Яблоки и кавуны
Марфа переносила беременность легко. Лицо только слегка побило коричневыми гречишными пятнами на скулах. Она раздалась в кости, налилась, округлилась, заметно увеличившаяся грудь напоминала две большие крепкие репы, лежащие на уютном валике живота. Выражение довольства и тихой радости не сходило с лица Марфы. Она была счастлива, и счастье ее было автономное, собственное, не зависящее от того, что происходит вокруг: от событий, чужих слов, капризов погоды, времени суток, вечерней трудовой усталости, утренней бодрости. На Марфу посматривали с удивлением – какая-то блаженная стала. Марфа удивления не замечала, она была с ними, с домашними, и в то же время отдельно от них, в своем мире. Никто не обсуждал ее состояние, друг с другом не перешептывались, у них не было принято судить человека, если он не создавал проблем. Вот если бы Марфа умом тронулась, стала землю в рот запихивать и живот себе расцарапывать (так было с одной беременной женщиной на сенокосе), конечно, забили бы тревогу. Но Марфа поводов для тревоги не давала, напротив, всех наводила на мысль, что вот она, истинная женская доля: выносить ребенка, быть счастливой своим предназначением. Марфа была создана для материнства, остальное только тому сопутствие.
Прасковья ходила тяжело. На светлом курносом личике почти не осталось чистого места – все было усыпано неровными ржавыми пятнами. Руки истончились, ноги обволоклись пузырями отеков. Живот был огромным, рос и рос, вперед стремился. Кожа на животе полопалась, розовела трещинами. Прямо ходить Прасковья могла, только слегка откинув спину назад, и от этого ее движения были неуверенными, ненадежными. Для равновесия она растопыривала руки и походила на какое-то животное, которое вместо того, чтобы передвигаться на четырех лапах, встало на задние.
Жадная Анфиса в летнюю страду Марфу отправляла в поле, где и сама от зари до зари находилась, и Еремей, ненавидевший крестьянский труд, как миленький пахал, сеял, косил. Чтобы осуществить планы Анфисы, рабочих рук не могло быть много, их всегда не хватало. Прасковья оставалась на легком домашнем труде.
Так ли уж легко беременной женщине убрать в доме, присмотреть за скотиной и птицей, наготовить еды на семерых?
Степан не замечал, как подурнела лицом жена, не видел, что ее прежде тонкие щиколотки превратились в водянистые столбики. Степан приходил вечером усталый, намотавшись по своим коммунам и артелям, ужинал, уходил в спальню, отмахнувшись от матери, требовавшей, чтобы он, «пролетарий вонючий», в бане помылся, бросал: «Утром!» – и засыпал мертво. Или бормотал Парасеньке тревожное: «Загребут меня, как пить дать… такие вроде Данилки Сороки… А Учитель за него… Сегодни не дал отряду ГПУ Акимовское хозяйство экспроприировать… Он ведь сам к нам! Аким осознал после моих бесед… Чего вы прете как быки-перволетки?..»
Особенно трудно Прасковье было в те дни, когда пекли хлеб. Еду она готовила в летней кути во дворе, а хлеб пекли только в доме. И нигде не было спасения от удушающей жары, и не успевала Прасковья к возвращению домашних с полей управиться, вперевалочку передвигаясь, боясь в руки взять лишний предмет.
Она упала возле летней кути. Нужно было большой чугунок с огня убрать, чтобы варево не подгорело. Взять ухват, подцепить чугунок и в сторону сдвинуть. Не получилось, силы подвели… Упала, в полете ухват чугунок запрокинул, и содержимое растеклось по стенке печи, на землю пролилось, обварив ногу Прасковье. Она разрыдалась от боли и страха – испортила еду для семьи, которая вот-вот с поля вернется.
Они вошли во двор и увидели дикое: в летней кути Прасковья, плачущая, ползает в луже чего-то напоминающего блевотину, пытается встать и снова падает, валится на бок.
– Господи Исусе! – ахнула Марфа.
Еремей заметил валяющийся на земле чугунок и понял, что произошло.
Он подбежал к невестке, подхватил ее на руки и гневно бросил жене:
– Совсем ты, Турка… ити твою… Турка!
Он понес Прасковью в дом. Анфиса пришла в себя, велела Акиму принести льда из ледника и поспешила за мужем.
– Нет в тебе жалости к людям, – говорил Еремей. – Кому ты? Для кого ты? Беременных девок загнала вусмерть, кулачиха! Уеду я, не могу смотреть…
Прасковье было непривычно, стыдно… и очень приятно, что свекор несет ее, нежно на постель опускает. Какие руки у него! Сильные и мягкие… Отеческие? Такие и есть отеческие? Ведь родного батюшки объятий она не ведала… Раньше часто Степан ее на руки подхватывал и кружил по комнате, но сейчас опасался ее состояния, да и не до кружений ему было. А ей хотелось! Так хотелось, чтобы оторвали от земли, по которой тяжко ступать чугунными ногами, подержали на руках, побаюкали, как маленькую…
Родители ссорились. Прасковья глаза закрыла, но уши-то не заткнешь.
– Я терпел, – зло говорил Еремей Николаевич, – изо всей своей мочи терпел. Но ты меня, Турка, до нижнего донышка вычерпала. Уйду!
«Сейчас она скажет, закричит про то, кто ее терпенье считал, – подумала Прасковья, – про то, что она всех их, дармоедов, содержит, а без нее они бы христорадничали и давно бы загнулись на бескормице…»
Прасковья знала, что свекор не уходит на отхожий промысел, потому что его мастерства нонешней власти не требуется. Плотники в Омске тяп-ляп строят, а Еремею Николаевичу подавай задания по фигурной резьбе. Он предпочитает дома своими досточками тешиться, хотя в страду, конечно, в поле выходит. И вот теперь ее, Прасковьи, недосмотр и промашка почему-то вызвали у свекра решимость покинуть семью.
Анфиса Ивановна повела себя совсем не так, как ожидала Прасковья.
– Охохошеньки! – раздался стон Анфисы Ивановны.
Прасковья осторожно приоткрыла глаз: свекровь руку свекра захватила, в плечо ему головой уткнулась и бормотала:
– Господи, прости! Еремей, ты ж меня как никто знаешь! Я ж в работе лютая, себя не счажу, а других и подавно. Кто меня охолонит, если не ты? Я ж твоя крокодилица! Извела меня мышь предчувствия!
Прасковье стоило труда не издать возглас удивления: Анфиса Ивановна в унижении! Прасковья язык себе прикусила до боли, глаза зажмурила, точно ребенок перед страшным.
– Ладно, – сказал Еремей Николаевич, – отцепись, впилась точно клещ…
Прасковья потом спрашивала мужа, кто такая крокодилица. Степан отвечал, что это животное болотное в странах на других континентах, вроде змея. Прасковья допытывалась: а если муж называет жену крокодилицей, то это как? Степа говорил, что никак, – и этот муж, и его жена дурные на голову. А «мышь предчувствия»? Степа сказал, что ей лезут в голову всякие глупости.
Принесенные сколы льда Анфиса завернула в тряпку и приложила к ожогу на ноге невестки. Та, раздетая донага, пыталась говорить, что ей уже хорошо, полегчало… Свекровь велела заткнуться.
Анфиса увидела и непомерно большой живот в трещинах лопнувшей кожи, и ввалившиеся скулы на рябом лице, и вздувшиеся вены на груди, и самое плохое – сильно отекшие ноги.
– Что ж ты молчала, дура? Есть мне досуг тебе под юбку заглядывать?
– Простите! Я только сегодня не сдюжила… Я могу…
– Чего «могу»? – передразнила свекровь.
В этот момент она вешала на открытое окно мокрую, редкого плетения холстину – чтобы воздух шел подсыроватый, а гнус-комарье не влетало.
– Твое «могу» сейчас для ребенка главное, – говорила Анфиса Ивановна. – Вроде ты и не худа умом, Параська… Не мог мой Степушка на дуре жениться… А все-таки акцентов расставлять не умеешь.
– Чего расставлять?
– Того, что главное в данное время. Твое главное – дитя выносить.
– Но вы же… сегодня же хлеб…
– Ты еще упрекай меня, неблагодарная голытьба!
– Простите!
Анфиса подошла к кровати, на которой лежала невестка, присела на край.
– Извините… – начала Прасковья.
– Умолкни!
Несколько коротких минут Анфиса сидела, опустив голову, выравнивая дыхание, чуть потряхивая кистями. Потом положила ладони на живот Прасковье. Та вздрогнула от неожиданности и затихла, подчиняясь воле рук свекрови, от которых шло обволакивающее тепло. Анфиса сместила растопыренные пальцы по кругу в одну сторону, потом в другую, нахмурилась, убрала руки. Склонилась, ухо приложила к животу Параси, с одной стороны послушала, с другой… Сомнений нет.
– Двойня у тебя, – проговорила с нескрываемой досадой Анфиса Ивановна. – Близнецы. Такая судьба нам на роду написана. Помрут, у всех помирали. А дальше будут нормальные дети.
– Как? Что? – запричитала Прасковья.
Голая, пузатая, с уродливыми отекшими ногами, с грудями, прежде, очевидно, крохотными, а теперь, как и живот, с потрескавшимися розовыми овражками лопнувшей кожи и с голубоватыми извилинами вен, Прасковья трепыхалась на кровати, как испуганный паук, вырванный из сотканной им паутины.
– Воля Божья, – вздохнула Анфиса. – Матку, орган женский, сохранишь, будет тебе дальнейшая жизнь со Степаном и в нашем роду. А без матки ты снег прошлогодний.
Она убрала ледяной компресс и смазала ногу Прасковье кедровым маслом. Выходя из комнаты, оглянулась:
– Прикройся! Не ровен час, зайдет кто-нибудь, а ты во всей красе.
Страшный приговор свекрови оглушил Прасковью, она даже плакать и молиться не могла. Лежала пластом, в потолок смотрела. Марфа поесть принесла, Прасковья головой помотала и повернулась на бок, в стенку уставилась. Нюраня сбегала к ее матери и рассказала, что Парася упала, ногу обварила, теперь находится, как тятя сказал, «на постельном режиме». Туся, испугавшись, поспешила к дочери, но Парасенька то ли притворилась, что спит, то ли в самом деле дремала.
Наталью Егоровну пригласили чай пить. Самовар у Медведевых был знатный – двухведерный. Когда вся семья и работники за чаепитием засиживались, случалось, по нескольку раз самовар ставили. Нюраня больше трех чашек чая выпить не могла, а дядя Аким и дядя Федот по десять чашек принимали. Нюраня очень любила эти вечера за самоваром, потому что тятя, обычно несловоохотливый, если не уходил быстро, если было у него настроение, рассказывал что-нибудь интересное про свои путешествия по Расее, да и про Сибирь неожиданное. В тот вечер говорили о яблоках.
Прасковья слышала, как пришел Степан, и торопливое «бу-бу-бу» – ему поведали о случившемся, и его невнятные и тревожные «бы-бы-бы» – вопросы, и снова «бу-бу-бу» – успокаивали.
Степан приоткрыл дверь, заглянул в их горенку. Прасковье страстно хотелось, чтобы он вошел, обнял ее.
Но тут раздался голос свекрови:
– Не тревожь, пусть отдыхает. Иди есть, все погрето. Тут тебе не трактир, чтобы по десять раз накрывать.
Степан закрыл дверь.
Еремей Николаевич, прослуживший в госпитале несколько лет, имел авторитет в медицинских вопросах.
– Бабам на сносях требуется особое специальное питание, – сказал он.
Петр загыгыкал, Федот и Аким потупились, они никак не могли привыкнуть к тому, что хозяин не стеснялся говорить о вещах, для мужского авторитета неприемлемых.
– Како тако особо специальное? – заинтересовалась Наталья Егоровна.
– К примеру, яблоки.
