Яркие огненные ручьи расплавленного чугуна текли с шипеньем в формы и (о, чудо!) превращались в огромные трубы, которые, остывая, меняли свой цвет из алого в малиновый, а затем свинцово-серый. Но самое притягательное место для нас, ребят, конечно, свалка на железнодорожных путях. Чего там только не было… Очень нужные для наших самодельных самокатов подшипники, винтики, гайки, а иногда на нашу радость вдруг из вагонов высыпалась сверкающая гора круглых дамских зеркал — вот это был праздник! Зеркальца, особенно летом, были нужны для «зайчиков», а зимой — для игр девочек. Нередко забегали мы в заводскую столовую, где можно было с любого стола получить кружку божественного напитка — компота или киселя.
На несколько месяцев для меня началась сытая жизнь: маму назначили заведующей детсадом. В детсад я не ходил, но регулярно заглядывал в подсобку и на кухню, где получал от толстой поварихи стакан киселя или тарелку любимых макарон по-флотски. Это блюдо я люблю до сих пор.
Идеализация жути, восприятие кошмара как нормы, романтизация трудностей и лишений — часть советского мифа. Воспитание чувств, главное из которых — лояльность. Нелегко сохранить лояльность и идеалистические представления всю жизнь. Некоторым удавалось. Один из таких людей — мой отец.
Есть еще одна причина его несгибаемой веры. Между преданностью системе и нравственностью он ставил знак равенства. Точнее, так: преданность системе и вытекающие из этого ригористические правила жизни были частью внутреннего нравственного кодекса. Можно, конечно, говорить о том, что этот кодекс был внешний, навязанный, искусственно сформулированный, но для отца он был именно внутренним, органическим, естественным.
…А довоенное детство и военные отрочество и юность все-таки были голодноватыми. И отец, будучи старшеклассником и студентом, а потом уже и взрослым человеком, страдал от язвы желудка.
Пионерская жизнь моя началась на Дальнем Востоке. В школе была сильная организация. Летом выезжали в пионерские лагеря. Жили в палатках, ходили в походы, работали на колхозных полях, проводили веселые праздники. До сих пор помню торжественное шествие на городском стадионе и смеющееся, счастливое лицо моей мамы. Она была старшей пионервожатой, в светлом платье и с алым пионерским галстуком. Кстати, тогда мы галстуки не завязывали, а укрепляли особым зажимом — очень удобно и легко для малышей.
На голову надевали «испанки» — вроде нынешней пилотки, только с кисточкой впереди. Тогда все мы мечтали поехать в Испанию — сражаться против фашистов. У нас дома висела большая карта, где флажками на булавках я обозначал линию фронта — «наших» и «фашистов».
Две важнейших пропагандистских составляющих довоенного Сталина: арктический миф и испанский миф. То есть надо, конечно, разделять действительное покорение Арктики, героическое — «хемингуэевское» — участие в гражданской войне в Испании и мифологию, строившуюся на этой благодатной и благодарной почве.
«Шлем привет, товарищ Сталин, дома будем через год» — строки из одной малоизвестной версии исполнявшейся Утесовым «Лейся, песни». С одной стороны, один из способов спасения от репрессий — отъезд в арктическую экспедицию. С другой стороны, подлинный героизм: любимой книгой моей мамы был роман Каверина «Два капитана» — с ним она смогла познакомиться в 13–14 лет. С третьей стороны, миф, словно замороженный в куске льда, оказался невероятно живучим и соответствующим «чувству снега» высшего начальства. Как только обостряется что-то арктическое и Россия то начинает претендовать на арктическую нефть, то вводит арктические войска, то учреждает арктическую ФСБ — можно делать четкий вывод: или внутри страны какие-то проблемы, или выборы на носу. Начиная с 1934-го этот миф так и эксплуатировали: он включался, как рокочущий дизельный мотор, когда нужно было сделать так, чтобы чего-то не было слышно: репрессий, голосов против, нытья сомневающихся и жалоб социально ущемленных.
Испанский миф «голосовал» за справедливость строя. И романтики было не меньше — страна кастаньет и пилоток, полная героических летчиков и писателей, куда отправлялись русские героические же летчики и писатели, в том числе Илья Эренбург и Михаил Кольцов. Испанский миф оказался не таким долговременным, но его проэксплуатировали, когда понадобилось найти в прошлом героя: великий хоккеист Валерий Харламов был наполовину испанцем, сыном девочки-эмигрантки по имени Бегония, и старый миф пригодился при сколачивании — довольно грубом, но броском — новой патриотической легенды, «Легенды № 17».
В нашей домашней библиотеке есть крошечный карманный испанско-русский словарь «для чтения легкого испанского текста», скомпонованный на основе словарей довоенных, но вышедший уже после войны, в 1947-м. Видимо, поступив в институт Мориса Тореза «на французский», мама занималась еще и испанским. Или просто кто-то в семье вспомнил о романтических довоенных временах — прошло-то, вообще говоря, всего десятилетие. Правда, какое…
Испания стала последней зацепкой, позволявшей хотя бы как-то агитировать за справедливость строя. Для кого-то это была возможность уехать из сталинской России. Проявить себя героически на справедливой войне. Иногда под красивым псевдонимом — для самого себя — начать новую жизнь. Причем это касалось не только красных, но и белых. В «Испанском дневнике» Михаила Кольцова появляется персонаж Хулио Хименес Орге — эмигрант Владимир Константинович Глиноедский.
Сталин расправлялся с героями Испании, вернувшимися в СССР — слишком много харизмы, да и лишнего насмотрелись на самом западе Европы. А для кого-то Испания хотя бы отчасти стала охранной грамотой, как для Эренбурга, единственного европейца в синклите советских деятелей искусств, именем которого назвали центурию республиканцев.
Оттуда же, из Испании, та самая «пятая колонна», обретшая вторую, точнее, третью жизнь в современном пропагандистском дискурсе. Из «Испанского дневника» Кольцова: «Никто не хочет видеть морды иностранных легионеров, дуэльные шрамы германских наци на мадридской улице. Никто, кроме подпольных фашистов, не хочет видеть генерала Франко в Национальном дворце… 1 ноября. Генерал Варела объявил, что фашистская армия наступает на Мадрид пятью колоннами: по эстремадурской дороге, по толедской через Авилу (Гвадаррама) и через Сигуэнсу (Гвадалахара); пятая колонна — это фашистское подполье самой столицы. Он приглашает иностранных корреспондентов принять участие в торжественном въезде в покоренный Мадрид… В мадридских тюрьмах заключено восемь тысяч фашистов, из них три тысячи кадровых и запасных офицеров. При вступлении противника или при мятеже в городе это готовая, квалифицированная офицерская колонна».
По другой версии слова о «пятой колонне» произнес генерал Мола: «Седьмого ноября я выпью кофе на Гран Виа… Четыре колонны со мной, пятая — в Мадриде».
Пол Престон, биограф Франко, писал: «Наступление на столицу и хвастливое заявление Молы по радио о том, что близится захват ее „пятой колонной“ — тайными сторонниками националистов — вызвали в Мадриде панику. В качестве ответных мер последовали жестокие расправы над правыми — как отдельными диверсантами, так и большими группами заключенных мадридских тюрем… Среди жертв массовой расправы над националистами оказался один из потенциальных соперников Франко в борьбе за политическое лидерство — Хосе Антонио Примо де Ривера».
А вот Эренбург о главном — о том, что, собственно, так привлекало в Испании: «Семь месяцев спустя началась Вторая мировая война, было много героизма, и в итоге фашизм разбили; но в новой эпохе уже не было места для копья и старомодного шлема, с которыми Рыцарь Печального Образа пытался отстоять человеческое достоинство».
Если бы Испании не было, Сталину стоило бы ее придумать. Она облагораживала его режим. Превращала в глазах многих из тоталитарного в «просто левый».
Потом, на новом вираже советской истории, Испания вернулась — уже не Кольцовым и Эренбургом, а Хемингуэем. Хотя «Годы. Люди. Жизнь» Эренбурга тоже добавили немного Испании в мифологию 1960-х. Они подходили друг другу — романтическая республиканская Испания и советские 1960-е.
К тому же появилась еще одна революционная испаноязычная субстанция — Куба. И она была нужна Хрущеву так же, как Сталину — Испания.
«Слышишь чеканный шаг — это идут барбудос», — громыхал над страной мощный голос Муслима Магомаева, исполнявшего песню 1962 года Пахмутовой — Добронравова. Этих самых барбудос на куске ватмана рисовал мой брат. Духовная скрепа шестидесятых — вечнозеленый, пахнущий карибским прибоем, обрывками газеты Granma, мужским революционным тропическо-сигарным братством и не менее революционным сексом, советский кубинский миф.
Впрочем, наряду с восторгом, как всегда в таких историях, возникал и скепсис, например, настроения «хватит кормить Кубу». Прагматически настроенные граждане СССР на мотив «идущих барбудос» сочинили прекрасную песенку: «Куба, отдай наш хлеб! Куба, возьми свой сахар! Нам надоел твой косматый Фидель. Куба, иди ты на…!»
Но Никита эксплуатировал остров Кубу, как Владимир Путин — полуостров Крым. На всех фотографиях с Кастро Никита Сергеевич выглядит абсолютно счастливым, так и льнет к прокуренной гимнастерке команданте. Фидель возвращал забронзовевший СССР к революционным истокам, где вместо галстука — гимнастерка, вместо гладко выбритых стариковских брылей — черные джунгли бороды. Оттого его с таким удовольствием лобзал — еще до Хонеккера — Леонид Ильич. И питался соками революции, черпая в ней обоснование «правоты нашего строя».
