29
Однажды ночью, вскоре после самоубийства Д Голдена, события, которое пробило черную дыру в райском саду каждого из нас, Рийя Захариассен, именующая себя Рийя З., проснулась посреди кошмара и обнаружила, что ее картина мира обратилась в труху. Целиком свой сон она припомнить не сумела, но была почти уверена, что несла ценнейшую картину в какой-то прекрасный музей, уронила ее, рама сломалась, стекло разбилось, а сама она как-то ухитрилась наступить ногой на полотно, хотя, возможно, этот сюжет был навеян кинофильмом, ведь сны – скользкие, словно угри. Когда она проснулась, сон как таковой утратил значение, однако она поняла, что эта картина вмещала все ее мысли о том, как она представляла себе устройство мира, это была ее реальность, а теперь картина уничтожена, и того гляди кто-то придет, отыщет ее, обвинит в утрате этой картины, и тогда ее уволят.
Человеку вроде меня, то есть неверующему, трудно постичь тот момент, когда в сердце умирает вера. Коленопреклоненный вдруг внезапно осознает, что нет смысла молиться: никто не слушает. Или же попросту определенность постепенно размывается, пока сомнение одолеет надежду: человек все идет и идет вдоль реки, но засуха ее выпивает, и однажды остается лишь сухое русло, и нет воды, чтобы утолить жажду. Представить себе все это я могу, но не могу прочувствовать, разве что – как конец любви. Просыпаешься однажды утром, смотришь на того, кто спит возле тебя, тихонько посапывая. Привычный, до той минуты любимый храп – и вдруг думаешь: я больше не люблю ни тебя, ни твой храп. В “Деяниях апостолов” с глаз Савла спадают бельма – или что-то похожее, “с его глаз спали как бы бельма”, говорится в переводе Библии короля Якова – это были бельма неверия, избавившись от них, он обрел ясность зрения и был незамедлительно крещен. Однако этот образ можно развернуть и в другую сторону: что-то вроде бельм спало с глаз Рийи, и она ясно увидела, что ее реальность была неподлинной, была иллюзией. Ближе я подобраться к этой теме не смогу.
Она лежала очень тихо вплотную к пустой половине постели, которую прежде занимал ее возлюбленный. Рийя терпеть не могла биркенстоки, в которые вопреки ее протестам Д переобувался дома, но теперь рука не поднималась убрать сандалии с привычного места у другого края кровати. Оба они были настолько старомодны, что сохранили стационарный телефон, никогда не тревоживший их звонком. На автоответчике записали голос Д: “Это Рийя и Д, а вы кто?” – Рийя никак не решалась стереть запись. Если очень тихо лежать и отключить мысли, почти удавалось поверить, что сейчас он выйдет из ванны и заберется под одеяло. Но отключить мысли не получалось, и она знала, что он не вернется. С ней вот что случилось: она уже не думала так, как думала прежде или думала, что думает. Она понятия не имела, как и что ей теперь думать.
Рийя в суровом трауре почему-то напоминала мне Вайнону Райдер, не чокнутую юную готку из “Битлджуса”, танцующую в воздухе под славную музычку Белафонте, так что контуры тела расплываются, но скорее Вайнону из “Эпохи невинности”, очень собранную и отнюдь не столь невинную, как может показаться с виду. В фильме Скорцезе – признаюсь, роман Эдит Уортон я не читал – Мишель Пфайфер играет женщину, отринувшую условности, устремившуюся к новой, современной жизни – и горько за это поплатившуюся: безмятежно-консервативная Вайнона Райдер ее обвела. Но если бы, напротив, героиня Вайноны Райдер поддалась зову новой жизни – и тогда в какой-то момент она бы утратила свойственное ей понимание, как мир устроен и как следует быть, – такой Вайнона тоже могла бы стать в том фильме. И такой стала Рийя, переписанная мной Вайнона, более растерянная, опустошенная, чем когда-либо случалось оригиналу, посреди открытого моря и без спасательного пояса.
Новым идеям непросто войти в мир. Новые представления о мужчинах и женщинах и о том, сколь много людей оказались между этими двумя определениями и нуждаются в новом словаре, который описал бы их и придал бы им видимость, придал бы возможность и дозволенность их существованию – эти идеи многие добрые люди развивали и отстаивали из самых лучших побуждений. А другие не менее славные люди, блистательные умы, та же Рийя З., приняли новый образ мыслей, усвоили его и трудились изо всех сил, внедряя эти идеи и добиваясь, чтобы они стали частью нового пути, которым пойдет мир.