– Бабы в Сибири прекрасно без яблок рожали, – не согласилась Анфиса Ивановна. – И в старое время цены на яблоки кусались. Пуд мяса стоил два-три рубля, а за одно яблоко на базаре просили двадцать пять копеек.
– Говядина дешевле яблок, – быстро подсчитал Петр.
– Так они ж все привозные, баловство одно, – стояла на своем Анфиса. – За морем телушка полушка, да рубль перевоз.
– Не растут в Сибири яблоки, – поддержал мать Степан.
– Ошибаетесь, – улыбнулся Еремей Николаевич, – на сибирской земле все растет, к чему руки талантливые приложить. В девятьсот пятом году познакомился я с Комиссаровым Павлом Саввичем, дом мы ему ставили и анбары. Сам Павел Саввич из-под Казани, из волжских крестьян-садоводов, но занесла его судьба в сибирские земли. Начал он с того, что взял у Сибирского казачьего войска двадцать десятин земли у станицы Усть-Заостровской и заложил сад. Первая зима выдалась мягкой, без сильных морозов, и саженцы, заботливо укутанные, перенесли ее хорошо. Да только другая беда случилась – зайцы объели кору с молодых побегов. Комиссаров перенес сад в другое место, южнее, ближе к Иртышу, оттуда и воду было легче носить, и лес с зайцами подале находился. Тяжелый это труд садоводческий. Павел Саввич, жена его Федосья Александровна, сын Федор и невестка Ирина по семь сотен ведер воды за лето по саду разносили. А на зиму укутывали саженцы березовыми ветками, каждое деревце в шалашике. Весной во время цветения красота необыкновенная, но если мороз по цветкам ударит, завязей не получится и урожая не будет. По саду костры жгут, чтобы дым деревья защищал. А еще для новых сортов прививки делают. Чудное дело – с одного растения веточку срезают, на другом надрез делают и эту веточку в надрез вставляют, прибинтовывают, она приживается. Можно даже на яблоне груши вырастить.
– Вот уж сказки, – хмыкнула Анфиса.
– Чистая правда, садоводческая наука. У Комиссарова в саду двадцать сортов яблок было, больше десятка сортов вишни, слива, барбарис, смородина красная и черная…
– Это что, папа? – перебила Нюраня.
– Ягода вроде нашей клюквы, только не на земле растет, а на кусте, приятно ароматная.
– Погиб сад у Комиссарова? – спросил Степан.
– На четвертый год урожай дал. Плоды сибирской яблоньки были меньше размером, чем материнские из Расеи, но сочные и отличного качества. Главное же – яблони и прочие фруктовые деревья отлично морозы наши переносили. В девятьсот седьмом году, как я слышал, Комиссаров через губернатора Степного края преподнес императору Николаю Второму ящик с сибирскими яблоками и фотографии сада. Царь приказал наградить Павла Саввича денежно, а от себя лично передал ему золотые часы с цепочкой и государственным гербом.
– Папа! – воскликнула Нюраня. – Я помню, как ты привез яблоко и грушу, а мама… – Она заткнулась, поймав грозный взгляд Анфисы.
Разговор подхватила Наталья Егоровна:
– Переселенцы говорят, у них в Расее яблок, что у нас шишек, и еще разные другие фрукты, а еще кавуны…
– Арбузы, – кивнул Еремей Николаевич.
– Такие, – развела широко ладони в стороны Наталья Егоровна, но потом все-таки свела, – с человечью голову шары, сверху коркой зеленой покрытые, а внутри мякоть красная – чистый мед.
– Папа, ты кавуны пробовал? – спросила Нюраня.
– Пробовал, очень вкусные.
– А в Сибири можно кавуны вырастить?
– Все можно, дочка, когда есть мечта и старание.
– Давай у нас в огороде посадим?
– Кавунов нам только недоставало, – осуждающе сказала Анфиса и презрительно добавила: – Если у них так сладко было, что ж они к нам всё пёрлись и пёрлись? Знать, не во фруктах счастье.
– Степа, – не унималась Нюраня, – ты поедешь за яблоками для Параси?
– Почему я? – растерялся Степан. – Петька тоже…
– Что я тоже? Гы-гы…
– Участвовал, способствовал… – не мог найти подходящего слова Степан.
К общему смеху не присоединился только Еремей Николаевич. Он вдруг нахмурился и резко поднялся:
– Спасибо за чай! Время почивать, завтра спозаранок на сенокос отправляться. А яблок сейчас нет, они к осени созревают.
Только Степан вошел в комнату, Прасковья резко села на кровати:
– Она сказала – близнецы! Она сказала, что не жильцы наши детки! Степа, я не верю! Я не хочу, сердце мое не приемлет!
Он никогда не видел супругу голой. Катерину видел, а жену не смел просить показаться без одежд. Парася очень стыдлива, хотя красивее женского тела ничего нет. В Омском городском саду статуи с отбитыми носами и конечностями, со следами пуль, а все равно прекрасные; красноармейцы застывают перед ними, словами похабными бранятся, но это от смущения перед красотой.
Парася что-то горячо твердила, Степан не улавливал смысла. Смотрел на нее завороженно. К его восхищению примешивалось странное чувство собственной причастности к ее изменившемуся телу, которое нисколько не отвращало, напротив, будило жгучее желание. Ведь это его семя сделало маленькие кавуны из ее грудей и огромный кавун на месте прежде плоского живота. У Степана горло перехватило, закашлялся, затрясся от небывалой силы желания Парасиного тела, своих ростков в ней – чего-то смешанного, абсурдного и непереносимо острого.
Дрожа, он лег на кровать и уложил рядом Парасю, гладил ее груди и живот, называл их непонятным ей словом «кавунчики».
– Степушка, твоя мама…
– Да не слушай ты ее! Она пережиток капитализма. Ах, мои сладкие медовые кавунчики, – целовал он жену. – До чего же ты у меня обольстительная, как люблю я тебя… Не приспособиться, я тихонечко, я не повредю, ры-ы-ы, – прорычал он нетерпеливо. – Повернись спинкой, вот так, я с бочка… О-о!!! Хорошо! Па-ра-сень-ка, Па-ра… – ритмично входил в нее Степан.
– Она не права? Наши дети выживут? – в такт толчкам мужа билась лбом в стенку Парася.
– Ко-не… ко-неч-но… вы-вы… жи-жи… А-а-а! – сотрясся в последнем толчке Степан.
Он затих, шумно сопя ей в шею.
– Степа?
– А?
– Что ты думаешь?
– Что ты мой рай земной.
Через минуту он уже спал крепко, похрапывая. Парасе было неудобно лежать носом в стенку, с придавленным животом, где близнецы затеяли борьбу, да еще Степа свою нехрупкую ногу положил прямехонько на ее ожог, вздувшийся мокрым волдырем. Она кое-как растолкала мужа. Не просыпаясь, он откатился на край постели. Парася встала, надела рубаху, несколько минут смотрела на спящего Степана. Льющийся из окна свет полной луны, проходя через крупные ячейки рогожки, бросал на его лицо колышущиеся зыбкие тени. Казалось, Степан куда-то плывет. Будто он погружен в воду, но чудным образом продолжает мирно дышать, а над ним рябь быстрой реки.
– Куда ты устремлен, суженый? – тихо спросила Парася. – Куда ты, туда и я, – вздохнула она и, неловко перевалившись через мужа, забралась к стеночке. – И деточки наши выживут! Родятся и выживут!
От страшных мыслей, которые ее мучили последние несколько часов, не осталось и следа. Степа пришел, и страхи улетучились. Теперь, засыпая с улыбкой, она думала о том, что раскрылась тайна борьбы у нее под сердцем – это маленькие буяны кулачные бои устраивают. Все в батюшку… И в Степу, конечно, тоже… И в свекра Еремея Николаевича, у которого такие теплые, отеческие руки…
Доктор
Марфа теперь оставалась на хозяйстве. Прасковья была у нее на подхвате, но не надрывалась на домашней работе, берегла себя. Это было очень непривычно – беречь себя. Однако ради детей стоило. Не ради матки – органа для дальнейших рождений, а именно ради буянов, которые сейчас ерзали у нее в животе. Прасковья поклялась себе, что выходит близнецов. В оберегании себя не было ничего трудного, только приятное, но стыдное. Замужняя баба, подумаешь, беременная, ну, упала, так ведь костей не сломала и зародышей не выкинула, ноги отекают, огнем горят и слабость беспросветная – эка невидаль. Чай не барыня, чтобы подушки мять в середине дня, когда работы еще невпроворот. Баба-лежебока – это не просто стыдно, это хуже гулящей.
Прасковья давила в себе голос бабьей совести, ложилась в постель, под ноги клала подушки, чтобы жидкость из них утекала. Засыпала под тихий звон посуды, с которой Марфа возилась в кути. Воды Прасковья старалась не пить, только отвары, приготовленные тетушкой Агафьей, которая была у них в деревне признанной травницей. Когда воды хотелось нестерпимо, брала в рот кусочек льда и сосала, полоскала горло и выплевывала. Яблок ей и Марфе, конечно, никто не привез, но прошлого урожая ягоды, хранившиеся в леднике, Анфиса Ивановна разрешила им трескать сколько влезет.
Это было очень хорошее время – последние месяцы беременности. Вдвоем в доме. Доброй Марфе в голову не приходило попрекнуть Прасковью тем, что та мало работает и по три часа спит днем. Ни словом, ни полсловом, ни взглядом Марфа не выказывала недовольства. Прасковья видела, что Марфе тоже тяжело, – ополоснет лицо и шею холодной водой, на лавку сядет, вытрется, помашет на себя полотенцем-рукотертом, ветерок нагоняя, а через минуту снова в работе. Другая на ее месте обязательно кольнула бы – мол, я такая же беременная, но ты дрыхнешь, а я за тебя вкалываю! С какой такой радости?
– Ты мне как сестра, – однажды сказала Прасковья. – Нет, лучше всякой милой старшей сестры! Какая ты добрая! – И расплакалась.
– Прасковьюшка, ты чего слезы льешь?
– Стыдно, Марфонька!
– Да чего ж стыдно-то?
– Ты горбатишься, а я почиваю.
– Так у тебя ж двое. И они Степановы. Да и справляюсь я, слава Господу. Тьфу ты, слова без него не скажешь…
Слезы у Прасковьи мгновенно высохли, потому что в словах Марфы явно звучало недопустимое богохульство. Но ведь Марфа из богомольной семьи, она Писание наизусть знает! Испугавшись намека на крамолу, Прасковья не отметила, что Степановых детей Марфа считает особо оберегаемыми. Марфа, в свою очередь, пережила внутреннее недовольство тем, что проговорилась.
– Да и пусть были бы не Степановы, – сказала она, – но твои, хоть от заезжего молодца. Ты мне тоже сестричка, у меня ж родных сестер и братьев не было. Как я завидовала всем, у кого ребятня по двору носится! Мать просила: роди мне сестричку или братика!
– А что она?
– По шее давала или ухо выкручивала, велела святые книги читать. Отравила мне детские годы родная матушка.
– Марфа, ты что… – побоялась произнести Прасковья. Набрала полную грудь воздуху и выпалила: – Ты в Бога не веришь?
– Верю, конечно. Но Еремей Николаевич правильно говорит: Божьим именем сыт не будешь. Отдыхай, сестренка, закалякались мы с тобой, а мне еще еду готовить.
– Я тебе помогу, – дернулась Прасковья.
– Лежи, худоба! – ласково придавила ее к постели Марфа. – Поспи!
Прасковья вывернулась, села на кровати и обняла Марфу за шею:
– Я тебя отблагодарю! Когда-нибудь обязательно отблагодарю!
– Да разве я за благодарность? Да разве между сестрами счеты-подсчеты?
– Прости меня! – снова заплакала Прасковья. – Чего несу, чего говорю, сам черт не ведает. Ой, вырвалось!
Черта-дьявола упоминать без лишней надобности, вроде присловья, считалось дурным тоном, хуже матерной брани.