Кастро нужен был Советам в качестве источника романтики. Хотя, конечно, Фидель отвязывался и испытывал терпение своих покровителей. Критиковал их за то, что не помогли арабам в Шестидневной войне, выражал симпатии китайцам, экспортировал без спроса революцию.
Мало нам было кризиса 1962 года, когда сравнение из стихов Добронравова «небо над ними как огненный стяг» чуть не стало ядерной явью, потом едва не состоялся второй кризис осенью 1970-го, а в 1975-м Куба перебросила свои отряды через океан в революционную Анголу. Причем за счет СССР, но без его разрешения: Фидель кутил, используя безлимитную «корпоративную» карточку и неисчерпаемый кредит доверия.
Ну а потом настало время, когда миф обветшал и выветрился. Было немного жаль романтической «Гуантанамеры» (которая, правда, лично мне надоела еще с детсадовских времен, потому что старший брат запирался в нашей с ним общей комнате с подругой, бесконечно крутя на проигрывателе эту «девушку из Гуантанамо») и сигарет «Партагас» со сладкой папиросной бумагой.
С сентября по май я занимался в авиакружке ДТС (детской технической станции). В городе была целая сеть таких детских технических станций. Мы строили модели сначала планеров, а потом самолетов с резиновыми, затем и бензиновыми моторчиками. Кроме того, сдавали нормы ПВХО, БГТО — противовоздушной и противохимической обороны и «Будь готов к труду и обороне», а также ГСО — «Готов к санитарной обороне». На груди у меня сверкали всегда по 2–3 значка, были, по-моему, и соответствующие членские билеты. Да, еще был значок МОПР — международной организации помощи борцам революции, томящимся в тюрьмах.
Кто бы помог некоторым другим революционерам и нереволюционерам, томящимся в других тюрьмах… Сознание, конечно, милитаризовывалось. Профессиональные технические навыки — тоже. И очень вовремя — как раз в том возрасте, когда ребенок охотно играет в войну. Ну и вообще институт «членства» — хороший способ вовлечения в общее дело и воспитания лояльности. Выращивание ощущения причастности. А заодно, как через тот же МОПР, государство могло содрать с гражданина еще один налог. Как бы добровольный.
В нашем архиве сохранились во множестве корочки, удостоверения и членские билеты всех членов семьи.
Награждена значком «Отличник народного просвещения». Государственный центральный театр юного зрителя — бригада художников. Всесоюзное физкультурно-спортивное ордена Ленина общество «Динамо» (взносы, марки). Всесоюзное добровольное спортивное ордена Ленина общество «Спартак». Читательский билет ВГБИЛ — еще на улице Разина, 12 («Берегите билет и контрольный листок. Потеря билета или листка лишает права пользования библиотекой на месяц»). Добровольное общество содействия озеленения (ошибка в названии, грамотность по-советски?) города Москвы. Всесоюзное добровольное общество любителей книги. Ученический билет, действителен с 20 октября 1937-го по 1 сентября 1938-го. Международная организация помощи борцам революции (Секция СССР) — МОПР, за 1939 год. На марке написано: «МОПР. Шефский квартальный гривенник». Билет юного значкиста «Готов к ПВХО». Удостоверение коллективного страхования жизни. Билет научного студенческого общества. Значок «Турист СССР».
А еще — облигации Госзайма. Бабушка чуть ли не с лупой прочесывала глазами строки таблицы, кажется, в «Вечерке», единственной газете, помимо «Советского спорта», которую мы выписывали, и сопоставляла цифры государственного обмана с цифрами, напечатанными в газетной таблице. Кажется, мы никогда ничего не выигрывали. Или почти никогда. Еврейское счастье, что поделаешь.
Всё это — материальная память. Важно сохранить не только фотографии, но и записи, документы, даже самые малозначащие. Например, квитанцию об уплате госпошлины в связи с бракосочетанием дедушки и бабушки в 1920 году. Свидетельства того, что человек — был. Это необходимо, особенно в эпоху тотальных смертей — от болезней, в лагерях, на войне. А как еще оставить что-то от человека? Поэтому бабушка бережно заворачивала в бумажку отрезанные волосики умершей двухлетней дочери, старшей сестры мамы: «Стефочка после смерти». Поэтому перед уходом сына, старшего брата мамы, на фронт в 1942 году она проделала ту же процедуру. И это всё, что осталось от Трауба Эдуарда Давидовича. Не считая нескольких фото, альбомов, заполненных рисунками, причем чрезвычайно талантливыми, подростково-юношеских записей и школьных дневников.
С этим мальчиком, погибшим на фронте, связано одно из удивительных совпадений. Много лет я общался с Леонидом Исидоровичем Лопатниковым, известным экономистом, автором «Экономико-математического словаря». Он прожил больше 90 лет. Однажды его статью мне передал Егор Гайдар с напутствием: «Он прожил очень достойную жизнь». Я почему-то запомнил саму формулу, она не показалась мне пустой и церемониальной… Так вот, когда-то в жизни нашей семьи неожиданно возник человек, который был одноклассником моего дяди, соответственно, старшим товарищем мамы. На фотографии, которую он принес, подростки, в том числе Эдуард Трауб, готовили стенгазету. Много лет это фото лежало в моем архиве, иногда я разглядывал его. И лишь сравнительно недавно сопоставил фамилию Лопатников из аккуратной подписи к фотографии с профилем мальчика, который показался мне знакомым. Однажды на каком-то мероприятии я спросил у Леонида Исидоровича, одиноко стоявшего в холле — грудь в боевых орденах, — знал ли он Эдуарда Трауба и его сестру Адель, моих дядю и маму. Старик расплакался: знал. Мягко говоря, знал. А я, журналист, публикатор некоторых его статей и соратник по либеральному лагерю, оказался племянником его школьного друга. Что, собственно, выяснилось совершенно случайно.
А с квитанцией о браке дедушки и бабушки связана другая история. Однажды мне понадобилось, поскольку я остался самым старшим мужчиной в семейном клане, обрести права на бабушкину нишу в колумбарии одного из старейших московских кладбищ. А надо сказать, что моя еврейская бабушка всегда поддерживала идеальный порядок во всем, в том числе в документах. У меня на руках была папка размером с том уголовного дела, заведенного на коррупционера, — вся жизнь на ладони с генеалогическим древом. Особенно я гордился той самой квитанцией размером с ладонь новорожденного — почти сто лет бумажке, не баран начихал… И шел на кладбище, как на праздник добра и справедливости. Не тут-то было!
Я, конечно, доказывал каменному лицу в окошке, что всего лишь хочу заплатить смиренному кладбищу полагающиеся ему деньги за хранение бабушкиного праха, что совершенно не собираюсь, как в известном советском анекдоте, «ложиться завтра» в обход существующих правил и именно в эту нишу, а не в какую-нибудь другую. Но лицо не могло поверить в то, что в конце XIX века люди могли родиться с одним именем-отчеством, а потом жить с советским паспортом с другим. Ну, например, родился человек как Давид Зальманович, а в совпаспорте значился как Давид Соломонович, а Либа Гершеновна вдруг превратилась в Любовь Герасимовну и под таким именем оказалась в нише. Ну просто Троцкий-Бронштейн какой-то! Подозрительно…
Лекция по российской и советской истории, обращенная в окошечко, закончилась в вышестоящей организации, где я себя чувствовал тварью дрожащей на госэкзамене то ли по спиритизму, то ли по научному коммунизму. И был с усталым вздохом отпущен с миром, промучился недели две, не меньше, в томительном ожидании решения, каковое получил по почте — положительное. И уже тогда смог со спокойным сердцем оплатить вечный покой собственной бабушки.
Любимым героем дальневосточных пионеров был Василий Константинович Блюхер, и первым страшным ударом — эхом сталинских репрессий — стало указание нашего учителя истории вырезать или зачеркнуть портрет маршала в учебнике по истории 4 класса. Интересно, что даже мы, младшие, чувствовали неправоту этого дела. Я знаю, что никто из моих одноклассников не тронул портрета Блюхера. Пришло время, и правда о легендарном герое восторжествовала.
Ну вот — образец массового диссидентства: детского, но при этом в духе старых большевиков. Значит, уже тогда школьники понимали: не всё, что навязывают им в школе, — правда. И надо разделять собственно правду и правду идеологическую. Прямо как сейчас, когда в школах детей уверяют, что Крым — наш. По разнарядке сверху. Школьники слушают и не возражают. Но по своему сыну знаю, что дети разделяют правду и школьный официоз. И, оставаясь при своем мнении или по крайней мере скептической позиции, прекрасно понимают, что публично возражать учителю не стоит. Да и учитель того не стоит…
Перед войной мы по настоянию мамы вернулись в Москву. Врачи выдали справку, что по состоянию здоровья мне противопоказан климат Дальнего Востока: что-то с сердцем. Я-то не особенно чувствовал недомогание, но мама так рвалась в столицу, что отец уступил, хотя и не стремился туда. И действительно, надо было начинать работу на новом месте, как-то устраиваться с жильем, а в Москве это было практически невозможно. Приютили нас родственники — двоюродные братья и сестры папы — Шинкаревы, которые сами жили в бывшей конюшне, кое-как переделанной под жилье, у завода «Каучук».