Но однажды ночью Рийя открыла глаза и поняла, что мысли ее переменились.
Черновики уведомления Рийи Захариассен о намерении уволиться из Музея Идентичности (не отосланы)
Уважаемый вставить имя начальника,
Настоящим уведомляю вас, что в соответствии с и в связи с и в той мере, в какой мои обязательства по контракту и после полного исполнения моих обязанностей и учитывая дату завершения и после вычета неиспользованных дней отпуска. И концы с концами и после передачи полномочий и с благодарностью за и с признательностью за и с надеждой на и так далее. В результате радикальной переоценки и эволюции мировоззрения, приведшей к несовместимости моей нынешней должности с. Поскольку моя отставка наилучшим образом отвечает интересам музея.
Искренне ваша, конец.
Или:
Девочкой, в Миннесоте, когда я только начала думать о том, как вести этичную жизнь, я интересовалась Индией, столь важной частью моего личного наследия, и задавала себе вопрос, кто в Индии наиболее страдает от несправедливости, и к восьми годам я пришла к ответу: козы. Коровы священны, а коз убивают на мясо, и всем наплевать. Я решила посвятить свою жизнь защите и спасению этих нелюбимых блеющих созданий. Потом я выросла и, разумеется, переменилась, но главное осталось: искать то, что нуждается в моей одержимой любви и посвящать себя этому без оглядки. После коз были и другие ранние страсти: контроль рождаемости, аутоиммунные заболевания, нарушения пищевого поведения, недостаток воды. Взросление мое совпало с зарей Века идентичности, споры, проблемы, инновации в этой области и вокруг нее убедили меня, что я обрела свое призвание, и когда представилась возможность работать в музее, словно бы сбылась наяву заветная мечта, и так мне казалось каждый день вплоть до сегодняшнего. Однако я вынуждена признаться вам в изъяне обсессивно-компульсивного склада ума. Может случиться так, что однажды, проснувшись, ты понимаешь: знаете, а я перестал так уж переживать по этому поводу. Больше это не мое дело. Обожаемые козы, кондомы, булимия, вода – все, вы больше не мое дело. И так теперь произошло у меня с идентичностью. Пройденный этап. Всего доброго.
Или:
Мне нужно хорошенько подумать, а в городе очень шумно.
Или:
Я признаю себя множественной цельностью. Я – дочь моего застреленного страдавшего психозом отца. Я оплакиваю мою погибшую любовь. Альтернативно – я могу отнести себя к племени тощих людей. Сверх того или вопреки этому я – ученый. А также я темноволосая. У меня есть такие-то взгляды и нет этаких. Я могу определить себя множеством разных способов. Но вот чем я не могу быть: я не могу быть чем-то одним. Я содержу в себе множества. Я сама себе противоречу? Очень хорошо, противоречу сама себе. Быть множественной, быть многообразной – это и есть нечто уникальное, изобильное, необычное, и это – я. Втискиваться в узкие определения – это и есть ложь. И когда нам говорят, что, если не можешь быть чем-то одним, ты вообще ничто, – нам говорят ложь.
Музей идентичности чересчур увлекся этой ложью. Больше я не смогу здесь работать.
Или:
Мне видится, что идентичность в современном смысле – национальная, расовая, сексуальная, политизированная, вызывающая ожесточенные споры – превратилась в набор мировоззрений, и некоторые из них подтолкнули Д Голдена к смерти. Истина же заключается в том, что собственная идентичность никому не может быть вполне ясна, и пусть бы так это и оставалось, пусть Я и впредь будет мешаниной и путаницей, будет противоречивым, взаимоисключающим. Может быть, Д в конце концов попросту был мужчиной с некоторыми женскими наклонностями, и [ему] следовало остановиться на этом, не надо было мне и таким, как я, подталкивать его к переходу. Подталкивали к превращению в женщину, а [он] не мог ни вполне отвергнуть это, ни, в конце концов, снести. Подталкивали [его] к смерти такие люди, как я, кто позволил новой концепции реальности взять верх над самой древней концепцией: любовью.