Они захихикали. Марфа – потому что Бог и черт-дьявол были для нее равнозначными правящими миром силами, и неизвестно, кто из них справедливее: Бог ее гнобил, а черт попутал и ребеночка подарил.
Прасковья тихо смеялась и плакала, обнимая Марфу, потому что переживала чувство удивительного принятия чужой бескорыстной любви. Конечно, ее любили: мама, брат и сестра, тетка-крестная Агафья называла своей любимицей, и муж Степан ее лелеял. Но в их любви, крайне необходимой, без которой и жить бы не стоило, все-таки была потребность обратного тока. Они Прасковью любили, но и взаимно рассчитывали. Марфа же ни на что не рассчитывала, не ждала, не просила и, уж конечно, не требовала. Чаще всего смотрела куда-то мимо Прасковьи, улыбалась чему-то, а когда разговор требовал участия, переводила на Прасковью глаза, из которых лился чистый свет доброты и участия.
«Я ее люблю больше, чем она меня, – нашла Прасковья защиту от вселенской доброты Марфы. – Я люблю ее особым чувством, а она любит всех. У нее объектов много, а у меня… У меня тоже много… Но Марфонька в отдельной ипостаси… Хотя каждый: муж, мама, тетка, свекор, свекровь – все по-своему… А Марфонька особо по-особому!»
Прасковья не была приучена к раздумьям, да и не хватало у нее на них времени в прежней, наполненной трудом жизни. Сейчас же в барском дневном отдыхе она о многом передумала.
Нюраня однажды услышала, как невестки обращаются друг к другу, и тоже захотела к ним в компанию:
– Ведь и я вам сестричка? Вот здорово!
Анфису, напротив, не порадовало то, что девки тесно зароднились:
– Развели тут монашескую обитель! Сестры выискались! Ишь как они друг с дружкой сю-сю, му-сю! Бока наели на моих харчах и свои порядки наводят!
– Матушка, – встряла Нюраня, – они ведь толстые, потому что дети в животиках.
– Спасибо, просветила меня, дочка! А то я не знала! Чтоб больше не слышала «сестричек»! Мой дом – не монастырь. Имена при крещении вам даны для обращения, ими и пользуйтесь.
Выволочку невесткам и дочери Анфиса устроила не из самодурства, а по расчету. Когда в доме невестки на ножах, спокойствия не жди. Невестки мужей науськивают, и вот уже брат на брата злобу держит, и семья превращается в потревоженный улей, где пчелы дерутся, вместо того чтобы мед собирать. Но так бывает, если власть свекрови слабая, если невестки бездельничают и у них имеется время чувствам и настроениям предаваться. Анфиса дала слабину невесткам, потому что беременные, однако Марфа и Парася не разругались, а слились в сестринской любви, что тоже не к добру. Во-первых, тесная женская дружба, когда две бабы прямо-таки влюблены друг в друга, рано или поздно приводит к разрыву, к ссоре такой же пламенной, какой была любовь. А дальше по писаному – мужья берут сторону супружниц и брат идет на брата. Во-вторых, генеральский стиль командования диктовал Анфисе, что в ее армии не должно быть союзов и объединений. Она отдает приказы, солдаты их беспрекословно выполняют. А если появятся всякие дружбы у нее за спиной, то приказы начнут обсуждаться, а где обсуждение, там и смута, сопротивление, бунт.
Марфа и Прасковья послушались, и обращение «сестра» ушло из их обихода. Но только в присутствии Анфисы Ивановны. Недовольство свекрови не могло разрушить их счастливую дружбу. Разве дружбы и любви много бывает? Прасковья и Марфа часто мечтали вслух, как их сыновья – почему-то не было сомнения, что родятся именно мальчики, – будут расти вместе, дружить как настоящие братья.
Анфиса поделилась с мужем своими планами:
– Хочу дохтора привезти роды у невесток принять.
Еремей удивился: не водилось у них в деревне, чтобы докторов на такое привычное бабье дело вызывать.
Анфиса не стала признаваться в том, что ее не покидают дурные мысли, что мышь-предчувствие не прекращает своего вредного писка. Единственное, что разобрала в ее визге Анфиса, – беда как-то связана с новорожденными.
– А что бабка Минева? – спросил Еремей.
Минева-повитуха принимала роды еще у Анфисы. Считалось, что у Миневы легкая рука пуповину вязать.
– Ей сто лет в обед, она уже на вершок от своего носа не видит.
– Делай как знаешь. Доктор всяко лучше.
В Сибири говорили «дохтор», а Еремей правильно, по-городскому, произносил «доктор».
– Сам за ним поедешь или работников послать?
– Пусть работники едут, – привычно ушел от лишних хлопот Еремей.
От Аксиньи Майданцевой Анфиса знала, что тот дохтор, которого она недобрым словом поминала, еще жив. Максимке операцию делал другой дохтор, помоложе, но старый пьяница еще коптит землю. Хотя разум подсказывал, что надо вызвать молодого врача, привычка отвергать новое и неизвестное пересилила, Анфиса велела привезти старого пропойцу.
Отправляя Акима и Федота, она дала четкие инструкции: привезти дохтора Василия Кузьмича. Если заартачится, вот средство – и протянула литровую бутылку самогона.
– Многовато, наверное, – с сомнением посмотрела на бутылку Анфиса. – Ну, вы там по мере надобности.
Работники не поняли, в чем связь дохтора и самогона, но не привыкли переспрашивать – суть распоряжений Анфисы Ивановны часто раскрывалась в момент их выполнения.
Василий Кузьмич Привалов доживал свой век в маленькой квартирке при больнице. Его сутки в последнее время не делились на утро, день, вечер, ночь, а имели только три периода – похмелье, выпивка, сон. Похмелье было тяжелым не столько физически, сколько морально – отвращение к себе, загубившему данные природой таланты и прожившему ничтожную жизнь, опустившемуся на дно. После нескольких рюмок картина жизни кардинально менялась, воспоминания о профессиональных победах становились крупными, яркими, выпуклыми. Василий Кузьмич говорил сам с собой, бахвалился, довольно похохатывал, пока не засыпал бесчувственно.
Аким и Федот заявились к доктору, когда его терзало проклятое похмелье. Все, что можно было продать, доктор давно продал за бесценок или выменял на самогон. За оставшееся ветхое барахло ему не нальют и стакана. Но можно было пойти к Мишеньке Петровичу, новому молодому доктору, смиренно попросить спирту. Уже не раз ходил и неумело врал: «Коллега, не одолжите ли spiritus aethilicus? Мне требуется для некоторых опытов». Какого рода опыты он ставил, все прекрасно знали. Мишенька Петрович не отказывал, но давал немного и с таким лицом, точно яд вручал. Унизительнейшая ситуация! Однако пьяницы, как мертвые, страху и стыда не имут.
Невысокого роста, высохший, с пучками всклоченных седых волос на полулысой голове, доктор замахал руками на Федота и Акима, которые и поздороваться не успели:
– Не практикую! Идите к Михаилу Петровичу!
– Нас хозяйка, Анфиса Ивановна Медведева, за вами прислала. Роды у невесток принимать.
– Какие еще роды?! Сказал же – не практикую! Убирайтесь!
Аким достал бутылку и показал доктору.
– Что это?
– Дык, самогон. Чистейший. Анфиса Ивановна гонит, лично фильтрует и молоком осаживает.
– Фильтрует, осаживает, – бормотал доктор и протягивал трясущиеся руки к бутылке. Потом одумался, руки за спину убрал и напустил на себя важный вид. – Возьми рюмку в буфете… не эту, рядом, побольше, стакан… налей… так и быть…
Выпив, доктор крякнул и разом подобрел:
– Неплохой продукт. Кто рожает? Твоя жена?
– Не, хозяйкины невестки, обе на сносях.
– Путано выражаешься, братец. Еще налей.
После третьего стакана (пожадничал, думал – унесут бутыль) на Василия Кузьмича накатила алкогольная радость жизни, и он принялся разглагольствовать:
– Акушерство и гинекология – моя первая специализация. Меня отмечал сам Дмитрий Оскарович Отт! Я ассистировал ему на операциях по трубной беременности и удалению кист яичников. Я стоял у истоков его опытов по внутривенным диффузиям физиологического раствора поваренной соли обескровленным роженицам. Я одним из первых брал в руки инструменты, сконструированные Оттом, – осветительные зеркала для влагалищных операций, акушерские щипцы… Без ложной скромности – подсказал ему некоторые идеи… Вы понимаете, – обращался доктор к Акиму и Федоту, застывшим столбами и ничего не понимающим в его речах, – кого попало не стали бы приглашать на Первый всероссийский съезд гинекологов, состоявшийся в Петербурге в одна тысяча девятьсот третьем… или в четвертом? В пятом? Нет, в пятом я уже в Омске был… Не важно. Я планировал заниматься… предметом моих научных интересов было… Что было? Забыл. Хирургическое лечение опущения и выпадения половых органов… эпизиотомия…
Доктор бормотал еще несколько минут с закрытыми глазами какую-то тарабарщину, потом обмяк и уснул в кресле. Аким и Федот подхватили его, вынесли на улицу, дотащили до своей телеги, что стояла за воротами больницы, и отправились в обратный путь.
В дороге подзаряжать доктора не пришлось, он спал беспробудно, даже обмочися. Не проснулся, когда его вносили в дом, обмывали и переодевали, точно покойника. «Покойник» храпел на всю ивановскую. Доктора положили на постель в Нюранину комнату, переселив девочку в подклеть.
На стене в дочкиной комнате несколько лет назад Анфиса повесила лубочную картину – волки бегут за санями, в которых мужик от зверей из двустволки отстреливается. Ерема был против этой базарной мазни, но Нюраня упросила отца оставить – она, засыпая, сочиняла сказки про волков и охотника, про лошадку, которой только бок виден.
Первым, что увидел Василий Кузьмич, были волки.
«Белая горячка, – подумал он, – делириум тременс. Наконец-то, давно пора. Но почему волки, а не черти или насекомые, как при классических симптомах? И почему волки статичны, не бегают, не грызут меня? Нетипичные проявления?»
Ужасно хотелось пить, горло драло, точно слизистые были забиты сухим песком. На столике рядом с кроватью стоял кувшинчик. Не поинтересовавшись его содержимым, Василий Кузьмич схватил кувшинчик и припал к нему губами. Квас брусничный. Ядреный, шипучий, играющий газом, который залпом ударил в голову и вызвал слезы.
Комната. В доме небедных крестьян, коль смогли себе позволить лубочную картину во всю стену. Перина под ним и одеяло лоскутное чистое, без запаха прелого рабочего пота. Подушка в белой наволочке с кружевами-прошвами. Как он здесь оказался? И что на нем надето? Какое-то похоронное тряпье… Но алкогольный делириум определенно отменяется.
Когда он вышел в горницу, там находились Марфа и Прасковья. На докторе было солдатское, белой бязи белье – кальсоны и рубаха с завязками на рукавах и внизу портов. В свое время Анфиса тюк этого белья выменяла у колчаковского интенданта на золотник. Солдатское исподнее было доктору не по росту велико: рукава болтались ниже кистей, штанины закрывали ступни. Марфа и Парася знали, что привезли дохтора, что он спит в Нюраниной комнате. Но явление старичка, всего в белом, как покойник, со всклоченной седой бороденкой и одуванчиком волос на голове, нагнало на них страху.
– А-а-а! – закричали они хором. – Мама!!!
Василий Кузьмич застыл на пороге. Две беременные молодухи смотрели на него с ужасом и вопили, точно узрели привидение.
– Цыть! – хрипло гаркнул врач, привыкший разговаривать с сельскими бабами окриком, поскольку разумных речей они, как правило, не понимали. – Где я? Скит? Община староверов?
– Не-е-е, – проблеяла Марфа, – мы поповцы.
– У нас бо-большое село, – тряслась Прасковья. Набралась смелости и добавила: – Мой муж пар… партийный. Он сельсовета председатель!