Началась новая жизнь в большой семье, в которой было трое сыновей, все старше меня. Быт заводской семьи не был в новинку, но вот московская школа трудно давалась: ребята здесь были другие, как мне показалось, какие-то свирепые, драчливые, и что особенно неприятно — попрошайки, все время хоть что-нибудь пытались выпросить — резинку, карандаш, 20 копеек или даже кусок хлеба, взятый на завтрак. Это было так противно, что я придумал такой выход: брал с собой в школу черный хлеб, на который никто не покушался. Из круглого отличника в провинции я постепенно превратился в середнячка, да и то жил на старом багаже знаний — как выяснилось, преподавание на Дальнем Востоке было более квалифицированным и основательным. Через год семья вернулась в общежитие литейного завода, папа и мама восстановились на прежней работе, всё вроде наладилось. Но тут наступила новая эра, началась война.
Война, конечно, не была полной неожиданностью для нас, даже для детей. Когда мы жили на границе, это было тем более понятно, но и в Москве мы чувствовали приближение грозных событий: с успехом прошел фильм-предупреждение «Если завтра война», газеты и радио каждый день призывали к бдительности и готовности отбить агрессию, а потом вдруг объявили о «внезапном» нападении. Конечно, общее удивление возникло, когда наши войска стали терпеть поражение в Финской войне, но затем Красная армия вошла в Прибалтику, затем в Польшу и вроде бы всё стабилизировалось. Вера в то, что война будет победоносной, скорой и обязательно на чужой территории, сохранялась в народе. Вплоть до того, что 22 июня 1941 года толпы на улицах были отнюдь не мрачные, испуганные, а наоборот, довольно оживленные и даже веселые: мол, наконец-то мы им, фашистам, покажем!..
Это весьма характерно — война должна была быть скорой, победоносной и обязательно на чужой территории. Эта идеологема — в песне Василия Лебедева-Кумача и братьев Покрасс «Если завтра война» из одноименного кинофильма 1938 года (Василий Иванович вообще мастерски мог сжать до максимально внятного стихотворения любую пропагандистскую мысль): «Мы войны не хотим, но себя защитим, / Оборону крепим мы недаром, / И на вражьей земле мы врага разгромим / Малой кровью, могучим ударом!» И далее — персонификация: «В целом мире нигде нету силы такой, / Чтобы нашу страну сокрушила, — / С нами Сталин родной, и железной рукой / Нас к победе ведет Ворошилов!»
И вот эта радость в московской толпе — тоже крайне нестандартное наблюдение, оставшееся в памяти папы, которому тогда было 13 лет. Нечто похожее о 22 июня писал в «Разных днях войны» Константин Симонов: «Шел по городу. Люди спешили, но, в общем, всё было внешне спокойно. Был митинг в Союзе писателей… здесь, во дворе, договаривались между собой, чтоб ехать на фронт вместе, не разъединяться. Впоследствии, конечно, все те разговоры оказались наивными, и разъехались мы не туда и не так, как думали… Шинель была хорошо пригнана, ремни скрипели, и мне казалось, что вот таким я всегда и буду. Не знаю, как другие, а я, несмотря на Халхин-Гол, в эти первые два дня настоящей войны был наивен, как мальчишка».
Родрик Брейтвейт в фундаментальном труде «Москва 1941. Город и его люди на войне» писал: «Когда новость широко распространилась, она вызвала волну негодования предательством немцев, взрыв горячих патриотических чувств и уверенность, что Красная армия с ее традициями и современным оружием быстро выдворит немцев». Борис Пастернак утешал свою жену Зинаиду Николаевну, что «война продлится недолго и мы скоро победим». По воспоминаниям Зинаиды Пастернак, «город сразу изменился: магазины были пусты, появились длинные очереди за хлебом, всё остальное исчезло и мне ничего не удалось купить».
Да, всё совпадает: шапкозакидательские настроения, порожденные сталинской пропагандой, некоторое удивление «предательством» немцев (договорились же вроде обо всём!) — вот и вся, в сущности, подготовка к войне.
А потом начались кошмар и неразбериха первых месяцев Великой Отечественной с эпизодами осенней панической эвакуации, когда тот же Лебедев-Кумач, сорвавшись, швырялся на вокзале своими орденами в портрет Сталина.
Кошмара и неразберихи, впрочем, не было, например, в очерках Ильи Эренбурга — 28 июля 1941 года в статье о летчиках он писал: «Мы возвращаемся в Москву. Дымят трубы. Несутся автобусы. Заливают асфальтом воронки бомб. Москва живет трудной, но высокой жизнью».
Отец упоминает и удивление поражениям в Финской войне. Точнее, тому, что она пошла не гладко. Ведь поначалу говорилось, что зимняя кампания займет две недели (тоже традиция, унаследованная постсоветской Россией, недооценивавшей время, в течение которого можно «взять Грозный», а потом сообщившей, что способна взять Киев как раз за те самые две недели).
Опыт Финской войны никого не отрезвил. Потери были существенными, но вряд ли кто-то о них знал. Сталин строил буферы, пояс безопасности, из целых государств. Одним из буферов должна была стать Финляндия. Война была явно несправедливой, но проблем с оправданием не существовало. Собственно, как и в последующей истории России. А в то время, после того как финны не отдали Сталину стратегически важные острова и отдельные анклавы континентальной части страны, Молотов сообщил об обстреле с финской территории. Это было прямое вранье. И началась Зимняя война, идеологию которой четко сформулировал А. Д’Актиль, он же Анатолий Френкель, сочинивший слова для песни «Принимай нас, Суоми-красавица»: «Много лжи в эти годы наверчено, / Чтоб запутать финляндский народ. / Раскрывайте ж теперь нам доверчиво / Половинки широких ворот! / Ни шутам, ни писакам юродивым / Больше ваших сердец не смутить. / Отнимали не раз вашу родину — / Мы приходим ее возвратить». А потом пришла очередь формирования «правительства Куусинена», с которым СССР заключил договор. Для него, правда, никак не могли найти нужного количества финнов-коммунистов (было слишком много репрессированных) — обнаруживались всё больше карелы и ингерманландцы.
В сегодняшнем учебнике для выпускного 11-го класса средней школы про причины Зимней войны напишут: Сталин предлагал финнам вдвое большую территорию в обмен на стратегически важные клочки земли. Не захотели по-хорошему — получилось по-плохому: «…стратегическая цель, поставленная руководством страны, была достигнута — Финляндия… была вынуждена… пойти на обмен территориями, предлагавшийся ранее советской стороной».
После войны Сталину и Жданову удалось «финляндизировать», то есть сделать зависимой, всю Восточную Европу, но только не саму Финляндию. Жданов обосновался в нынешнем отеле «Торни» — сейчас это по-скандинавски скромная, но дизайнерски изысканная гостиница — и пытался руководить соседней страной как протекторатом. Но с 1948 года СССР отказался от попыток превратить Финляндию в сателлита или буфер — просто ничего не получалось.
Одно из самых загадочных, и по второму своему слою антисталинских, стихотворений Александра Твардовского, написано в 1943 году о Финской войне. С чего она вдруг всплыла у него в памяти? Это стихи из «записной потертой книжки» о бессмысленности смерти молоденького русского солдата в финскую кампанию. Бессмысленности тем более очевидной на фоне большой — и уже справедливой — войны: «Среди большой войны жестокой, / С чего — ума не приложу, / Мне жалко той судьбы далекой, / Как будто мертвый, одинокий, / Как будто это я лежу, / Примерзший, маленький, убитый / На той войне незнаменитой, / Забытый, маленький, лежу». Этот Твардовский «рифмуется» с Симоновым, у которого есть стихотворение 1941 года на грани фола с характерной первой строкой «Словно смотришь в бинокль перевернутый» — в аутентичном виде он стал его публиковать только через два года после смерти Сталина, а до этого выдавал за любовную лирику: «Мы, пройдя через кровь и страдания, / Снова к прошлому взглядом приблизимся, / Но на этом далеком свидании / До былой слепоты не унизимся. / Слишком много друзей не докличется / Повидавшее смерть поколение, / И обратно не всё увеличится / В нашем горем испытанном зрении».
И началось… Первые бомбежки Москвы, светомаскировка, дежурства на крыше с противогазом на плече, воздушные тревоги, паника в снабжении. За один день, 23 июня, скупили все продукты, включая ржавую селедку, которую никто раньше не брал. Это поначалу воспринималось юмористически, но с каждым днем обстановка ухудшалась. Отец готовился на фронт, я клянчил, умолял его взять меня с собой. Но меня с четырехлетней сестренкой Ёлочкой отправили к бабушке и дедушке в Рязанскую область. Как я уже писал — навстречу наступавшим фашистам…
В октябре красноармейцы покинули нашу деревню и серым утром вошли серо-зеленые солдаты, которые врывались в дома с криками: «Матка, яйки, млеко!» и, не дождавшись ответа, хватали что ни попадя из шкафов и со стола, выбегали во двор, гонялись за курами, пристреливали поросят, собак и, гогоча, удалялись. Такова была новая цивилизация, «культура» Запада. Особенно поразила нас, детей, бесцеремонность солдат, которые, не обращая внимания на нас, «туземцев», прямо посреди улицы садились на корточки и оправлялись.