Д рассказывал мне о бомбейском хиджре, который дома одевался по-мужски да и был мужчиной для своих отца с матерью, а выходя из дома, она переодевалась и становилась женщиной. И пусть бы так. Гибкость имеет право на существование. Пусть господствует любовь, а не догмы о человеческом Я.
Я готова была пройти с Д через все [его] перемены и оставаться с [ним], когда они завершатся. Я была [его] возлюбленной, пока [он] был мужчиной, и собиралась остаться ее возлюбленной во время перехода и потом ее нового Я. Что это говорит мне обо мне, о природе человека, о реальности превыше догмы? Мне это говорит, что любовь важнее гендера, важнее определений, важнее Я. Вот что я узнала. Теория идентичности, и конкретно гендерной идентичности, сужает человеческую природу, а любовь указывает нам, насколько мы умеем быть широки. В честь моего умершего возлюбленного я отвергаю политику идентичности и принимаю политику любви.
Вот что ответил философ Бертран Рассел на вопрос, какой совет он бы хотел дать грядущим поколениям. Он сказал: “Любовь мудра”. Но я понимаю, сейчас времена борьбы. И если надо вступить в битву, то – пусть начнется.
Окончательное письмо
Дорогой Орландо!
Как я только что сообщила вам с глазу на глаз в вашем кабинете, я вынуждена уволиться. Мне трудно объяснить причины этого, решение далось нелегко, и я готова сесть и проговорить его с вами подробнее, если вы того желаете. Может быть, вы правы, и я переживаю острую реакцию скорби, из-за чего мои мысли путаются, и я смогу лучше осмыслить все это спустя какое-то время, после того как оплáчу и осознаю случившееся, и с вашей стороны было очень любезно предложить мне оплатить психолога и предоставить длительный отпуск, но я считаю, что мне лучше уйти. Спасибо за все. Всего наилучшего.
Рийя
На страницах в ее соцсетях немедленно разразилась буря (человеку вроде меня, отставшему от своего поколения и от поколения, непосредственно за ним следующего, невольно приходит на ум вопрос: а зачем размещать у себя такой материал? Зачем извещать орду чужаков о том, что ты проходишь мучительный и сугубо личный процесс переоценки своих аксиом? Но я понимаю, что об этом теперь странно и спрашивать). Со всех сторон незримое войско электронной вселенной атаковало ее; анонимы с чистыми сердцами, совершенно не осознавая собственного ханжества, отстаивали уверенность в своей идентичности, скрываясь под масками фальшивых имен. “Что же ты теперь скажешь о белых женщинах, которые на Хеллоуин одеваются как индейские принцессы? Какую позицию вы занимаете по отношению к блэкфейсу? Должно быть, вам это по нутру?” “Так вы теперь не только ТЭРФ, но и СРЭРФ. А может, и вовсе больше не РФ. Кто вы и что? Или вы – никто?” И потоки грязной брани. И снова, и снова: удалите свой аккаунт. Неодобрение выражали не только посторонние, но и друзья, не только те чрезвычайно уверенные в себе гендерно-политические круги, в которых она столь комфортно себя чувствовала на протяжении многих лет – теперь они обвиняли ее в предательстве, – но и мир инди-моды, где она была чем-то вроде восходящей звезды, и часть былых коллег по Музею идентичности: проблема с твоей новой теорией не в том, что она неверна, и даже не в том, что она регрессивна, а в том, что она не продумана. Такая чушь. А мы-то за умную тебя держали.
На другом берегу Атлантики, на другом театре войн за идентичность, британский премьер-министр сужала определение “британскости”, исключая из него многообразность, интернационализм и мир как вместилище Я. Только маленькая Англия годится для определения английскости. В этом дальнем споре об идентичности нации звучали громкие голоса, возражавшие против угрюмой узости премьера. Но у нас, в Америке, в языке гендера отсутствует только одна фраза, недопустимо только одно, думала Рийя: “Я не уверена во всем этом. У меня появились сомнения” – стоит заговорить так, и тебя сбросят с пьедестала. Айви понимала это, Айви Мануэль, всегда противившаяся любым ярлыкам.
– К черту их, коли не понимают, – твердила она. – Приходи ко мне, давай, черт возьми, пробежимся вдоль реки, потом напьемся, на хрен, и будем вместе распевать непристойные песенки, черт нас дери. “Мальчик-леденчик” и прочее дерьмо.