Таким же смело-испуганным тоном она отгоняла бы нечисть: сгинь, я крещеная!
Распахнулась дверь, и вошла Анфиса, поспешившая на отчаянные визги невесток.
– Здравствуйте, Василий Кузьмич! Хорошо ли почивали? – ласково спросила она.
И потом в разговорах с дохтором свекровь сохраняла удивительное для невесток подобострастие. В нем была изрядная доля насмешки, но заметной только близким, знавшим все оттенки ее голоса.
– Почивал? Где я? – воскликнул доктор.
– В добром доме, – ответила Анфиса. – Не помните меня?
– Вас? Я вообще ничего…
Анфиса вздохнула облегченно, потому что ей не хотелось быть узнанной.
– Сейчас принесут вашу одёжу, все чистое, постиранное, досушивается.
– Нет, позвольте! – Василий Кузьмич хотел сделать шаг вперед и чуть не упал, запутавшись в длинных штанинах. – Как я здесь оказался?
– Дык, приехали, – пожала плечами Анфиса. – Мои работники вас и привезли для принятия родов. Вот пациентки, – показала она на невесток.
– И все-таки я не понимаю! Что за варварство! Дичь!
– Ой, не говорите, дохтор! Такие времена настали дикие да варварские. Но у нас вы при полном почете, не обидим. Не прикажете ли, Василий Кузьмич, обед подать? Уха наваристая из свежевыловленной стерлядки, хороши стерлядки, жирны, в котле с палец толщиной жиру. Также расстегаи с куриной печенкой…
– Да-да, обед – это хорошо. Я вспомнил. Два ваших лесовика приехали… У них еще с собой было… профильтрованное… на молоке…
– Конечно, – легко согласилась Анфиса, – почему рюмочку не принять для аппетита? Одну-то можно.
Обедая, обращаясь к женщинам – Анфисе Ивановне, Марфе и Прасковье, слушавшим его, подперев руками щеки, Василий Кузьмич рассказывал:
– Всякое было. Сколько раз меня умыкали-воровали. Красные от колчаковцев, бандиты от колчаковцев, не пойми кто какой политической раскраски. Но для врача не важны идеологические установки пациента! Как вы этого не понимаете? Прекрасная уха и расстегаи замечательные, тысячу лет таких не пробовал. Они меня таскали из лагеря в лагерь. Вышел покурить, а тебе мешок на голову, и гонят лошадей куда-то. А там опять раненые, но и оставил ты раненых, инструкций не дал, погибнут молодцы. Ведь большинство – молодые здоровые мужики, кормильцы, при надлежащем послеоперационном уходе выжили бы. Однажды… не помню, у кого было, у красных, кажется… нет, у белых… я организовал госпиталь практически идеальный, они санитарный обоз противника захватили, перевязочного материала и лекарств даже с избытком плюс два фельдшера – роскошь! На крышах палаток я велел жирные красные кресты намалевать. Не помогло. Артиллерийский обстрел из тяжелых орудий, и всех… всех моих прооперированных мальчишек, и фельдшеров… Налейте еще рюмку, что у вас тут за ограничения?
– Принеси, – велела Анфиса Ивановна Марфе.
И та по взгляду поняла, что бутылку на стол ставить нельзя, а наполнить рюмку нужно возле буфета, к доктору спиной стоя.
– Роды принимать, значит? Ах, милые дамы, знали бы вы, что из всех медицинских специальностей более всего мне нравились гинекология и акушерство. Еще студентом я ассистировал самому Дмитрию Оскаровичу Отту! – Василий Кузьмич поднял ложку и помахал ею в воздухе. – Он отмечал мои способности, предлагал остаться при кафедре. Кажется, недавно я об этом уже кому-то рассказывал? Однако романтический дух погнал меня в народ… Идеи земства, народных клиник… Принесла меня нелегкая в Сибирь, в народ, который…
– Народ глуп, – подсказала Анфиса.
– Совершенно точно! В массе своей невежествен, дремуч. Анфиса… простите, запамятовал, как по батюшке…
– Ивановны мы.
– Смотрю я на вас, любезная Анфиса Ивановна, – стрельнул хмельным глазом доктор, – и понимаю, что вы тут всему голова.
– Дык почему ж? У меня супруг имеется и два сына в возрасте.
– Знаю я вас, сибирячек! – погрозил ложкой доктор и хитро прищурился.
Анфисе было ясно, что его амурные утехи давно в прошлом, а сейчас он вхолостую бьет копытом, как старый конь-бегунец при звуке выстрела – «старт» – на бегах. Однако мужское внимание человека, в свое время ее мимоходом унизившего, было Анфисе приятно.
– Роскошные женщины! Ах, какие натуры! – продолжал витийствовать хмельной доктор. – Щедрость души необъятная, умственные способности выдающиеся! И при этом смиренная покорность ветхим заветам и правилам, подчинение грубой силе. Не просто подчинение, а нерассуждающая верность… Кому? Подчас быдлу, которое к ним по интеллектуальной шкале даже не приближается!
Слушая доктора, Анфиса улыбалась так, как только она умела: чуть растянув губы и хитро прищурив глаза. Эта ее улыбка могла обмануть чужих, посторонних, но не домашних. Мол, мелите языком, коль охота, а поступите все равно по-моему.
Анфиса посмотрела на невесток – не нахватались бы вольностей от дохторского краснобайства. Но те сидели, застыв, точно идолы нехристей. Правда, идолы представляли собой большие каменные или деревянные чурки, отполированные ветрами и дождями, с угадывающимися очертаниями толстой фигуры и пухлого лица, а Марфа и Прасковья были вполне живыми христианками, но застывшими, скованными, парализованными речами, которых прежде не слышали, смысла которых не понимали. И только робкие догадки стали пробираться в их дремучие головы. Анфисе эти догадки в головах невесток были ни к чему.
– Шо это вы тут битый час сидите? – Анфисиной улыбки как не бывало. – Делать нечего? Управились с работой? Волю взяли шлындать? Если я как добрая свекровь вам поблажку даю, так теперь по лавкам сидеть, ушами хлопать, глазами лупать?
Марфа и Прасковья вскочили, застывшие идолы ожили и опять были вечно виновными, недоработавшими, не знавшими своего счастья невестками.
– Э-э-э! – засуетился доктор, схватил рюмку и принялся ею тыкать в Марфу. – Вот вы, которая наливала… Ты! Мне еще!
Марфа доктора будто и не видела, не слышала, не присутствовал он здесь, повернула голову к свекрови, взглядом спросила указаний. Анфиса в доли секунды осмотрела невесток и осталась довольна: поза почтительная, выражение глаз подобострастное, как и положено.
– Мне еще вашего зелья волшебного, – не унимался Василий Кузьмич.
– Конечно, – ласково отозвалась Анфиса, перетягивая на себя взор доктора. – Самовар-то не ставили, извините! Взвару горячего старшая моя невестка Марфа, – она ткнула пальцем в Марфу, – сейчас вам принесет. На пяти травах. Тетка моей невестки младшей, Прасковьи, – Анфиса указала на нее, – хорошо в травах сибирских разбирается.
Она забалтывала гостя и одновременно давала ему понять, что вольница самогон хлебать здесь ему не светит. И вообще, как он правильно заметил, всему голова тут Анфиса Ивановна, по ее милости будет сладко, а по ее гневу не поздоровится.
– Это, простите, – сотрясал в воздухе пустой рюмкой Василий Кузьмич, – какой-то доморощенный матриархат!
– Не судите, извините, – с нажимом произнесла Анфиса. – Мы люди простые, но при своих правилах и слов ругательных в доме не позволяем. А к взвару вам бызэ-пирожны подадут.
– Что? Безе? Здесь, в тмутаракани?
– Супруг мой их уважает. Да вы сядьте, чего торчком-то? Бызэ-пирожны, по-нашему «кудрецы», на взбитых белках от яиц наших кур, которые, вы понимаете, не на фабричном подзаборье питаются. И с пух-сахаром. Дочка Нюраня вчерась сахар молола, на своих девичьих ладошках мозоли насадила. Может, вам не понравится, но по моему вкусу, из Омска привозили городские бызэ, нашим кудрецам уступают.
Василий Кузьмич уставился на чашку прекрасного фарфора, которую поставила перед ним Марфа. Светло-коричневая жидкость в чашке издавала восхитительный аромат. Вторая, низкорослая невестка Анфисы Ивановны, кажется Прасковья, поставила перед ним маленькую тарелку, опять-таки от фарфорового сервиза, на которой лежали… Вообразить невозможно! Два пирожных: лепешки теста, а сверху фигурные башни снежно-белого, покрытого перламутровой тончайшей пленкой безе! Венчали пирожные ягодки клюквы с маленькими игривыми хвостиками.
– Ущипните меня! – изумился Василий Кузьмич. – Как на Невском… кафе «Доминик»… Божественно! Я, знаете ли, сладкоежка.
Он принялся уплетать пирожные, мурлыча от удовольствия, пачкая белым бороду и усы. Даже про самогон забыл.
Мало-помалу Анфиса взяла власть над доктором, и жил он, как и все в доме, подчиняясь ее законам. Василий Кузьмич подтвердил диагноз Анфисы о двойне у Прасковьи. Еремей выпилил доктору трубочку, напоминающую граммофонную в миниатюре. С ее помощью Василий Кузьмич прослушал сердцебиение плодов. Он так и назвал детишек в животах Марфы и Прасковьи – плодами, точно они растения, а не души христианские. А еще сказал, что предлежание у плодов правильное. Прасковье послышалось – «прилежание». Она заикнуться протестующе не посмела, но никаким прилежанием ее детки не отличались – постоянно устраивали кулачные бои без правил. Дату родов врач определил приблизительно – через месяц-полтора. Марфа и Прасковья не помнили толком, когда у них последние «крови» были, пришлось основываться на размерах плодов, которые доктор определял, измеряя портновской лентой животы беременных невесток.
Василий Кузьмич на Анфисиных харчах заметно поправился, округлился лицом и уже не походил на сморщенную лежалую репу. Кроме отличного питания, свою роль сыграли и почти ежедневные банные процедуры. Хотя когда доктора впервые повели в баню, случился афронт. Дорогому гостю привычные к зверскому жару мужики щедро поддали парку, доктор завизжал по-бабьи и выскочил на улицу в чем мать родила с криками: «Убийцы! Душегубы!»
Во дворе хлопотала Анфиса с невестками. Нагой красный старичок со всклоченными седыми бородой, усами и редкими волосами на голове, с одуванчиковым пушком по всему телу был бы смешон, если бы не напоминал ожившего героя детских страшных сказок – лесовика или болотного царя, которыми пугают ребятишек, чтобы они в лес не убегали. Анфиса вытаращила глаза, а Марфа и Прасковья заверещали, подключившись к докторским воплям и едва не родив с перепугу раньше срока.
– Заткнитесь, дуры! – прикрикнула на невесток Анфиса. – Живо в дом!
Анфиса была на голову выше доктора и на два пуда тяжелее. Она легко захватила Василия Кузьмича, поволокла – он почти не касался ступнями земли, – подтащила к бочке с дождевой водой и мокнула в нее, погрузив доктора едва ли не по пояс. Через секунду Василий Кузьмич забулькал и принялся лихорадочно сучить ногами. Анфиса вынула его и усадила на землю. Пару раз зачерпнула воды из бочки и окатила доктора – для надежности, чтобы окончательно снять последствия жаркого удара. Василий Кузьмич кашлял, чихал, отплевывался, махал на Анфису руками и почему-то обвинял хозяев в том, что они устроили ему китайскую пытку.
«Коль ругается, значит, полегчало», – решила Анфиса. Она сняла фартук и набросила его Василию Кузьмичу на промежность. Хотя между ног у доктора болталось не великое мужское достоинство, а сморщенные шкурки в опушке седых волос, оставаться неприкрытым ему было нельзя – стыд размеров не имеет.