Одичание солдат во время войны. Банальность зла. До сих пор непонятна эта механика, как обычные, даже не заряженные идеологией люди превращаются в бог знает кого — причем стремительно. Да, это классика психологии толпы, точнее, стада. Да, привыкают ко всему, в том числе и чудовищному окопному образу жизни. Да, привыкнуть можно даже и к убийствам — повторяемость действий, тренировка своего рода, рутина. Но от этого превращение, происходящее с человеком на войне или в лагере, превращение, которое эффектнее и эффективнее того, что произошло с Грегором Замзой, не становится менее загадочным.
Ханна Арендт в «Ответственности и суждении»: «…давайте вспомним о тех убийцах Третьего рейха, кто не только был образцовым семьянином, но и любил проводить досуг, читая Гельдерлина и слушая Баха, тем самым доказывая (как будто прежде был недостаток в таких доказательствах), что из интеллектуалов преступников сделать так же легко, как из всех остальных».
Есть такой фильм — как раз про переход в озверевшее состояние и о дороге обратно. «Мандарины» эстонско-грузинского производства (уже здесь — российская «ось зла» или, если угодно, «шампур зла»), режиссер — Заза Урушадзе. Диск с этим фильмом коллега привез из Таллина. В России он шансов на прокат не имел и не имеет по той причине, что полностью расходится с нынешними представлениями российской власти о добре и зле и не соответствует духу войны и победы, охватившему абсолютное большинство населения. Он о том, что война — это не победа, война — это всегда плохо. Она упрощает человеческие отношения, низводя их до взгляда через прицел автомата. Она примитивизирует чувства и искажает восприятие действительности. И еще у всех своя правда, никому ничего доказать нельзя. Но эта правда не нужна, когда человек в человеке перестает видеть врага.
1992 год, начало грузино-абхазской войны. Эстонское село в Абхазии (эстонцы там жили с конца XIX века) опустело — все уехали на историческую родину, кроме старика Иво (его блистательно играет Лембит Ульфсак, в советское время — актер преимущественно детского кино, чудесный, хиппиобразный мистер Эй в «Мэри Поппинс, до свидания!» — это он) и крестьянина средних лет Маркуса. Они заняты пропадающим из-за войны урожаем мандаринов, который хотя бы частично собираются продать. На вырученные деньги Маркус отправится в Эстонию, Иво никуда не поедет, упорствуя в своем необъяснимом желании не покидать дом. Иво и Маркус спасают оставшихся в живых после перестрелки врагов — грузина и наемника-чеченца, воюющего на абхазской стороне. В доме Иво, их спасителя, враги Нико и Ахмед друг друга убить не могут, хотя, разумеется, хотели бы.
И вот важный момент. По мере того как грузин и чеченец оправляются от ран, к ним возвращаются нормальные представления о человеческом общежитии. Это уже не грубые животные с автоматами, для которых цена человеческой жизни — ноль, а вполне содержательные люди с биографией. Но для того, чтобы воюющие друг с другом снова стали такими, они должны были попасть в дом старика и быть спасенными им.
Когда в доме появляется группа военных-абхазов, бывших местных жителей, тоже потерявших прежний мирный человеческий облик, чеченец спасает жизнь грузина, выдав его за своего онемевшего от ранения в голову товарища. В свою очередь, когда группа озверевших военных, судя по всему, русских (вот она, русофобия!) собирается расстрелять Ахмеда, заподозрив в нем грузина, Нико спасает ему жизнь — ценой своей.
В перестрелке погибает миролюбивый Маркус, так и не увидевший Эстонии, автор фразы «Они воюют за мои мандарины».
Наверное, это ключевая фраза, на фоне которой все рассуждения Нико и Ахмеда, кто чью землю защищает, кажутся нелепыми и плоскими. Правда, более агрессивный чеченец быстрее приходит к выводу о том, что его враг сидит «в эстонском доме, на эстонском стуле». И мандарины в этой логике, в сущности, не абхазские или грузинские, а эстонские. Да и какая разница, чьи они, если люди ухитряются убивать друг друга по решительно химерическим причинам. Почему началась война, зачем, уже толком никто не помнит, а вот когда снаряд разрушает дом Маркуса, самого безобидного персонажа, становится очевидной вся бессмысленность войны. Отсутствие целеполагания, жестокость, не оправданная ничем, кроме трескучих слов и слепого «патриотизма».
Не бывает хорошей войны. А она рисуется в нашем сегодняшнем российском дискурсе как некое триумфальное шествие, праздник, легкая прогулка, в худшем случае парад или впечатляющая бомбежка в пустыне. Это даже не мифологема, которая называется «Маленькая победоносная война». Хотя она не раз сработала безукоризненно на рейтинг верховного главнокомандующего. Это обеление войны, возвращение ей ложного смысла ободрения нации, придания ей утраченных сил и энергии, ее «консолидации», логика восстановления «справедливости», оборачивающейся самой ошеломляющей несправедливостью.
Поэтому социология и показывает, что респонденты в невероятных для умственно полноценной нации масштабах поддерживают войну, допускают ее возможность. Потому что это не пот, кровь, трупы и оторванные конечности, а прогулка на свежем воздухе в красивой такой форме, да еще и с флагами. По главной улице с оркестром.
Самый страшный результат крымской кампании, конфликта на юго-востоке Украины, сирийской кампании — реабилитация в массовом сознании войны.
Как-то на детской площадке один папа сказал своему сыну: «Ты покатай девочку на велосипеде, но без патриотизма». Он хотел сказать — «фанатизма». Но оговорился. Это была оговорка не по Фрейду, а по российскому телевизору. Такой «патриотизм», который ведет к войне, и есть фанатизм. А фанатизм и агрессия — это одичание человека, который в основе своей нормален. Одичание, которое является одним из основных вопросов философии (не марксистской) и называется банальностью зла.
…Иво и Ахмед хоронят Нико — прямо рядом с могилой сына старика. Ровно потому, что здесь могила сына, Иво и остался в Абхазии. Рядом с эстонцем, воевавшим за абхазов, то есть вроде бы за свою землю, теперь похоронен грузин. «А меня ты похоронил бы здесь же?» — спрашивает Ахмед. «Да, только чуть подальше», — улыбается Иво.
А урожай мандаринов в фильме Зазы Урушадзе так и пропал. Из-за войны.
Ходили страшные слухи о расправах над коммунистами и комсомольцами в райцентре. Я с дедушкой ходил пешком в райцентр Чернаву к родственникам и своими глазами видел жертву расправы над комсомольцем. Был жуткий мороз. Труп повешенного был снят с виселицы и поставлен у комендатуры с доской на шее, на которой было крупно написано «Он выступал против Великой Германии».
В Чернаве я впервые попал под бомбежку. Днем налетел наш советский самолет. Вокруг него были видны белые барашки зенитных разрывов. Самолет бросил бомбы. Впечатление было такое, что раскалывается небо, ужасный вой, а затем земля покачнулась и поднялся земляной фонтан. Я радовался и шептал: «Бей гадов!», но, к сожалению, пилот промахнулся, бомбы упали на краю села и не задели фашистов. Мы с дедом вернулись домой подавленные.
Через день началась канонада. Разрывы и гул приближались.
Стояла полная луна, в ее ярком свете по главной улице села двигались немецкие бронемашины, грузовики с солдатами, бесконечные обозы. Это было величественное зрелище. А наутро мы, ребята, с криками «Наши, наши!» бросились встречать первых красноармейцев.
Оказалось, что наше село освободило подразделение капитана артиллерии Александра Чапаева — сына легендарного Чапая. Вот какая связь времен. Наше освобождение было частичкой декабрьской операции по разгрому немцев под Москвой. Но до победы оставался еще очень долгий путь.
Чапаевцы пришли вовремя и в нашем личном плане. Выяснилось, что немцы с помощью предателей в сельсовете составили список лиц, которые должны были быть арестованы буквально накануне их отступления. В списке были коммунистка Колесникова Евдокия и ее сын. И тут я вспомнил, что незадолго до этого какая-то соседка настырно выпытывала у моей бабушки — не еврейка ли ее невестка, то есть моя мать. Конечно, добровольных помощников у немцев хватало.
Евдокия Дмитриевна, судя по фотографиям, в молодости была весьма миловидна, темные волосы вились, как на картинках художников ар-деко, именно поэтому, возможно, соседка подозревала ее в «нечистом» происхождении. Я плохо ее знал, потому что она жила в семье сестры отца, с нами жила мамина мама — Любовь Герасимовна, по паспорту Либа Гершеновна, в замужестве Трауб, в девичестве — Кац-Каган, уроженка Даугавпилса, мать троих детей, один из которых погиб на войне, другая умерла в двухлетнем возрасте, муж — скончался в заключении в Коми АССР вскоре после войны. Очень тяжелая судьба: на фотографиях, где ей лет 45, она уже почти полностью седая, со взглядом измученного человека, которого ежедневно точит изнутри боль. Ее самая младшая сестра, тетя Геня, Генриетта Герасимовна, была моим любимым человеком, и тоже с чудовищной судьбой — маленькие дети умерли от последствий пережитой блокады Ленинграда, муж-инженер погиб, когда бомба попала в Ленинградский вагоностроительный завод имени Егорова. В 1970-е она долго и мучительно умирала от рака.
Баба Дуня, которую едва не приняли за еврейку, иногда приезжала к нам на казенную «цековскую» дачу в Нагорном, недалеко от базы сборных СССР по разным видам спорта в Новогорске, и самоотверженно пыталась привести в порядок огород.