Очередная встреча с бродягой Кински перед тем его крупным выступлением, о котором я в должное время расскажу, должна была бы предостеречь меня: он к чему-то готовился. Но мы так жаждем верить в обыденность обыденной жизни, в повседневную нормальность, что я ничего не уловил. Он ошивался возле “Красной рыбы”, музыкальной площадки на Бликер, где певица с Фарерских островов исполняла задушевные песни, вдохновленные роликами с Ютюба – к счастью для слушателей, на английском, не на фарерском. При чем тут, казалось бы, Кински – что ему Ютюб, Фареры, музыка? Но вот он тут бродит, пристает: нет ли билетика лишнего. Пожертвуйте доброго дела ради. Доброе дело – это, подразумевается, он сам. Я-то пришел потому, что дружил с американским аккомпаниатором фарерского певца, и Кински, завидев знакомое лицо, так и вспыхнул, удвоил напор.
– Сделайте это для меня! – потребовал он. – Оставьте все прочее. Вот что важно. Этот парень, “Поэзия и аэропланы”, слышали когда-нибудь? Красотища. Известно ли вам, что он записал альбом в том самом доме, где умер Ингмар Бергман? Видели его выступление на конференции TED? У-ух.
Это были наиболее внятные слова (за исключением разве что шекспировской цитаты за чаем у Голдена) и единственная неапокалиптическая мысль, какие я когда-либо от него слышал.
– Вы-то откуда все это знаете? – спросил я.
Его лицо омрачилось, заодно резко сократился словарь.
– Отвали, – буркнул он. – Не твое дело.
Это пробудило во мне любопытство, а лишний билет у меня как раз имелся, потому что Сучитра, само собой, работала допоздна.
– Если хотите попасть внутрь, придется рассказать мне эту историю, – сказал я.
Он опустил взгляд на тротуар, пошаркал ногами.
– Мой приятель советовал мне его послушать, – пробормотал он. – С авиабазы в Баграме. Еще в те времена.
– Ветеран? – искренне удивился я.
– Доказательства нужны? – окрысился он. – Завяжи мне глаза и дай разобранную на части AR-15. Получишь свое доказательство занюханное.
И тут-то, будь у меня включен радар, я должен был бы сообразить, что дела плохи, человек близок к исступлению. Однако я чувствовал себя виноватым оттого, что не признал в нем старого солдата, и усугубил свой промах, спросив про того приятеля и получив ответ, который мог бы предвидеть:
– Не свезло ему. Нарвался в Пахтунхве. Получу я наконец хренов билет?
Во время концерта я следил за ним. Песни были остроумные, забавные, а по его лицу катились слезы.
Вскоре после этой неожиданной музыкальной встречи – дня через два или три – Кински обзавелся автоматической винтовкой, той самой, которую риторически у меня требовал у входа в “Рыбу”. Согласно его изложению событий в больнице Маунт-Синай бет Израэль – точнее было бы назвать это предсмертным признанием, – он эту винтовку не покупал и не украл. Его похитили посреди парка, заявил он, похитители вложили ему в руки винтовку и выпустили. Невероятная история, даже абсурдная, излагавшаяся обрывками среди бормотания и вздохов, и ее, как мне кажется, не стоило бы принимать всерьез, если бы не два обстоятельства: прежде всего это была исповедь на смертном одре, что само по себе придавало его словам должный и торжественный вес, а во-вторых, это ведь слова Кински, а учитывая все те безумные речи, которые всегда исходили из тех же уст, эти были не безумнее прочих, оставался крошечный, невероятный шанс, что все же это была правда.