Отойдя от доктора, Анфиса развернулась в сторону бани. Из приоткрытой двери одна над другой торчали три головы – мужа и сыновей. Еремей и Степан сдерживали смех, Петр гоготал открыто. Анфиса показала им кулак: вот я вам!..
Василий Кузьмич прекрасно понимал, что на склоне лет ему, одинокому и безвестному, обреченному умирать от цирроза печени в запущенной казенной квартирке, выпал удивительный шанс. Будь у него дети и внуки, они не смогли бы обеспечить ему того уюта, тепла и заботы, которые предоставила Анфиса Ивановна. Однако покориться темной деревенской бабе? Отдаться на ее милость? Юношеская взрывная дерзость навредила ему в молодости: вместо благополучной карьеры столичного врача получил галерную каторгу в сибирской земской больнице. И в зрелые годы не стал модным богатым врачом в Омске, потому что перессорился со всем начальством – от городовых, низших полицейских чинов, до губернатора. Правда, та же самая неукротимая дерзость спасла ему жизнь во время революций, войн и восстаний. Василий Кузьмич не боялся ни красных, ни белых, ни кадровых военных, ни бандитов. У него был только один объект заботы, вернее – объекты, его больные, пациенты. В борьбе за их здоровье Василий Кузьмич мог обложить матом и рафинированного колчаковского офицера, и пропахшего вонючим смоляным дымом партизана. И те пасовали перед бешеным доктором, который в копейку не ставит свою голову (легче простого пристрелить этого умалишенного, уж и револьвер наставлен ему в грудь), а за жизнь доходяг, что у него по койкам лежат, готов коршуном вцепиться, заклевать обидчиков.
Люди, независимо от статуса, образования, социального положения, всегда чувствуют истинное, настоящее – истинного пророка, настоящего врача, учителя. Тех выродков, у кого осознанно поднимается рука на истинное и настоящее, очень немного, даже в Библии их раз-два и обчелся. В невероятной кровавой мясорубке военно-революционных лет, среди десятков и сотен людей, потерявших дома и поместья, виллу на Ривьере или хутор, тяжким трудом выстроенный на отвоеванном у тайги участке, среди людей, чьих родителей, жен и детей зверски убили и не погребли, бросили гнить, чьи корни были обрублены жестоко и безвозвратно, не нашлось выродка, который лишил бы жизни Василия Кузьмича. На него много раз наставляли винтовки, наганы, ружья, в него тыкали ножами, саблями и даже вилами, его несколько раз ставили к стенке, его умыкали, увозили на санях, дровнях и поперек седла. Всегда – к другим пациентам.
И вот теперь его снова умыкнули! Спору нет – обстоятельства по нынешним временам райские, и обхождение в высшей степени почтительное. Но терпеть сибирскую Салтычиху, диктующую, сколько ему пить или не пить?.. Он прекрасно знает свой диагноз: вздувшаяся селезенка и окаменевшая печень не оставляют сомнений. Это его выбор! И если Анфиса Ивановна, царица Савская, возомнила себя хозяйкой его судьбы, она сильно ошибается!
Нюраня
Причиной бунтов Василия Кузьмича всегда был завуалированный отказ Анфисы налить четвертую, досрочную рюмку самогона. Три в обед, две за ужином, с утра только чай – таков был ее устав-рецепт для доктора.
Анфиса никогда не отказывала прямо и грубо. Растянув губы как бы в улыбке, при этом жестко сверкая глазами, она нараспев тянула:
– Дык лучше взвару, Василий Кузьмич, вашего любимого…
– Терпеть не могу это пойло, в него напихано неизвестно что!
– Дык почему неизвестно? Хорошие травки, ими от века запойных мужиков в чувство восстанавливали. А ко взвару пряники медовые? Или сахарной клюквы? Бызэ также имеется.
– Безе! – падал на лавку Василий Кузьмич и хватался за голову. – Если бы вы знали, Еремей Николаевич! – К Анфисиному мужу, с которым у него сложились дружественные отношения, Василий Кузьмич обращался как к последней инстанции, способной молчаливой поддержкой сохранить лицо перед Салтычихой, царицей Савской. – Если бы вы знали, сколь символично это пирожное для меня! Много лет назад… в Петербурге… Я нищий студент, практически Раскольников, от голода хоть старушку топором по голове, хоть в революцию. Зарабатывал уроками. Копейки! Зарабатывал не у гимназистов, слабых в алгебре или в химии, а у отпрысков сапожников и прачек, которым требовалось алфавит и арифметический счет в пределах десяти освоить, чтобы за казенный счет в школу поступить. Еремей Николаевич, вам не кажется, что библейское утверждение «кто умножает познания, умножает скорбь» имеет под собой глубокий смысл? Антигуманистический, циничный… но во многом справедливый? Выучили мы кухаркиных детей, черту оседлости убрали – а что получили? Но я, собственно, не об этом… Почему бабы застыли? Ставьте уж на стол взвар и несите ваши пряники. Еремей Николаевич, я вам не досаждаю своей болтовней? Нисколько? Благодарю! Представьте: промозглый Петербург Достоевского, я, студент, хронически голоден. Настолько голоден, что насмешки богатеньких однокурсников над моим платьем меня не беспокоят. Вечные копеечные подсчеты, диета почти исключительно мучная – я знал в округе все булочные, которые за бесценок вечером отдают черствые булки. Но город-то остается, наличествует столица! Экипажи, кучера-мордовороты сытые, безумно прекрасные барышни в шляпках, при них кавалеры лощеные. Экипаж останавливается, кавалер руку барышне подает, она выпархивает из экипажа в каком-то невероятном балетном движении. Швейцар распахивает перед ними двери кондитерской… Ах, какие на Невском были кондитерские! Филиппова, Абрикосова! В витринах чудеса архитектурного кондитерства: многоярусные торты все в оборочках и рюшечках, шоколадные фигурки, фрукты, покрытые глазурью. И мое самое заветное – безе! Сугробики обольстительной сладости! Для меня – символ жизненного успеха. Подчеркну – успеха, достигнутого личным трудом. Другого я не приемлю! А теперь перенесемся в настоящее, – продолжал Василий Кузьмич, впиваясь в пирожное и, как водится, пачкаясь белым. – Меня, уже шестидесятилетнего старика, судьба нежданно-негаданно награждает… безе. Такого не сочинил бы и Жюль Верн! Вы согласны?
– Наверное, – мягко заметил Еремей, – у каждого мужчины было свое безе в жизни.
Первый бунт Василия Кузьмича случился на третий день его пребывания в доме Медведевых. Одежду доктора постирали, вычистили и во многих местах подштопали. В привычных брюках и сюртуке он чувствовал себя уверенно, а хозяйка Анфиса с неслыханной дерзостью отказывала ему в рюмочке самогона.
– Дремучие люди! Десятый век! Украли, привезли меня сюда – и что?! – Василий Кузьмич расхаживал туда-обратно вдоль длинного стола в горнице.
За столом с противоположной стороны, у стены, сидели окаменевшие от страха Марфа и Прасковья, зачарованная, не знавшая, смеяться или пугаться, и потому грызущая ногти Нюраня и Анфиса Ивановна, сложившая руки на груди, с известной улыбочкой. Мужики отсутствовали, на работах были.
– Я человек науки! – разорялся Василий Кузьмич. – Я вам не деревенская повитуха, которая заговорами-приговорами голову невеждам морочит. Мне нужны инструменты и препараты! Где мой врачебный саквояж? Ваши дуболомы не потрудились захватить мой саквояж, мои книги и справочники. Приехали, скрутили, привезли! А дальше что, я вас спрашиваю?
– Будут саквояж и книги, – с готовностью ответила Анфиса. – Сейчас в город пошлю, привезут.
Врачебный саквояж Василия Кузьмича давно был пуст и погрызен мышами.
– Привезут они! Как у вас все быстро получается, матушка! Бумагу мне, чернила и ручку! Где мои очки? Хорошо, хоть очки догадались прихватить.
Получив искомое, Василий Кузьмич сел писать письмо молодому коллеге. Бормотал:
– Любезный Михаил Петрович, в силу чрезвычайных обстоятельств… возобновил практику… не откажите по мере возможностей…
Он произносил вслух названия инструментов и препаратов, и, когда закончил, Марфа и Прасковья тряслись от ужаса. Пока доктор объяснял Анфисе Ивановне, кому передать письмо, невестки выскользнули на улицу.
Через некоторое время свекровь нашла их у риги – сидели рядышком, обхватив руками животы, и плакали навзрыд.
– Вы чего это?
– Так он… – тряслась Марфа, – резать нас будет… а потом иголками за-за-зашивать…
– И шипцами, – хлюпала Прасковья, – шипцами деток вытягивать ста-а-анет…
– Тьфу ты, дуры чертовы, прости господи! Мозги вам давно отрезаны, чужих не пришьешь. А шипцами я вам сама головы поотвинчиваю, если заслужите. Умолкните, окаянные!
Но Марфа и Прасковья продолжали безутешно рыдать. Пришлось Анфисе сменить тактику:
– Да нешто я дам своих невесток по живому резать или поиначе калечить? Вы ж меня знаете.
– Правда? – вскинулась Марфа.
– Матушка? – с надеждой воскликнула Прасковья.
– А чего ж он тогда за инструментами, нитками да иголками, скальпелями-ножами посылает? – осмелилась спросить Марфа.
– И за шипцами? – пискнула Прасковья. Щипцы напугали ее более всего.
– Зачем он тут?
– Я дохторов боюсь!
– Зачем – не вашего ума дело, – отрезала Анфиса. – На всякий случай. Может, и не для вас дохтора привезли, вы – попутно. Вам мои планы неизвестные. Ваше дело – доходить до родов спокойно, а не устраивать мне концертов симпанических.
Это она из разговоров мужа и доктора слышала про концерты, в которых много-много музыкантов одновременно играют.
Через некоторое время слова свекрови отчасти подтвердились – к ним стали приходить всякие хворые и болящие. Марфа и Прасковья успокоились, перестали доктора пугаться. Что же касается планов свекрови, то невестки никогда и не пытались постичь их мудрость.
Однако вначале Василий Кузьмич получил «научное» подкрепление.
От городского врача Аким привез скромный сверток – не мог Михаил Петрович многое предоставить коллеге. И вдруг Аким вытаскивает из телеги большой деревянный ящик, в котором, укутанные соломой, покоились баночки-скляночки, пузырьки, коробочки с порошками. На всех бумажки приклеены и не по-русски написано. Это от барышника, к которому Анфиса велела заглянуть: вдруг у того имеются медицинские предметы.
У барышника на тайных складах по Омску хранилось многое: активно расходуемое, вроде тканей и продуктов, и лежавшее на всякий случай, вроде церковной утвари или этого ящика с медицинской химией. Ценности ее барыга не понимал, а задаром в больницу или в аптеку отдать препараты жадность не позволяла. Лучше пусть стухнет, чем кто-то бесплатно воспользуется. Да вот и сгодилось – зачем-то Анфисе Ивановне понадобилось. Она читала записку от барышника и ухмылялась – дорого запросил, варнак. За что – сам не знает, но не продешевил, ой как не продешевил. Отношение Анфисы к партнеру по тайной торговле было двояким. Она его уважала, как уважала всякого делового человека, который не пронесет куска мимо рта. Но и брезговала: барышник вел себя как ненасытный паук-кровопивец, раскинувший большую сеть и сосавший кровь по капле и литрами, с малого и с великого, с мошки и с таракана. Его неутомимая голодная жадность была неблагородна и бесчестна.
Анфиса хотела отослать ящик обратно, мол, спасибо, мне не то надобилось, а за беспокойство вот вам пшена и солонины (это уж отчасти с издевательством). Но тут увидела реакцию Василия Кузьмича на содержимое ящика. Дохтор хватал пузырьки и коробочки, читал названия, благодарил Бога и нечистого, даже трясся от возбуждения. Если бы перед ним был сундук с золотом и камнями драгоценными, Василий Кузьмич вряд ли так восхищался бы.