Обе бабушки ушли из жизни в конце 1970-х. И если Любовь Герасимовна умерла почти в буквальном смысле на моих глазах, и кроме отчаяния мамы я помню и саму смерть, то в случае Евдокии Дмитриевны я помню только отчаяние отца, который возвращался из больницы убитый горем. Он был совестливым и любящим сыном.
Что же до энтузиазма добровольных помощников в окончательном решении еврейского вопроса и вообще в сдаче победителям врагов, то всегда поражает скорость, с которой, как инфекция дурной болезни, распространяются бациллы доносительства и конформизма. И ведь речь идет не о принудительных, а о добровольных действиях.
Отец в то время был на Ленинградском фронте в составе 43-й гвардейской латышской дивизии, которая обороняла город Ленина все дни блокады, а затем освобождала Прибалтику. Письма с фронта я носил в кармане за пазухой и неоднократно перечитывал. Как я гордился своим отцом-гвардейцем!
Да, лежит в архиве дедовский орден Красной Звезды — густо-черешневого цвета, с отливом, как будто сделанный из красивой, съедобной застывшей массы. И серебряный портсигар c двумя пожелтевшими, как старая книга, папиросами «Герцеговина флор»: «Гвардии капитану юстиции Колесникову Ивану Ивановичу (он был председателем трибунала дивизии, а после демобилизации — членом Мособлсуда, затем — его же запредом. — А. К.) от СНК Латвии и ЦК КП(б) Латвии в 26-ю годовщину Октябрьской Социалистической революции». Значит, вручали в ноябре 1943-го.
43-я дивизия была наследницей 201-й стрелковой латышской. Помимо латышей, русских и поляков, там было много евреев — от 6 до 7 тысяч. Что естественно для латышских воинских подразделений — куда еще было деваться евреям из Латвии, где они массово уничтожались, в том числе добровольными помощниками немцев. В некоторых подразделениях занятия с бойцами проводились на идише — солдаты не знали русского языка. При дивизии был Государственный художественный ансамбль Латвийской ССР, где скрипачом служил Йозеф Юнгман, муж еврейской тетки моего хорошего знакомого Рене Нюберга, бывшего посла Финляндии в России, который написал первоклассную книгу о судьбах финских и латышских евреев — из них происходила его мать. Сам Нюберг вырос, по его собственному определению, в «старошведской среде», чем очень гордился…
В общем, мало того что Иван Иванович бок о бок с латышскими евреями сражался с фашистами и 13 октября 1944 года был среди освободителей Риги — его невесткой спустя пять лет после войны станет моя мама, еврейка, родители которой были выходцами из Латвии. Ее дед по отцовской линии до революции занимался традиционным для латышских евреев лесным бизнесом. Сказано же у Довлатова: «Еврей, он сосну любит…»
И надо же было потом такому случиться, что в ЦК отец курировал северо-западный регион, то есть Прибалтику. Отпуска интеллигенции — хоть богемной, хоть академической, хоть номенклатурной, хоть разночинской — естественным образом проходили на Рижском взморье. В 1973-м в том месте, где мы отдыхали, круг курортного общения, даже на моей детской памяти, выглядел примерно так: Аркадий Райкин, композитор Марк Фрадкин, чемпион мира по стоклеточным шашкам Исер Куперман, экономист Павел Бунич. В санаторий «Янтарный берег» к отцу однажды приезжал какой-то крупный латвийский функционер, сослуживец деда. Запомнился мне его приезд только потому, что, посмотрев на меня, он произнес загадочную фразу, которую по малолетству я не очень мог расшифровать: «Ух, в эти глаза будут девки заглядываться…»
Я всегда болел в хоккее за рижское «Динамо», а любимым хоккеистом был и остается Хельмут Балдерис. Хотя… Вильнюс я ставил выше Риги, Куршскую косу — выше Юрмалы, а эстонское побережье и эстонские острова — выше всего, вместе взятого. Но это уже другая история.
Скоро мы с мамой стали собираться в Москву. Подвернулась оказия — в столицу отправлялся обоз с продовольствием. Мы договорились со знакомыми возчиками и через день после Нового, 1942 года пошли пешком в Москву за 250 километров, держась за обледенелые сани. Через неделю хода я всё же простудился. Меня положили на воз и во время остановок отогревали на горячей печке. Плюс молоко с медом. Через пару дней я опять бодро топал по укатанной дороге под голубым морозным небосводом. Вся дорога представляла ужасное зрелище. Отступающая немецкая армия бросила свою хваленую технику — артиллерию, танки, бронетранспортеры. Поля были усеяны замороженными трупами в разнообразных позах. Большинство деревень по пути было сожжено, разрушено.
Уцелевшие жители рассказывали нам жуткие подробности зверств оккупантов. Как людей загоняли в церкви, сараи, заколачивали их и поджигали.
За две недели добрались мы до станции Михнево — знаменитого грибного места, куда осенью москвичи ехали толпами, по 2–3 человека на каждый гриб… На станции купили билеты до Коломенского. На Москву билеты не продавались, въезд был строго по пропускам. Но от Коломенского до Москвы ходили трамваи, и мы с мамой через час с замиранием сердца оказались у Курского вокзала и пошли разыскивать место службы отца до ухода на фронт. С первых дней войны он служил в военном трибунале Курской железной дороги: железнодорожники сразу были переведены на военное положение. Трибунал размещался на улице Чкалова, бывшие сослуживцы отца нас радушно встретили, разместили в зале судебных заседаний, напоили чаем…
И тут я с ужасом понял, что совершил большую глупость. Отвечал на вопросы простодушно и подробно рассказал об оккупации. И самое главное — о немецкой листовке, которая начиналась странными словами: «Сталин предал вас и вашу Родину». Зачем-то показал и припрятанные немецкие погоны, чем очень заинтересовался человек с сердитым лицом. Один из друзей отца, пожилой военюрист, отвел меня в сторону и страшным шепотом приказал мне держать язык за зубами, если я дорожу жизнью отца. Я сразу всё понял и замолчал, в душе проклиная себя. Сердитый мужчина попросил отдать ему листовку, но тут у меня хватило ума сказать, что по дороге я ее потерял или употребил по другому назначению. Кажется, пронесло.
Снова в самом неожиданном месте и по пустяковому обстоятельству тучи сгустились над Иваном Ивановичем. Причем исключительно в силу подросткового хвастовства — папе было тогда 13 лет. Сын за отца не отвечает, зато отец мог ответить за сына. Органам было всё равно — война, не война, на фронте человек, не на фронте. Могли забрать и по возвращении — орденоносца…
Заголовок же листовки говорит о внимании фашистской пропаганды к важной детали — использованию и пробуждению ненависти к Сталину, что для многих, в частности, становилось мотивацией для службы во власовской армии.
Вопрос: как папа мог быть столь горячим приверженцем этого строя и этого руководства, причем без тени цинизма и приспособленчества, когда к 13 годам понимал, что его отца уже дважды чудом не посадили. Простое и логичное объяснение — это восприятие всего происходящего как нормального, неотменяемого и безальтернативного, заслуживающего лишь адаптации. Ну и улучшения, понятное дело. Других предлагаемых обстоятельств не было, нет и не будет. Спустя девять лет отец совершит по внешним признакам безрассудный поступок — женится на еврейке, дочери «врага народа». То есть сделает это в самом начале своей карьеры, до смерти Сталина, в разгар борьбы с космополитами, сопровождавшейся усиливавшимися посадками, до всяких намеков на оттепель. Значит, и этот политический фон воспринимался им как норма, и, по крайней мере по его мнению, совершенно не должен был мешать женитьбе на любимой, еще со школьных времен, девушке.
И дальше — тоже симптоматичный эпизод.
Нам выдали ордер на квартиру, то есть на комнату, которую отец получил в первые дни войны. Комнаты этой мы еще не видели и сразу поехали в центр, на улицу Горького. Комната оказалась на шестом этаже большого серого дома по Дегтярному переулку (д. 5, кв. 7). Дверь была опечатана сургучными печатями. Домуправ открыл нам дверь, вручил квитанцию, и мы оказались в роскошной, по нашим понятиям, своей комнате, заставленной чужой мебелью, где был огромный шкаф с рядами книг в золоченых переплетах.
Домуправ пояснил, что мы несем ответственность за сохранность этой комнаты, в которой проживал «враг народа», заставил маму дать соответствующую подписку, и мы, наконец, очутились у себя «дома».
Этот дом, куда вселялись папа с бабушкой, существует до сих пор — почти угловой с Тверской улицей, рядом с аркой. Существует, несмотря на то что вокруг уже всё посносили к чертовой матери, перестроили бывшую гостиницу «Минск», а напротив поставили матово-серую коробку бизнес-центра. Остался и другой угловой дом с Тверской, прямо напротив гостиницы «Марриотт Тверская», в Старопименовском переулке, — дом, где жила мама, в то время, правда, уже находившаяся в эвакуации в городе Семенове Горьковской области. От пятого дома в Дегтярном через проходной двор к маминому дому можно пройти максимум за одну минуту. Мама жила в комнате, которую, по семейному преданию, мечтал занять сосед, написавший донос на деда, Давида Соломоновича, что, впрочем, в следственном деле, хранящемся в Госархиве, не зафиксировано. Комнату оттяпать ему не удалось, зато дедушка в 1938-м сел всерьез и надолго, и пробыл в лагере до самой своей кончины в 1946-м. Родители утверждали, что о доносе в середине 1960-х узнал именно папа, уже работавший в то время в Комитете партгосконтроля. Как узнал — надо было спрашивать раньше, когда мама и отец были живы. Во всяком случае, с человеком, который предположительно донес на деда, семья прожила три десятилетия — под одной крышей, деля с ним кухню и туалет.