Примерно так выглядела версия событий согласно Кински. В меланхолическом настроении, сказал он, он побрел подальше от центра, в надежде отыскать сравнительно безлюдные места в северных широтах парка. Его застиг проливной дождь, пришлось укрыться под деревом, скорчиться там, дожидаясь, пока небеса смилостивятся. (Примечание: в тот конкретный день в самом деле произошел перелом погоды, несколько дней яркого неба и жары не по сезону сменились ледяным дождем.) – С этого момента из-за стремительно ухудшающегося состояния пациента рассказ становится фрагментарным, невнятным. – К нему подошли двое (Трое? Больше?) мужчин, одетых клоунами или джокерами (он использовал оба слова), напали на него, надели ему на голову мешок и связали. – Или нет, не связали, просто повели его силой за собой. – Или не мешок, а какую-то повязку на глаза. – Куда вели, он не видел из-за мешка. – Или из-за повязки. – Потом он оказался внутри микроавтобуса, повязку сняли, и очередной похититель, тоже в маске клоуна – или Джокера – заговорил с ним о – о чем? – о вербовке. – Всякое о президентских выборах. О незаконности их. Выборы пытаются украсть. Переворот, координируемый СМИ – интересы мощных корпораций – замешан Китай – американцы должны вернуть себе свою страну. – Трудно было понять, это собственное мнение Кински, или же он повторяет то, что сказал ему глава джокеров в минивэне (если сказал). – В какой-то момент прозвучали слова “Мы могли бы поучиться у мусульманских террористов. Их самоотверженности”. – После чего весьма непоследовательно Кински погрузился в жалость к себе, в отчаяние и прежние пророчества о неминуемом роке. – “Не для чего жить. – Во имя Америки”. Собственно, и все. Тут вмешались врачи и прервали допрос. Неотложные реанимационные процедуры. Больше он ничего не сказал, да и прожил недолго. Я стараюсь как могу сложить последовательный рассказ на основании того, что сообщалось в прессе, и того, что не без труда удалось нарыть самому.
Его друг погиб – кто знает, сколько его друзей погибло? – и он вернулся из армии душевнобольным. Утратил контакт с теми, кто мог бы о нем позаботиться, деградировал физически и умственно, превратился в бродягу, болтающего все время о пушках. В те годы, когда наши с ним пути начали пересекаться, состав его болтовни изменился. Поначалу он вроде бы выступал против оружия, предостерегал об опасности распространения стволов в Америке, считал их живыми; потом добавился религиозный жар, усилилась апокалиптическая риторика и, наконец, с помощью клоунов или без них, с джокерами или без джокеров, было похищение или не было, он сам превратился в раба пушки, раскаленной, дарующей счастье винтовки, он сделал, как она просила, бам-бам, трах-тарарах, и люди погибли, скончался и он.
Ибо одни факт неоспорим: Кински напал на хеллоуинский парад, под градом пуль из его винтовки погибло семеро, и еще девятнадцать человек получили ранения, прежде чем полицейский подстрелил его самого, Кински нацепил маску Джокера и кевларовый бронежилет – возможно, хранил его со времен Афганистана, – а потому не сразу испустил дух. Его привезли на скорой в больницу Маунт-Синай, и он протянул достаточно долго, чтобы сделать то признание, что я привел выше, приблизительно такое, но нужно оговориться, что, по мнению сотрудников больницы, его душевное равновесие было нарушено и никакие его слова нельзя принимать на веру.
В списке погибших выделим два имени – мистер Мюррей Летт и мистер Петроний Голден, оба жители Манхэттена, НЙ.
Хеллоуин жители Сада традиционно праздновали частным образом, развешивали световые гирлянды по старым деревьям, перед домом издателя модного журнала устанавливали пульт диджея, местные детишки носились, колядовали, выпрашивали сладости. Многие взрослые тоже наряжались в карнавальные костюмы. Так мы могли порадоваться празднику, не замешиваясь в огромные толпы, собиравшиеся на Шестой авеню поблизости от нас, чтобы полюбоваться на парад или даже принять в нем участие.
Петя вполне мог бы довольствоваться праздником в Саду, но Лео желала отправиться на парад, так Петя сказал Мюррею Летту, а чего Лео хотела, то она получала во что бы то ни стало. И сам он прекрасно себя чувствовал, так сказал Петя, замечательно! Он чувствовал, что ему удалось пережить кризис, эту часть прошлого можно оставить позади, он готов выйти в мир, и мир начинается здесь и сейчас, в понедельник, в канун Дня всех святых, когда по Шестой авеню двинется лава людей, разодетых скелетами, зомби и проститутками.
– Даже когда в Саду праздник, в доме у нас словно в склепе, – жаловался он. – Давай подберем какие-нибудь охренительные костюмы и пойдем, надерем всем задницы.