– Что это?.. Ах!.. А это? Матерь Божья! Что тут?.. Немыслимо, черт забери! Откуда? Анфиса Ивановна, откуда такое богатство?! – восклицал он, потрясая какими-то склянками.
– Дык вы просили, – пожала плечами Анфиса.
Ей не нравилось, что к ним во двор стал шастать народ. В селе и в окрестных деревнях много больных. Прослышав, что настоящий дохтор поселился у Анфисы Турки, которая и сама врачевательница, а значит, дохтор особенно ценный, хворые всех мастей потянулись к их воротам. Бывало, на лавочке сидели по несколько человек, очереди дожидались.
Отпустить дохтора наносить визиты Анфиса не могла, ведь его в благодарность обязательно напоят, но и видеть у себя в доме ледащих да немощных, баб с младенцами и скрюченных стариков она не желала. Василию Кузьмичу предоставили чистый сарай, прежде используемый для хранения шерсти. Еремей прорубил большое окно, чтобы хватало свету, сделал лежак и полки для инструментов и препаратов, работники принесли стол и стулья. Василий Кузьмич называл свой кабинет «амбулатория». Остальные со свойственной сибирякам привычкой подправлять русские слова (амбар – анбар, общество – обчество, доктор – дохтор) именовали бывший сарай «анбулаторией».
В качестве заменителя спирта Василий Кузьмич использовал крепчайший Анфисин самогон. Чтобы доктор не позарился на спиртное, она добавляла в самогон настой из копытень-травы, коры и листьев красной бузины. Этот настой был чудовищно горьким, несколько капель, добавленных в чашку воды, служили рвотным средством при отравлениях. Пить «лечебный» самогон с копытнем и бузиной не отважился бы никто, даже Василий Кузьмич. Он делал вид, что не замечает подобных ухищрений Анфисы Ивановны. Его бунты становились все реже и никогда не приводили к победе, поэтому лишний раз затевать ссору с кормилицей Салтычихой смысла не имело, тем более что он нашел другой источник алкоголя.
Возникла было проблема с платой за лечение. Гордый сибиряк скорее умрет, если нечем платить доктору, но Христа ради не потащится о помощи просить. Небогатые дары получал Василий Кузьмич – десяток яиц, синюшный маленький петушок ощипанный, крынка меда, плошка масла, мешочек кедровых орехов… Но ведь последнее приносили, своим детишкам питание урезали. Кто продуктами не мог расплатиться, отдавал носимые вещи – вареги и голицы (вязаные и кожаные рукавицы), бокари (мягкие сапоги из оленьих шкур), шали, полотенца, постельное белье. Василию Кузьмичу подобный «гонорар» был не нужен. Анфисе Ивановне гордость не позволяла присваивать его заработки: дохтор не мерин, которого она в аренду сдает.
Выход нашел Еремей:
– Пусть Степан докторский гонорар, – (он любил новые слова), – отвозит в свои бедняцкие артели, даром что урожай собрали, у них ветер по анбарам гуляет, еще те крестьяне.
Так и повелось. Анфиса периодически большаку говорила:
– Степка! Хонорару набралось – некуда складывать. Отвези своей голытьбе.
Степана поразило великодушие матери. Прижимистая, зернышка мимо ее взгляда не упадет, а тут вдруг тещиной семье значительно помогла, чужим неизвестным беднякам продукты и вещи отсылает. Он решился заговорить с ней об этих удивительных превращениях сознания.
– Мать, в тебе проснулось классовое понятие? Я очень душевно рад.
Анфиса посмотрела на него с презрением:
– Ты еще погыгыкай, как Петька. Рад он! Отчего это я проснулась? Когда это я спала?
– Но ты же добрые дела… бедным помогаешь…
– Эх, Степа! Нет в твоем уме продолжения. В точь как у отца, хоть и по другой части. Иные копеечные добрые дела такую коммерческую ценность имеют, что за миллионы не купишь.
Если разбить жизнь Степана от детства до зрелости на периоды, то в каждом из них мать его поражала, как отрицательно – жестоким кулацким самодурством, так и положительно, верно предчувствуя дальнейшие события. Но покоряться ее воле он не желал. Мать его в фарш смелет и вылепит, что ей требуется. Не на того напала… Правильнее сказать – не того родила.
– Я думал, а ты… Мироедка, кулачиха! – смотрел на нее большак с ненавистью.
Анфису эта ненависть ранила, но со стойким упорством почти каждый день она же эту ненависть возбуждала в сыне. Зачем? Анфиса не могла бы ответить. Так чувствовала, не теряла надежды увидеть в сыне продолжателя своего дела. Мать воспитывает сына до гробовой доски, да и после память о ней тоже воспитывает.
– Обзывай мать! – разорялась Анфиса. – Вот чему тебя Карла Маркса и жид проклятый научили! Тебе чужие голопузые беспорштанники дороже родительского гнезда! У тебя жена полудохлая сегодня-завтра заморышей родит, которые и недели не проживут! А ты давай! Социализму в Сибири устанавливай, чтоб пролетарии всех стран соединились. Мало нам своей нищеты, зови чужестранную!
В агитлистовках, которые Степан приносил в дом, было написано: «Пролетарии всех стран – соединяйтесь!»
Анфиса не давала сыну слова вставить, ему досталось и за марксистско-ленинское учение, и за мировую революцию, и за то, что он, большак, в семейном хозяйстве хуже инвалида-нахлебника.
Степана трясло: покраснел, ноздри раздулись, губы дрожали. Он с размаху ударил кулаком по столу с такой силой, что иконы в красном углу зашатались.
– Молчать! – заорал Степан.
Он поймал себя на том, что походит сейчас на казацкого есаула, которого в свое время в их отряд взял Вадим Моисеевич для обучения новобранцев. Когда-то у есаула, возможно, имелись и терпение, и такт, и понимание, но на момент подневольной службы в отряде красных все закончилось. Есаул не переносил неправильно выполненных упражнений и все время орал: «Молчать! Делать, как я сказал! Молчать!» – хотя его никто ни о чем не спрашивал.
Анфиса сложила руки на груди и уставилась на сына с известной улыбочкой.
– Ты… ты… – заикался от гнева Степан, пытаясь вычленить из материнских обвинений главное. – Ты почему про мою жену? Какая полудохлая? Почему мои дети не жильцы?
– А почему здесь дохтор? Задумывался?
Не дожидаясь ответа, Анфиса развернулась и вышла из дома. Последнее слово всегда должно было оставаться за ней.
На лавке около крыльца сидел Еремей, что-то вырезал из чурбака. Он все слышал, но, как водится, не вмешивался.
Поднял голову и спросил с усмешкой, как только он умел – вроде и по делу, но как будто сам к этому делу причастности не желает:
– Нашла с кем гордостью меряться, Турка. Уж воистину: тебе диавол чванством кафтан подстегал. – Подхватил чурбачок, инструменты и, не дав Анфисе слова возразить, пошел прочь.
Анфиса покрутила головой – надо на ком-то отыграться. Невестки пока временно объект неподходящий, дочка куда-то убежала, дохтора не тронь, он от любых переживаний за рюмку хватается.
– Аким! Федот! – завопила Анфиса.
И всыпала им по первое число за нечищеный скотный двор, за не вывезенный на огороды навоз, за прореху в заборе… В большом хозяйстве всегда найдутся недоделки.
Аким и Федот боготворили хозяйку, ценили ее гнев и милость. Гнев, пожалуй, даже больше. Потому что Анфиса Ивановна гневалась исключительно на своих, родных. С чужими и посторонними она была равнодушно-сдержанной.
У Василия Кузьмича появилась неожиданная помощница – Нюраня. Пятнадцатилетняя девочка не боялась крови, не брезговала вскрывать и чистить гнойники. У нее были легкие умные руки, и скоро Нюраня научилась делать перевязки так же ловко, как доктор. Анфиса занятиям дочери не противилась – лучше, чем по улицам гонять, да и всякой бабе медицинские навыки только на пользу. Но когда доктор как-то назвал ее дочку «моя ассистентка», Анфиса возмутилась. В отличие от мужа, она не любила новых слов, подозревая в них замаскированные ругательства. И только те слова, которые брал на вооружение Еремей, объясняя ей смысл, она принимала, допускала к звучанию в доме. Анфиса опасалась, что к Нюране приклеится и пойдет гулять по селу неблагозвучное прозвище Ассистентка.
– Санитарка вам тоже не понравится? – спросил Василий Кузьмич. – Я на чины не жадничаю, пусть будет сестрой милосердия.
Доктор пребывал в добром расположении духа: под хмельком, но не пьян предсонно. Обычно в таком состоянии он говорил Анфисе Ивановне комплименты – интересничал. А через несколько минут, если накатывало жгучее желание добавить, мог наорать на хозяйку, обозвать ее Салтычихой или царицей Савской.
– Я и свидетельство выпишу. – Доктор взял бумажку, окунул перьевую ручку в чернильницу. – Справку? Как у них теперь называется? Мандат?
– Не, – сказала Нюраня. – Мандат – это когда реквизируют. К нам один раз приехал конный дядька, показал мандат, а там написано: «Выдан Игнатову Петру с правом реквизировать разную собственность». Так мама схватила оглоблю и закричала на Игнатова: «Я тебе намандачу! Я тебе так намандачу, что забудешь, как к бабам подходить!» И прогнала его со двора.
– Тогда справка, – сказал Василий Кузьмич и вывел это слово в середине строчки. Далее он писал, бормоча себе под нос: – Выдана Анне Еремеевне Медведевой в том, что она трудилась на должности сестры милосердия в Погореловской амбулатории Омской губернии в одна тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Подпись: врач… А почему так скромно? Главный врач! Вэ Ка Привалов. Эх, печати не хватает!
– Печать мне тятя сделает. – Нюраня взяла «справку», подула на нее, чтобы высохли чернила, и поскакала к отцу просить печать вырезать.
Ерема ни в чем не мог отказать любимице. Только печать он круглую вырезал с двуглавым орлом в центре, а Степа, посмеявшись, сказал, что теперь в печатях вместо птицы дохлой серп и молот. Нюраня опять к отцу канючить. Вырезал Еремей и вторую печать. Так два отпечатка и красовались на шутейной справке.
Никто и предположить не мог, что этот документ сыграет в судьбе Нюрани спасительную роль.
Еремей Николаевич смастерил и откалибровал аптекарские весы, точно отмеряющие миллиграммы химических веществ, и доктор с Нюраней делали лечебные порошки, мази, настои. Для последних был нужен спирт без ядовитой травы, Нюраня тихо подворовывала самогон из кладовой и скрывала от матери, что Василий Кузьмич его «дегустирует в научных целях».
Анбулатория как пиявка присосалась к Анфисиному хозяйству и не закрылась даже после родов невесток, до холодов. Василию Кузьмичу некуда было податься, так и прилип к Медведевскому семейству. По сути, был приживальщиком, хотя таковым себя не считал, так как зарабатывал гонорар врачебной практикой.
Доктору требовались плошки, ступки и другая посуда, бумага, чтобы заворачивать порошки по дозам, тонкая холстина, которую резали на бинты. Врачу и «сестре милосердной» сшили белые халаты, распоров и перекроив солдатское белье. Анфиса хотя и ворчала, хотя и считала каждый аршин холста, хотя и попрекала каждым листом бумаги, вырванной из никому не нужной книги, но на докторский «хонорар» по-прежнему не зарилась. А если кто-нибудь принимался хвалить ее за бескорыстие, Анфиса злилась. Подобные похвалы были для нее равносильны обвинению в хозяйственной расточительности. Прибавилось стирки – Василий Кузьмич требовал каждый день свежих простыней, халаты тоже обязаны быть без пятнышка. Анфиса помнила, что при первом знакомстве халат доктора не показался ей снежно-белым, а тут он волю взял, придирался, по три раза на день заставлял кипятить шприцы и иголки. С другой стороны, Анфиса всегда сама была чистоткой каких поискать, а Василий Кузьмич подводил под санитарные правила научную основу, рассказывал о микробах, которые переносят заразу.