Проходной двор из Дегтярного в Старопименовский выводил пешехода к школе, бывшей гимназии Креймана (до 1937 года — 25-я образцовая, затем — 175-я), где, вероятно, и познакомились мама и папа — еще до введения в 1943 году раздельного обучения мальчиков и девочек (школа стала женской и пребывала в этом статусе до 1954-го). Ее же заканчивал мамин брат Эдя Трауб, кажется, в 1941-м — незадолго до того, как ушел на войну и погиб. А потом, спустя годы, там много кто еще учился. Например, мой брат — до нашего переезда на Ленинский проспект, и мой друг Денис Драгунский, живший сравнительно недалеко, в знаменитом «утесовском» кирпичном доме на углу Садовой и Каретного Ряда.
В квартире проживали еще две семьи, они быстро ввели нас в «курс дела», посоветовав сразу же добыть печку, так как в комнате стояла страшная холодина. Через 2–3 дня прямо посередине роскошного паркетного пола умелец соорудил кирпичную печь и протянул двухколенную железную трубу в форточку.
Пришлось поискать во дворе какие-нибудь доски, ветки на топливо — это стало самым трудным. Во дворе была школа, около нее — дровяной склад, и я приступил к воровству. С сильно бьющимся сердцем, замирая от страха в вечерних сумерках, хватал обмерзшие полешки и тащил через черный ход наверх. Но какое блаженство, когда после стольких усилий разгорался огонь и приходило живительное тепло, поднимался пар от кипящего чайника и можно было пригласить на чай новых соседей, среди которых оказались и два мальчика примерно моего возраста. Жизнь новая, московская, началась.
Пришло, наконец, и письмо с фронта. Папа, как всегда, писал бодро, что у него всё отлично, что скоро вышлет с оказией посылку, но мы-то понимали по сводкам в газетах и по сообщениям радио, что такое ленинградская блокада. Папа утешал нас, что фронтовикам норма хлеба выдается повышенная, не 125, как всем ленинградцам, а 900 граммов.
И вот однажды приехал, опираясь на палку, офицер. Это был секретарь военного трибунала дивизии Васильев. Новости из первых рук. Долго мы его расспрашивали, но он был после ранения, и мы постарались ужаться и устроить его поудобнее на ночлег у нашей печки.
До войны Васильев работал в Совнаркоме Латвии, на фронте служил под началом моего отца, который был председателем дивизионного трибунала. Сохранился серебряный портсигар с гравировкой: «Капитану юстиции И.И. Колесникову от ЦК КП(б) Латвии и СНК Латвийской ССР». Это была память о Латышской дивизии.
Не знаю, курил ли Иван Иванович, получивший в подарок портсигар. Дед по материнской линии, возможно, курил; есть по крайней мере одно доказательство — фото самого начала 1920-х. Папа курил в юности, но потом ему запретили из-за жестокой язвы. Лишь иногда мог себе позволить закурить сигарету во время встреч с друзьями, и я тогда страшно волновался за его здоровье.
В портсигаре — тяжелом и внушительном, действительно с изящной работой гравера — лежат две папиросы «Герцеговина флор» с какой-то беззащитно и безнадежно тонкой серой папиросной бумагой, через которую просвечивает светло-коричневый табак, который, возможно, с десятилетиями теряет цвет. Мне еще с детства казалось, когда я разглядывал это дедушкино единственное наследство, что раскуривание его «Герцеговины» могло бы стать проникновением в суть времени — предмет из прошлого пришел бы в сегодняшний день дымом и засорил легкие нефальсифицированной историей. Но страшно проделать эту процедуру — в полыхающем прошлом есть что-то мистическое. Стоит ли будить его демонов?..
* * *
Зима была очень суровой, и холод держался долго-долго. Дров не было, мои «операции» по добыче топлива продолжались, я хорошо изучил все проходные дворы и в случае необходимости быстро ускользал в свой двор не только из нашего переулка, но и параллельного, соседнего Старопименовского. Нужда всему научит. С тяжелым сердцем и слезами пришлось перейти в конце концов к топке чем угодно, в печку пошла мебель и — самое ужасное — книги. В пламени погибли многие тома из доставшейся нам библиотеки, среди них такая драгоценная вещь, как «Жизнь животных» Брема. Что было делать? Погибать от холода? Он был невыносим, особенно при наших пустых животах. Именно тогда я получил так называемую юношескую голодную язву желудка. Надо было что-то предпринимать. 400 граммов хлеба на детскую (мою) и иждивенческую карточку мамы явно не обеспечивали нашего существования.
Вряд ли семью отца можно было назвать интеллигентной в аутентичном смысле слова. Но трепетное, близкое к священному, отношение к книгам присутствовало. Наверное, Альфред Брем был издания десятых годов XX века — советское только-только ушло в печать до войны, и издательский процесс был, судя по всему, прерван до послевоенных времен. Тем более ужасной была потеря нескольких антикварных томов.
За десятилетия родители собрали и сохранили огромную библиотеку, сама биография которой могла бы стать основой для нюансированного описания жизни семьи. В этом смысле семейная библиотека как раз и была, почти по Борхесу, семейной же вселенной. Библиотека отсчитывала время, служила средством воспитания и предметом ностальгии, медиумом в общении с умершими близкими, способом понять их внутреннее устройство и даже вести диалог, разглядывая подчеркивания ногтем, карандашом или ручкой в старых книгах, изучая рисуночки, записочки, открытки и древнесоветские квитанции, лежавшие десятилетиями между страниц. Библиотека всегда оставалась живой и говорящей, постоянно используемой и одновременно мемориальной — сам себя посвятил памяти покойной мамы шкаф с ее французскими книгами, словарями и учебниками, в том числе написанными ею. Забытые книги оживали заново, непрочитанные — прочитывались, обретая обаяние времени и подлинности на пожелтевшей сухой бумаге. Библиотека отдавала самый вкусный запах — аромат старых книг, сравнимый с лучшими ароматами мира — свежемолотого кофе, соснового леса, моря, детских волос и кожи, впитавшей солнце…
Эта библиотека приняла в себя осколки разных семейных цивилизаций и стала отражением истории страны — обыски, аресты, переезды, смерти. Исчезновение книг, появление книг, переходивших по наследству от умерших родственников. Подарки и «наградные» книги гимназистам и участникам культурной жизни санатория. Советские подписные издания — радость узнавания нескольких поколений советских людей. Результаты моей многолетней охоты в букинистических магазинах. Иностранные покеты со второго этажа исчезнувшей «Академкниги» на углу Горького и Пушкинской и из «комиссионки на Качалова», тоже исчезнувшей. Книги, заказанные через Amazon и купленные в разных городах Европы в сети Waterstones или в гарвардском магазине Coop.
Тома — часть слайдов, оставшихся в качестве визуальных образов детства. Полное собрание сочинений Тургенева 1891 года издания: уцелел исключительно том первый в густо орнаментированной обложке цвета граната. Тоже красного цвета гигантский том Белинского с рельефным полуфасом автора, издание товарищества Вольфа. На форзаце вклеена исполненная типографским способом бумага с изображениями Александра I и Николая II, призванных олицетворять преемственность поколений власти, что подчеркивается датами — 1812–1912. Есть также профиль Кутузова, но при этом Наполеон почему-то появляется дважды: стоит спиной к читателю, меланхолически обозревая войска, уходящие на поле брани; стоит боком, мрачно поглядывая на купола церквей, возможно, московских. Печать Двинского реального училища подтверждает подлинность бумаги, полученной братом бабушки: «Педагогический Совет Двинского реального училища на основании параграфа 30 Правил об испытаниях учеников реальных училищ, утвержденных Г. Министром Народного Просвещения 29-го апреля 1895 г., наградил этою книгою ученика IV-го класса Кац-Кагана Меера за примерное поведение и отличные успехи, оказанные им в истекшем учебном году. Г. Двинск, ноября 21 дня 1913 г.». И подписи всяких важных людей, включая четкую — протоиерея Николая Околовича.
За три секунды поиска в Гугле можно узнать следующее: «В декабре 1912 года священник Николай Околович был назначен законоучителем Двинского реального училища (современный г. Даугавпилс, Латвия)… Свою 30-летнюю педагогическую службу о. Николай закончил в мае 1919 года в г. Речица (город в Белоруссии — А. К.), где находилось с октября 1917 года в эвакуации Двинское реальное училище. После окончания немецкой оккупации он покинул Речицу и с мая 1919 года проживал в Витебске… Протоиерей Николай Околович был арестован 24 апреля 1931 года… скончался в заключении в 1934 году. Место заключения и мученической кончины, а также причина смерти о. Николая остались неизвестными».
Реальные училища были открыты детям всех вероисповеданий, там преподавался закон Божий. Судя по свидетельству Митавского реального училища, которое было выдано моему деду Давиду Траубу в 1912 году (для поступления в Варшавский политехнический институт), вероисповедание указывалось как иудейское, но закон Божий изучался в обязательном порядке. Кроме того, преподавались: русский, немецкий, французский языки, математика в разных видах (в том числе специальный курс «Основания аналитической геометрии и анализа бесконечно малых»), история, естествоведение, физика, математическая география (важная для той эпохи смесь геодезии, картографии и астрономии, не слишком близко связанная со знакомой нам физической географией), рисование, законоведение.