Его страх перед открытым пространством унялся, сказал Петя, к тому же, когда в Виллидж столько народу, это уже не ощущается как открытое пространство. Австралиец Мюррей Летт так и не приспособился к избыточности американского Хеллоуина. Однажды его пригласили на вечеринку в Верхнем Вест-Сайде, и он отправился туда в костюме из “Марс атакует!”, нацепив огромную голову марсианина, в ней было ужасно жарко и невозможно ни есть, ни пить. В следующий раз он сделался Дартом Вейдером, надел чересчур объемные пластиковые доспехи, в которых трудно было садиться и вставать, и черный шлем с меняющим голос микрофоном, причинивший ему те же самые неудобства, что и “Марс атакует!” – было жарко и не удавалось отведать пищу и напитки. Теперь Летт предпочитал пережидать праздник в своей комнате, надеясь, что сорванцы не осмелятся позвонить в дверь в поисках сластей и подачек.
Но Петя отказа не принял.
– Мы оденемся римлянами! – вскричал он. – Я, разумеется, поскольку зовусь Петронием, стану Тримальхионом, хозяином пира в “Сатириконе”, а ты – ты можешь быть любым из гостей. Образцы костюмов подсмотрим у Феллини. Тоги! И лавровые венки вокруг головы, а в руках кувшинчик вина. Потрясающе! Мы устремимся навстречу жизни, будем пить взахлеб из ее источников, к утру мы будем пьяным-пьяны – опоены жизнью!
Выслушивая этот план, я не мог, разумеется, не припомнить “Гэтсби”, роман, который Фицджеральд чуть было не назвал “Тримальхионом на Уэст-Эгг”, и это была печальная мысль, на миг словно бы вернулись те вечера, когда я засиживался допоздна с родителями и мы столько смеялись, и с неизбежностью перед глазами встал их ужасный конец, так что ненадолго я снова впал в прежнюю печаль, но ликование Пети оказалось настолько заразительным, что я подумал: почему бы и нет, после всех несчастий немного веселья, это же отличная идея, и если Петя вздумал, на одну только ночку, сделаться возлюбленным жизни, пройтись вприпрыжку, то да, конечно! Пусть наденет свою тогу, пусть скачет!
Добыть костюмы в последний момент не так-то просто, но по этой части Сумятица и Суматоха себе равных не знали, да и в конце-то концов тога – всего лишь простыня с большими амбициями. Отыскались и римские сандалии, и лавр, и пучок березовых прутиков, обвязанных красной ленточкой – вот и римские фасции, символ магистратской власти для Пети. Отыскался также и был предложен Мюррею Летту совершенно не вписывавшийся в эпоху шутовской колпак с колокольчиками, и я очень хотел, чтобы он согласился его надеть. Сыграл бы роль Дэнни Кэя в “Придворном шуте”, попрактиковался бы в скороговорках. Но он предпочел тогу, чтобы походить на Петю, и раз Петя собрался нести фасции, значит, Летт должен был нести кошку.
Так и сделали, и в таком имперском обличье они вышли из Сада, покинули дом, угнетенный потерями, влились в парад, праздновавший жизнь, и так, убегая прочь от смерти навстречу жизни, они встретили смерть, поджидавшую их, как напророчил старинный рассказ, в Самарре, то есть на Шестой авеню между Четвертой улицей и площадью Вашингтона. Смерть в костюме Джокера с AR-15 в руках. Негромкий треск винтовки заглушала какофония толпы, гудки автомобилей, выкрикивавшиеся в мегафон приказы, оркестры. Потом люди вдруг стали валиться наземь, и жестокая, без маски, реальность уничтожила этот праздник. Нет причин подозревать, что Петя или Мюррей Летт были специально выбраны в качестве мишени. Пушки Америки ожили, и смерть – их случайно раздаваемый дар.
И кошка, альпийская рысь. Камера наезжает – вытянутая рука погибшего римлянина, фасции выпали из руки (намеренная аллюзия в раскадровке на бессильно упавшую лапу умирающего Кинг-Конга в конце оригинального, 1933 года, фильма). Лео, свирепо рычащая на каждого, кто осмеливался подойти ближе. А когда все завершилось и крики затихли, когда толпа, слепо разбегавшаяся, спотыкавшаяся, успокоилась и рассеялась, когда убитых и раненных пулями или же раздавленных в паническом бегстве развезли, каждого куда следовало, когда улица опустела, оставался только гоняемый ветром мусор да стояли полицейские машины, когда все по-настоящему закончилось, кошка пропала, и никто никогда больше не видел рысь по имени Лео.
И король, оставшийся один в Золотом доме, увидел, как все золото в его карманах, и во всех шкафах, и в мешках, и в корзинах полыхало все ярче и ярче, пока не вспыхнул огонь.