Для Еремея доктор стал интересным собеседником, и в глазах мужа Анфиса уже не часто видела выражение скуки и тоски, которое она легко прочитывала как желание все бросить и отправиться туда, где не придется надрываться постылым крестьянским трудом. Еще один плюс от присутствия Василия Кузьмича.
Нюране, чтобы превратиться во взрослую девушку, оставалось чуть-чуть – годик-полтора. Она была высокой, длинноногой и длиннорукой, уже не угловатой по-детски, но еще не плавной по-девичьи. Нюраня походила на олененка или на телочку-подростка, с тонкими конечностями, на которых бугрились суставы, а косточки еще не обросли мышцами и жирком. Волосы у Нюрани были густыми и крепкими, как у всех Турок, не смоляно-черные, как у матери, а в рыжину, на солнце они играли медным переливом. Цветом кожи девочка пошла в отца – не смугла, белолица. По носу и щекам россыпь точечных рябинок-конопушек. Нюраня была красивее матери, но Анфиса в возрасте дочери была уже статной, с гордостью во взоре, со значительностью в повадках, что действовало на людей завораживающе, подчиняло их. А тот, кому ты подчиняешься, всегда кажется исключительным. У хорошенькой Нюрани значительность отсутствовала напрочь. Она была суетлива и вертлява: носом крутит, глазами стреляет, губами играет, руками машет, на месте притопывает – какая уж тут красота у девки, за которой не уследишь. Правда, в анбулатории Нюраня вела себя смирно, пытливо и сосредоточенно постигала медицинские приемы. Через месяц Василий Кузьмич стал поручать ей инъекции, в том числе и внутривенные диффузии. У него самого часто так дрожали руки, что попасть в вену не мог. Скинув же халат, Нюраня пулей неслась на улицу. В играх со сверстниками, в салках и казаках-разбойниках никто, даже мальчишки постарше, не могли ее догнать, Нюраня мчалась по дорогам и тропинкам, по жнивью, по кручам и оврагам, точно молодой бегунец-чемпион.
Как отец и брат Степан, она тянулась к необычным, талантливым людям, к тем, кто многое повидал и может об этом рассказать, кто, вроде Туси, знает множество былин, быличек, сказок, стихов, чей внутренний поэтический мир наполнен романтическими героями. Люди простые, правильные, обыденные казались ей похожими на заведенные часы – тикают изо дня в день одно и то же «тик-тик», скукота.
– Эта шальная девка, – говорила Анфиса мужу, – выскочит за первого встречного варнака, который задурит ей голову баснями.
Еремей пожимал плечами: мол, что волноваться раньше времени, да и как жизнь сложится, никто не знает.
– Пусть только попробует, – продолжала Анфиса. – Я ей косу на шею накручу и к потолку подвешу. Будет висеть, пока я нужного супруга не подберу.
– Сама-то ты долго висела? – усмехнулся Еремей.
– А ты меня не сравнивай! Я несравненная.
– Ну-ну, главное, что скромная.
До появления в семье Василия Кузьмича Нюраня не знала, в чем ее собственная талантливость и необычность. Она помнила много стихов, сама сочиняла сказки и рассказывала их подружкам, хорошо рисовала, почти как отец, у нее была прекрасная, как у Петра, математическая память. Степан привозил ей книжки, и Нюраня их послушно читала. Но книжный мир ее не очаровывал, он был сух и слишком отвлечен. Чтобы увлечься, зажечься, ей требовался живой человек – его голос, жесты, мимика.
Она навсегда запомнила вечер, когда вдруг открыла себя, когда сердце затрепетало: «Мое! Этого хочу всей душой!» Точно что-то проснулось в ней, родилось и забурлило с возбуждающей радостью.
Отец и Василий Кузьмич спорили о красоте. Папа говорил, что красота встречается только в природе, в окружающем мире или, редко, бывает сделана человеческими руками.
Василий Кузьмич не соглашался:
– Помилуйте, сударь! Человек – вот истинный венец творения! Человеческое тело прекрасно! Вспомните греческие и римские скульптуры, живопись Возрождения. Они гениальны!
– Так я и не отрицаю, что создать руками возможно.
– А человеческий организм? Он уникален!
– Видел я его, вспоротый организм. Мало от свиньи отличается.
– Ах, боюсь, я не смогу вам объяснить красоты анатомии и ее связи с физиологией! Но, любезный Еремей Николаевич! Возьмите человеческий мозг. Он непостижим! Помяните мое слово, еще не одно столетие люди будут биться над величайшими загадками мозга. Почему один человек музыкально одарен, а другой туг на ухо? Один буен и невоздержан, а другой смирен как овца. Один учится легко, играючи, а другой на пальцах считает. В чем отличие их мозга? Моего, вашего, Нюраниного, Петра, милейшей Анфисы Ивановны? Природа спрятала мозг за крепкими костями черепа. – Василий Кузьмич постучал себя по лбу. – Сердце и легкие – за решеткой ребер, – он приложил ладонь к груди, – а мозг, самое ценное, упрятала в крепость. Мозг плавает в специальной жидкости, как ребенок в утробе матери. Мы знаем до обидного мало. При травмах той или иной части головы или при внутренних кровоизлияних наступают те или иные нарушения – зрительные, слуховые, пропадает речь, нарушается координация, а бывает и вовсе: вчера здоровый человек превращается в тихо помешанного. Значит, там, в мозге, находится участок, отвечающий за определенные функции. Но как он работает? Мозг – это командир, высшая власть, бог, если хотите. И в его обитель мы еще не допущены даже на порог. Топчемся за воротами, шаркаем по траве, грязь с сапог пытаемся очистить. А вы говорите – цветочки-листочки!
– Я говорю про красоту, – напомнил Еремей.
– Да вы, батенька, поборник чистой красоты? Было такое направление в философии… забыл, как называется. Не важно. Оно ошибочно! Красота всегда функциональна! И ваши листочки-цветочки функциональны. Я говорю сейчас не о природной жизни растений. Именно об эстетической стороне. Вы смотрите на цветочек и восхищаетесь его внешней красотой. Ваш мозг доволен, ему приятно. Зачем, скажите на милость, вы выстроили такой чудо-дом? Почему, по большому счету, человек вообще выбрался из пещеры, из землянки, из хижины? Ведь в них тоже можно жить и не чесаться. Нет! В человеке заложена функция красоты, удовлетворяемая через творения рук. Но и сам человек красив, потому что функционален в высшей степени. Возьмите… Вот, – схватил Василий Кузьмич руку Нюрани. – Человеческая кисть. Величайшее творение! Верьте мне, никогда не будут созданы механизмы и машины, способные заменить кисть человека. И дело тут не только в том, что машина не способна рисовать, как Леонардо, или играть на рояле, как Бетховен, или вырезать деревянные кружева, как вы.
– Благодарствуйте, что в столь почетную компанию меня записали, – улыбнулся польщённый Еремей.
Василий Кузьмич его не слушал, горячо продолжал:
– В кисти тридцать косточек! Вот тут, – тыкал он пальцем в Нюранину ладонь и гнул ее пальцы, – ладьевидная, полулунная, трехгранная, гороховидная, трапециевидная, головчатая, крючковидная, далее пять трубчатых костей, следом кости пальцев – проксимальная, средняя и дистальная фаланги. Все они работают благодаря тридцати трем мышцам. Тридцати трем! Плюс фантастическое переплетение сухожилий. Оперировать кисть чрезвычайно трудно. Сухожилие… это как каучуковая лента. Не сшил его в первые часы после травмы – пиши пропало, сухожилие убежало. Сломалась косточка, ты зафиксировал отломки, но маленький сустав без движения застывает, и палец скорее всего будет торчать как перст указующий, не гнуться.
Отец и Нюраня кивнули: они много видели людей с калечеными кистями, ведь крестьяне работали с острыми инструментами и часто резались.
– Кисть, – говорил Василий Кузьмич, – в ходе эволюции превратилась не просто в орудие труда. Она орган осязания. – Он приложил Нюранину ладонь сначала к теплому боку самовара, потом к столу, повозил из стороны в сторону. – Горячо, холодно, гладко, шершаво. И наконец, это средство общения, – скрутил из Нюраниных пальцев фигу и показал отцу. Выдохся, отпустил ее руку и плюхнулся на скамейку.
– А какой палец самый главный? – спросила Нюраня.
– Хороший вопрос, – похвалил Василий Кузьмич. – Нуте-с, Еремей Николаевич, какой из пальцев важнейший?
– Большой, наверное. Без него ухвата нет.
– Верно. В древности пленным воинам отрубали большой палец, чтобы они более не могли держать оружие и участвовать в сражениях.
Отец и доктор продолжили спорить о красоте, но Нюраня их больше не слушала. Она рассматривала свои руки – такие привычные и, оказывается, удивительные. Запускала пальцы под волосы и давила на кость, точно хотела проверить ее крепость или расковырять до мозга.
Тело человека – удивительное творение, в этом она была всей душой согласна с доктором. И более всего ей, Нюране, хочется постичь это творение, исправлять травмы и болезни – лечить. Хочется до спазма в горле и сладкого томления в груди.
Василий Кузьмич привязался к своей ученице. Он не смог бы определить своих чувств к девочке: было ли это умиление, которое он испытывал бы, имей дочь или внучку, трогала ли его расцветающая женственность Нюрани, веселили игривость, резвость и вытаращенные глаза, когда она со смесью внимания и трудно сдерживаемого восторга внимала докторской науке. Одно было бесспорно: в сибирской глухомани он встретил сокровище – милую девочку с задатками истинного врача. Василий Кузьмич перевидал на своем веку немало эскулапов. Большинство – ремесленники-середнячки, без полета и откровения, малая часть – те, кого к пациентам на пушечный выстрел подпускать нельзя, и такая же малая – лекари от Бога. В Нюране он предвидел врачевателя от Бога, а себя беспристрастно относил к ремесленникам.
– Тебе бы учиться, – говорил Василий Кузьмич девочке, «дегустируя» разбавленный водой самогон.
– А где на докторов учат? И женщин берут?
– Конечно. Мой учитель Дмитрий Оскарович Отт, между прочим лейб-акушер Императорского двора, был директором Повивального института, открытого еще императрицей Марией Федоровной, супругой Павла Первого. Дмитрий Оскарович добился для выпускниц равных прав с мужчинами-врачами.
– Мать не отпустит.
– В Омске на базе ветеринарного техникума открыли медицинский институт…
– Только если с братом Степаном поговорить, он добрый и за прогресс народов.
– Уж не знаю, чему там ветеринары научат.
– Но для мамы и Степа не указ.
– Без сомнения. Ты лучше не заикайся об этом, а то запретит в амбулаторию ходить. Кроме того, для поступления в институт требуется знать физику и химию, естественные науки, а ты о них не имеешь ни малейшего понятия.
– А где они наберут имеющих про науки понятия? – разумно спросила Нюраня.
Потом она у Степана выяснила: при институте имеется подготовительное отделение для «беспонятных». Кто его закончит и хорошо экзамены сдаст, поступает в студенты.
Так у Нюрани появилась мечта, настолько смелая, что от робости дух перехватывало. Ничего, за три года, которыми еще нужно взрослеть, Нюраня как-нибудь с робостью справится, и с мамой тоже.
Роды
Прасковья переносила беременность тяжело, а родила легко. В обед начались схватки, быстро отошли воды, и через три часа на свет появились два мальчика. Бабка Минева, которую Анфиса пригласила на всякий случай и которую Василий Кузьмич назвал народной акушеркой, обмывала детишек и пеленала. С ее точки зрения и к удивлению доктора, Анфиса проявляла странное равнодушие к родившимся внукам, пеклась о невестке: полностью ли отошло детское место, нет ли признаков кровотечения.