И это ведь трогательно, когда столь уважаемый протоиерей надписывает книгу классика русской литературной критики еврейскому ученику. Самое интересное, что в то же самое время двинским раввином был тезка мальчика с чуть иначе транскрибированным именем — знаменитый Меир Симха Кац-Каган, занимавший свой пост 38 лет, автор комментария к Маймониду «Ор самеах» — «Свет радости», дважды изданного — в Варшаве и Риге. Про него рассказывали разные истории, как про настоящего мудреца — в жанре хохм (мудростей). Например, такую. В субботний день, когда курить запрещено, Меир Симха встретил молодого человека с папиросой. Тот поспешил смять ее в кулаке. Раввин сказал ему с отеческой добротой: «То, что ты куришь в субботу, конечно, плохо. Но то, что ты, уважая старшего, рискуешь обжечь ладонь, — хорошо и достойно одобрения». Еще он однажды остановил, по мнению горожан еврейской национальности, наводнение. В Первую мировую войну Меир Симха отказался эвакуироваться из города, решив остаться с тем небольшим числом жителей Двинска, которые явным образом находились в опасности под немецкой оккупацией.
Как раз в войну семья бабушки двинулась на восток и осела в Твери. Там же оказалась и семья деда. Спустя годы в семейной библиотеке на целый век осядет подаренный дедушкой бабушке в 1918 году толстый и широкоформатный сборник «Современные русские лирики. 1907–1912», собранный Евгенией Штерн и изданный в 1913-м. Это совершенно замечательное своим разнообразием собрание, в том числе забытых сегодня поэтов. Хотя стихи вычурны, как виньетки, и в своей вычурности совсем холодны. Еще не подозревавшая о том, что ей предстоит стать автором «Ленинианы» Мариэтта Шагинян, в то время изучавшая философию (не марксистскую) в Гейдельберге, начинала свое стихотворение так: «О этот томный взгляд, лукавый и призывный / Из-под опущенных ресниц…» Ну, точно не Ленин…
* * *
Помню муки совести, когда шел из булочной и не было сил удержаться от соблазна съесть довесок или отщипнуть корочку от полученного пайка, который очень быстро уменьшался по мере приближения к дому и на стол выкладывался обглоданный кусочек.
Через знакомых мне удалось устроиться на работу в Учебно-производственный комбинат № 3 Свердловского РОНО в столярную мастерскую. Мы назывались учениками столяра, зарплаты не платили, но зато давали рабочую карточку, а это уже серьезное подспорье — целых 900 граммов хлеба! Жить стало легче, тем более что при мастерской была своя столовая. Давали какую-то болтушку, кисель, но помнится, что самым вкусным казался суп из свекольной или морковной ботвы, ну, а о картошке и говорить нечего — ведь долгое время мы кормились картофельными очистками, запекая их в печке до хрустящей корочки.
Бомбежки Москвы велись регулярно. Иногда, когда стрельба и разрывы особенно усиливались, мы ходили в бомбоубежище, то есть в метро на станцию «Маяковская». Прямо на мраморном полу раскладывали пальто и спали все вповалку — старики, дети, женщины. Уборные были далеко в тоннеле, надо было идти по шпалам в таинственные пещеры. Всё время боялись — вдруг пойдут поезда…
Ко всему привыкаешь. Начиная с весны 1942 года мы уже перестали ходить в метро, выработался какой-то фатализм: будь что будет. Как-то раз мы во время очередной тревоги остались дома, бомба упала недалеко, и наш дом, как этажерка, начал качаться из стороны в сторону, покачался и остановился. Вышли на улицу — угловой дом, выходивший торцом на улицу Горького, был полностью разрушен.
Московская альтернатива: остаться в городе или отправиться в эвакуацию? Выбор сложный. Можно судить хотя бы по метаниям семьи отца. Сначала послали ребенка в деревню. Потом выяснилось, что отправили навстречу немцам. Затем — вернулись (пешком!) в холодный и голодный город, где бомба угодила в соседний дом — теперь тут сверкающий отель «Интерконтиненталь». Хотя не для всех выбор был добровольным. Вот что пишет сэр Родрик Брейтвейт в книге «Москва 1941»: «Когда началось наступление немцев на Москву, эвакуация значительно ускорилась. 7 октября Пронин (председатель Моссовета. — А. К.) издал приказ об эвакуации неработающих женщин с детьми. За выполнение этого приказа отвечала московская милиция. Те, кто отказывался выезжать, должны были преследоваться в судебном порядке. На 11 октября из Московской области планировалось эвакуировать еще 300 тысяч женщин и детей… В городе ключевой фигурой снова становились управдомы. Покидавшие Москву люди должны были информировать домоуправления и авансом вносить квартирную плату или переводить деньги из того места, куда они были эвакуированы».
Семья мамы в то же самое время была в эвакуации в городе Семенове Горьковской области. Спасибо еще, что потом смогли занять свои же комнаты в Старопименовском. Правда, без старшего сына, оставившего рисунок утонувшего в снегу деревянного дома в Семенове, а затем погибшего на Курской дуге. La stanza del figlio. Комната сына. Бабушка писала ему, погибшему, скорбные письма. Жутким почерком: «Где же ты сложил за родину свою еврейскую головушку».
Бабушка прожила очень тяжелую жизнь. За это еврейский бог послал ей быструю и легкую смерть. Она произошла на моих глазах в декабре 1977 года, вскоре после того, как была принята новая советская Конституция. «Скорая» не успела приехать. Мы стояли в коридоре в обнимку с мамой. Всё произошло внезапно и быстро. До этого, правда, была классическая стариковская история — перелом шейки бедра, поскользнулась, когда шла в магазин. Почему-то я запомнил, как незадолго до бабушкиной кончины читал ей вслух «Приключения Эмиля из Лённеберги» Астрид Линдгрен. Потом то же самое я проделаю для всех своих троих детей — это очень смешная книга.
После бабушкиной смерти мама затеяла ремонт в квартире, чтобы как-то спастись от горя. Недавно я нашел письмо бабушки моему папе 1949 года — «Володенька, милый, Вы…». Она не называла его на «ты». И честно говоря, я не помню, как это было принято у нас в доме. Жили они мирно. И если с кем и ссорилась бабушка, так это с мамой. Предметы спора мне не известны. Но угрозы уехать куда-нибудь в центр города, то есть собственно в «город» с нашей окраины, были серьезными.
Громоздкие черные часы «Буре» после кончины Любови Герасимовны остановились. Или мне так только кажется сейчас, а они давно уже помалкивали?
Мне было двенадцать лет. Моя первая смерть. Комнате бабушки долго не могли найти применения, а я боялся спать на ее кровати. Папа иногда уходил в ее комнату, садился в кресло и расслабленно читал что-нибудь легкое. Например, журнал «Физкультура и спорт» со штампом библиотеки ЦК. Потом комната превратилась в гостиную, совмещенную с «телевизионной». Там же стоял проигрыватель, я слушал на нем пластинку Arrival ансамбля «ABBA» — на обложке все четверо в белом стоят на фоне вертолета. Агнета Фельтскуг все-таки выглядела много лучше Анни-Фрид Лингстад. Хотя многие со мной не соглашались.
Бомбежки продолжались до весны 1943 года, пока не окрепла противовоздушная оборона — ни один немецкий самолет не смог ее преодолеть. Мы боготворили летчиков, они и до войны считались героями, а теперь тем более. Подробности боевых вылетов мы знали из рассказов знакомого летчика, который весело пил с нами чай, радушно угощая боевым «НЗ» — плиткой необыкновенно толстого и горького шоколада.
Поколенческое: и мама, и папа считали лучшим шоколадом — толстый и горький. Конечно, летчики — сначала рекордсмены и полярные (подруга мамы подарила мне как-то книгу о летчике Михаиле Водопьянове), затем военные — оказывались в детском сознании в одном ряду с фронтовым шоколадом. Папа вспоминал, как в детстве, получив однажды подарок, как теперь бы сказали, категории luxury— шоколадный набор «Олень» фабрики «Красный Октябрь», немедленно его весь и съел. А потом еще долго не мог есть шоколад. Это было еще до войны. Он мне сам рассказал об этом, когда принес домой ровно такой же набор шоколадных фигурок: на коробке — красный олень, заключенный в золотой овал. Моими же любимыми шоколадными конфетами были «Садко». Не меньше, чем содержимое, мне нравилась сама коробка — невероятно нарядное, иначе не скажешь, изображение самого Садко и корабля, плывущего вдалеке, — сейчас такое буйство красок мог бы устроить только модный дом Dolce & Gabbana. Почему-то я сразу вспоминал иллюстрации Владимира Конашевича к сказкам Пушкина, хотя манера была абсолютно другая… Цивилизация, затонувшая в море с коробки конфет «Садко».
…А в своей взрослой жизни я не знал большего ценителя советских конфет, чем Валерия Новодворская. Мы разделяли с ней страсть к несоветскому либерализму и «Мишке косолапому». Потому что были советскими детьми. И когда она скончалась, мне казалось, что умер большой ребенок.
Она приходила в редакцию, «дыша духами и туманами». Нежно душила в объятиях сотрудников. Отзванивалась маме, которую называла Фунтиком. Вручала каждому встречному какую-нибудь шоколадную конфету из классического набора к Новому, этак 1957, году. Шоколад — единственное, что могло бы примирить ее с советской властью. Но не примиряло.
Лера садилась на свободное место или пристраивалась у краешка стола, например, моего. Мы ели конфеты. Она тихонечко писала от руки в пределах часа. И, даже не зная о том, что такое знаки с пробелами, аптекарски точно попадала в размер колонки. Требовала немедленного прочтения еще не перепечатанной статьи и реакции, желательно содержательной. Ссылки на редакторскую занятость не принимались. Текст, написанный аккуратным четким ученическим почерком с очень сильным нажимом, никогда не нуждался в литературной правке. Бюро проверки нечего было с ним делать. Аллюзии оказывались безупречны, цитаты, воспроизведенные по памяти из любого классика, безукоризненно точны, вплоть до последней запятой. Текст никогда никого не щадил. Как и последняя ее колонка в журнале The New Times, где она расправилась с Исааком Бабелем за соглашательство с той самой советской властью. Конармия под пером Леры наконец потерпела свое историческое поражение…
Если Валерия Ильинична случайно попадала на редакционную летучку — или в старом «Новом времени» в 1990-е, в редакции на Пушкинской, или в конце нулевых в The New Times, — театр одного актера был обеспечен. Ее предложения по улучшению журнала, разумеется, выходили за границы традиционного осмысления новостной повестки и страшно веселили редакторат. Про себя я думал, что было бы, если бы мы решились выпустить один номер, special issue, состоявший из идей Новодворской. Закрыли бы издание, скорее всего, просто с лету… Зато красиво бы ушли…
Лера не знала полутонов в политике. Не знала компромиссов, в том числе в своих текстах. У нее был один — не либеральный, а либертарианский эталонный метр, которым она измеряла даже персонажей далекого прошлого. Если вдруг с ней пытались спорить, в слабой надежде выкинуть из статьи чересчур жесткий фрагмент, она искренне недоумевала — как человек, сидящий перед ней, соратник, единомышленник, либерал, разделивший ее страсть к шоколадным конфетам, может допускать мысль о смягчении текста, о каком-то там компромиссе?
«Об искренности в литературе» — это она. Искренность — главное слово. Именно поэтому, когда она умерла, даже Владимир Путин молниеносно прислал соболезнования: он наверняка знал, что Новодворская считает его врагом, но не сомневался, судя по всему, в том, что это чувство не конъюнктурное и не за бабки, а искреннее, бескорыстное, дистиллированной диссидентской чистоты. Может быть, ему докладывали, как ей сломали здоровье в советской психушке и сколько сухих голодовок она держала. Уж он-то явно не считал ее юродивой. Таких несгибаемых врагов уважают. И хотели бы иметь среди своих соратников. А то кругом одни измены да шубохранилища. «Все интриги, вероятно, да обжорство», как писал столь любимый Лерой поэт Бродский, градус бескомпромиссности которого вполне ее устраивал.
С Новодворской было весело. Новодворскую любили. Но она была одинока. В организованном диссидентском движении ее, судя по всему, уважали, но и там она выбивалась за все и всяческие рамки. В нашем старом «Новом времени», по соседству с «Новым миром», ей дали писать не статьи и памфлеты — это для нее слишком прямолинейные и пассионарные форматы, а театральные рецензии — она хорошо разбиралась в театре, но и в этих, по сути не политических статьях она ухитрялась уязвить власть, соглашательство и все семь смертных грехов.
Она была непримирима и бескомпромиссна, но и столь же наивна, на грани христианской святой — если бы не оставалась городским человеком, разговаривала бы, как Франциск Ассизский, с птицами. Иногда влюблялась и идеализировала людей, которых совсем не стоило бы идеализировать. Например, твердой была ее вера в Звиада Гамсахурдиа. Но это — часть характера и внутреннего, очень трогательного и светлого устройства, которые влияли на политические пристрастия. По тем же причинам она влюблялась и в достойных людей, не обманываясь в них, — например, боготворила Егора Гайдара.
Нашлись люди, которые публично заранее швырнули несколько камней в ее могилу, потому что, видите ли, она была врагом России. Да нет же, она была самым горячим патриотом России.
Только у нас с этими господами разные родины и разные России.
Это та правда, которую доказывала Новодворская и которую мы, ее редакторы, пытались смягчить, надеясь, что это не так. А Лера в своем радикализме чистейшего «первого» отжима была права. И говорила то, что мы стеснялись сказать вслух.
Противники Леры считали ее жестоким человеком. Но это не так. Валерия Ильинична была очень доброй. В бытовом, человеческом смысле слова. Просто они никогда не получали от нее в подарок конфету «Мишка косолапый».
Работа в мастерской спорилась, обработка дерева досталась мне по наследству от дедушки и дядьев-братьев отца, которые тоже занимались плотницким и столярным делом. Мастера нас обучали личным примером и при помощи квалифицированных матерных указаний. Однажды, чтобы как-то унять особенно злостного матерщинника, мы устроили каверзу.
Пол был завален всяким железным хламом — обрезками металла, труб, кровельного железа и т. п. Электропроводка свисала оголенными проводами. К проводам присоединили железные прутья, их — к ломам и далее на все железки. Получилось замечательно — мастер как всегда явился мрачный и на своем «командном» языке спросил: «Что это у вас за…, дети?» И топнул ногой по хламу, вызвав страшный грохот и фонтан электрических брызг. Этот великолепный фейерверк сопровождался всеобщим хохотом и криками испуганного мастера, который пообещал нам страшные последствия на своем изощренном языке. Но с тех пор он разговаривал с нами только официально и ни разу не сорвался. Это оказался совсем другой человек, который быстро научил нас тонкостям ремесла до той степени, что мы, кроме унылых табуреток, вскоре получили заказ на изготовление тумбочек для госпиталя, которые потом торжественно вручали раненым бойцам. Строгали и доски для гробов.
Отец подчеркивал пролетарскую закалку, словно бы извиняясь перед невидимым читателем за свою интеллигентность — так он был воспитан, в строгом соответствии с советским социальным каноном. Это опять же представления о советской горизонтальной и вертикальной мобильности: да, хорошо бы, чтобы в биографии значилось высшее образование, но важно, чтобы там обнаружилась строка вроде такой — «начинал фрезеровщиком на заводе». А для карьеры в высших сферах, мягко говоря, желателен был опыт работы в обкомах, особенно если речь шла о ключевых отраслевых отделах ЦК. Ну, райкомы в биографии отца присутствовали. Так что низовой уровень парторганов оценивался «административным рынком труда» высоко — как строка в CV об окончании университета уровня Ivy League в США. Притом что отец вообще не был карьерным человеком — просто придерживался символа веры, как мошавники-социалисты из числа довоенных эмигрантов в Израиль. Из него получился бы прекрасный кибуцник — честный, активный, трудолюбивый.
* * *
Знакомство с госпиталями послужило началом моего «творческого пути» — по примеру других сотоварищей я стал выступать перед ранеными с чтением стихов и рассказов. Читал моего любимого Зощенко. Воспринимались его рассказы очень хорошо, особенно «Баня». Шумные аплодисменты, похвалы кружили голову, предопределяли дальнейшие мечты и планы. Месяца два работали мы в театре Ленинского комсомола, делали различный реквизит. Там я как-то раскроил себе ладонь стамеской, след остался на всю жизнь. Но был счастлив, хоть с какой-то стороны приобщившись к настоящему искусству. И с гордостью всем сообщал, что работаю в театре.
Неизбывная боль — мечта о несостоявшейся карьере актера при состоявшейся карьере юриста и управленца. Особенно острая — сразу после окончания школы, кажется, провала в театральном и подачи документов в юридический. В семейном архиве сохранилась тетрадь-дневник папы за 1947 год. Первый курс Московского юридического института. (Был такой тогда, кузница самых разных кадров; потом его объединили с юрфаком МГУ. Среди выпускников, например, журналист Валерий Аграновский, но о Московском юридическом — позже.) Студенту невыразимо скучно. Бывшая классная руководительница говорит любимому ученику, что ему «нужна сцена». Он и сам так считает и всю стипендию тратит на посещение театров, а дневник становится коллекцией театральных рецензий. «Юристом мне не быть»; «В институте всё та же тоска, что и прежде. Не здесь мое место!»; «Я заражен смертельно и навсегда театром».
…Интересен выбор чтецкого репертуара для госпиталя — рассказы Зощенко. От них веет непроветриваемой тоской совка — столь зловонной, что рассказы и фельетоны мне всегда казались отнюдь не смешными — босхиански страшными. А солдаты в госпиталях смеялись, как будто им рассказывали анекдот. Узнавали себя, соседа, сослуживца. Свою прошлую, довоенную, и будущую, послевоенную жизнь. И только товарищ Жданов в докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград» декодировал Зощенко: «…он изображает советских людей бездельниками и уродами, людьми глупыми и примитивными… избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта».
Знать бы, кто вписал Жданову фразу об Ахматовой в этот доклад, ту самую, где она мечется «между будуаром и моленной». Тоже зеркало тогдашней номенклатуры, бившей поклоны бюстам основателей и помешанной на балеринках — в широком смысле этого слова. Как, например, глава Агитпропа Георгий Александров, вдохновитель группы «гладиаторов» — от глагола «гладить». «Я только гладил», — это фраза Анатолия Еголина, соратника (во всех смыслах) Александрова, которого, кстати говоря, в 1946 году назначили главным редактором журнала «Звезда» для исправления ошибок редакции по линии Зощенко и Ахматовой.
Назад: Глава 1. Первые радости
Дальше: Глава 3. Больше чем любовь