– Анфиса, да глянь ты на молодцов! – позвала Минева. – На руки возьми.
– Чего на них глядеть? – буркнула Анфиса.
Но все-таки подошла. Два запеленатых столбика, два красных сморщенных личика. Анфиса набрала в грудь воздуха для горестного вздоха и застыла, не дыша, таращась на младенцев. Потом осторожно положила на их тельца ладони.
Ни слова не говоря, на ватных, непослушных ногах Анфиса вышла из комнаты, молча прошла по горнице и скрылась в спальне. Ерема бросился за ней. Как и Марфа с Нюраней, он отлично слышал детский плач, но у жены было такое лицо…
Анфиса сидела на кровати, руки безвольно висели, глаза смотрели в одну точку на противоположной стене. И самое поразительное – из глаз жены градом катились слезы, текли по щекам, капали на грудь… Анфиса и слезы – это небывальщина. Она не плакала ни в горе, ни в радости. Еремей подозревал, что у его суровой жены вовсе отсутствует орган, производящий слезную влагу. Хотя рассказывали, что, не отпуская Степку на войну, Анфиса рыдала – стены тряслись, лицо себе оскребала, до сих пор шрамики видны. «Бывают слезы редки, да едки», – вспомнил пословицу Ерема, но вслух не произнес.
– Фиса, что? – спросил он. – Еще живы вроде, но скоро преставятся?
Анфиса была твердо убеждена, что Прасковьины дети не жильцы, и мужу это внушила. Она заранее вычеркнула первых внуков из семейного списка, и поэтому ее расстройство было странно Еремею. Еще несколько дней назад Анфису даже не волновало, успеют ли они окрестить детей, или те умрут некрещеными.
Она механически, будто кукла, перевела взгляд на мужа, не двигая глазами, а повернув голову. Как ни был испуган Еремей, он отметил, что никогда не видел жену столь прекрасной. Большие черные глаза, распахнутые, молодые, омытые слезами. Пухлые яркие дрожащие губы. Выражение беспомощности, к которому ее лицо было непривычно, казалось особенно трогательным, как и слезы, которые все катились и катились, точно где-то внутри Анфисы был спрятан крепко запечатанный сосуд, а теперь его прорвало и хлынувшая течь неостановима.
– Ерема! – прошептала Анфиса и протянула к нему руки.
Он бросился вперед, оступился и упал на колени, не поднимаясь, обнял жену крепко. Теперь она заревела в голос, навзрыд, икая, выкрикивая нечленораздельные слоги. Ерема тоже заплакал, сам не понимая почему.
– Еремушка, родной мой, – постепенно Анфиса уняла заикание, – внуки наши… Степины детки… они жить будут… они не помрут, я чувствую, я знаю… Радость какая непереносимая! Счастье в сердце не помещается…
– Ну что, что ты? – гладил Ерема жену по спине, терся о ее плечо лицом, промокая слезы. – Все ведь хорошо.
– Очень хорошо! Наврала мышь проклятая, напраслину каркала.
– Ты о чем, Фисонька, какая мышь каркает?
– Да это я так… Не буду сейчас об этом… Ой, Ерема, ты чего? – плакала и улыбалась Анфиса. – Ты чего, дедушка, удумал?
Муж расстегивал ей блузку на груди.
Жалость к женщине всегда возбуждала его. А сейчас жалость смешивалась с ликованием, с восхищением женой, которая открылась ему обликом неожиданным и прекрасным.
– Крокодилица? – не без лукавства спросила Анфиса, откидываясь на кровать и принимая тяжесть мужниного тела.
– Нет, – пробормотал Еремей и без обычной издевки, ласково-страстно добавил: – Королевна!
Их слезы смешались, и тела сплелись.
Радость и счастье – негаданные, противоположные ожидаемым событиям и потому еще более острые и сильные, слезы восторга – все это смело́ в Анфисе напластования внутренних запретов и железных правил, никогда, впрочем, и не ощущавшихся ею как насильственное подчинение чужой воле, чужой морали. Правила и ограничения Анфиса сама себе установила. Но от этого они не становились легче или необязательнее. Теперь же ее чувства оголились, точно ветки и веточки от коры очистили и стали они нежно-бело-зелеными, против старых – корябаных, сухих, коричневых.
Впервые в жизни Анфиса чутко откликалась и телом, и дыханием, и стуком сердца на ласки мужа. Необычность ощущений была настолько поразительной, что Анфисе казалось, будто она – уже не она, а какая-то другая женщина, влезшая в ее тело и получающая неземное удовольствие. В финальном толчке их голоса слились – победно-освободительный стон Еремы и протяжный неукротимый вой Анфисы.
Марфа и Нюраня сидели в горнице. Они видели, как сама не своя скрылась в родительской спальне мать, как бросился за ней отец. Им казалось, что слышны рыдания Анфисы. Но ведь она никогда не льет слез! Да и детишки в соседней комнате плакали хоть и тоненько, но дружно и требовательно. Значит, живы-здоровы.
– Может, с Парасенькой что? – прошептала Марфа. – Отходит?
– Типун тебе на язык! Василий Кузьмич шприцы бы потребовал для инъекций, случись что.
– Или шипцы…
– Марфа, какие шипцы, когда дети уже родились?
И тут из родительской спальни донесся стон-вой. Марфа и Нюраня испуганно схватились за руки.
– Надо Василия Кузьмича кли-кликнуть, – проклацала зубами Нюраня.
Точно подслушав, он сам вышел в горницу.
– Где Анфиса Ивановна? – Доктор привык к тому, что все в доме решает хозяйка и без ее приказа никто шагу ступить не смеет.
– Они там… такое, – дернула головой в сторону родительской спальни Нюраня и тут же заткнулась, потому что Марфа больно двинула ей локтем в бок – молчи!
Марфа хорошо помнила этот стон свекра.
– Черт знает что! – недовольно проворчал Василий Кузьмич. – Все куда-то подевались. Марфа! Ты чего таращишься, как бешеная рыба?
– Детки? И Парасенька?
– Все в порядке. Вот что, Марфа, налей-ка мне из графинчика, что в буфете.
– Дык ключи у Анфисы Ивановны…
– Дык-дык! – передразнил доктор. – У тебя речь из одних междометий состоит.
– Извините!
– Василий Кузьмич, а мальчики хорошенькие? – встряла Нюраня, уже забывшая про странные звуки из родительской комнаты.
– Откуда ты знаешь, что мальчики? Под дверью подслушивала? – погрозил он пальцем.
– Можно на них взглянуть, хоть чуточку-секундочку?
– А ты не сглазливая? – притворно нахмурился доктор.
– Нет, – ответила за нее Марфа.
– Вы же в сглаз не верите! – Нюраня вихрем пронеслась мимо него.
Следом, тяжело переваливаясь, поспешила Марфа.
Она подошла к лежащей на постели Прасковье:
– Сестренка!
И обе заплакали, тихо и счастливо.
Нюраня крутилась около младенцев и засыпала вопросами бабку Миневу:
– Почему они такие красные?
– Вот на Божьем свету чуток побудут и посветлеют. До того ж все в темноте пребывали.
– А почему нахмуренные, на недовольных морщинистых старичков походят?
– Дык есть хотят.
– Им больно было рождаться?
– Не больней, чем их матери. Да и кто знает? Не спросишь.
Прасковья и Марфа шептались. Марфа на ушко расспрашивала сестричку, больно ли ей было, не терзал ли доктор шипцами, не резал ли? Прасковья успокаивала Марфу и все косилась на столик, где лежали сыночки.
Прасковье теперь казались нелепыми их опасения. Да многие недавние страхи и заботы вдруг отошли на задний план, стали неважными. С рождением детей Прасковья превратилась в другого человека, как волшебную реку переплыла – с берега спустилась пугливой молодицей, а вышла на другой берег матерью. Эту реку нельзя переплыть обратно, и то, что осталось за спиной, навеки скрылось за кручей. Нечто подобное было после замужества: из девок в бабы – однако по силе чувств несравнимое. Марфа же осталась в старой жизни, и сейчас ее расспросы досаждали Прасковье.
Она приподнялась на локте и спросила с волнением:
– Бабушка Минева, покормить их надо уже?
Нюраня в это же время интересовалась, почему в тазу тряпки кровавые и что за печенка в миске на полу.
– Иди, девка, у доктора своего выпытывай, – отослала ее Минева, – много будешь знать. – И обратилась к Прасковье: – Отчего ж не покормить? Расцедить грудь надо, чтобы тугосиси не было…
Нюраня знала, что тугосиси – это когда у коровы после первого отела плохо молоко из вымени течет.
– У женщин как у коров? – спросила Нюраня.
– Кому сказано – геть! – прикрикнула Минева.
Марфа и Прасковья тоже глазами просили ее удалиться.
– Ну и пожалуйста! – вскинула голову Нюраня, направляясь к двери. – А Василий Кузьмич знает, что вы кормить младенцев вздумали?
– Да что ж это? – всплеснула руками Минева. – Нам теперь без его позволения и сиську ребенку не дать?
Старуха была обижена тем, что подвергли сомнению ее мастерство и на роды невесткам Анфиса дохтора привезла. Правда, несколько дней назад доктор вправил Миневе какой-то позвонок на вершок повыше копчика, и застарелая боль в спине стала проходить. Но сибирячки обиды быстро не забывают.
– Как по его учению, мне не ведомо, – бурчала Минева, – а по-нашему, первые капли материнского молозива от золотухи ребеночка уберегут.
– Давайте, давайте, – нетерпеливо замахала руками Прасковья.
– Которого первым? – хитро прищурилась Минева. – Левого али правого?
– Ой! – испуганно захлопнула Прасковья рот ладошками. Вопрос ей показался очень важным, а выбор жестоким. Как же она одного сыночка другому предпочтет?
Марфа встала и, улыбаясь, предложила:
– Ты глаза закрой, и кого я тебе дам, тот и будет первым. А второго пока на руках подержу.
– Подержит она! – возмутилась Минева. – Приберись тут, тазы вынеси. Грязными ручищами подержит!
Минева в жизни не мыла рук, принимая роды. Но доктор под личным присмотром заставил три раза намылить и смыть, грязь из-под ногтей вычистить. Утешало только то, что и Анфиса прошла то же омовение.
Василий Кузьмич как часовой ходил туда-сюда у запертого буфета. Доктор был зол.
– Они ребеночков хотят кормить, – наябедничала Нюраня.
– К черту! – отмахнулся доктор.
– Мужики-то еще не знают! – вспомнила она.
И поскакала делиться новостью с Петром, дядей Акимом и дядей Федотом, которые уже несколько часов торчали во дворе.
Степан не знал, что у него родились дети. Утром, когда уходил из дома, Парася проводила его как обычно. Вернулся он затемно, домашние ужинали. Поздновато, да мало ли, какие у них тут обстоятельства. Параси не было, но в последнее время мать Парасю часто отправляла отдыхать. Сама с Нюраней и Марфой подавала на стол, мыла посуду.
Степан поздоровался и пожелал приятного аппетита. Ему ответили с непонятным смешком, отвели глаза, только Петька гыгыкал и показывал зубы. Степан не успел спросить, в чем дело, как из их комнаты послышался детский плач.
Известно, что, когда баба рожает, мужики пребывают в состоянии паники и растерянности. Петр и работники, пока сидели во дворе, выкурили столько самосада, что в глазах позеленело. Так ведь это еще не их собственная баба рожала. Перепсиховавший, очумелый до блаженности отец только что родившегося ребенка часто бывает нелеп и потешен. Поэтому всем и хотелось посмотреть, как Степан отреагирует на новость. Он не обманул их ожиданий.
Побледнел, глаза выкатил и замамкал:
– Мамаша! Мамаша! Парася? Она родила?
Анфиса шумно втянула чай из блюдечка и кивнула со спокойным достоинством:
– Родила.
– Кого? – просипел Степан, от волнения потеряв голос.
И все покатились от хохота. Кроме Марфы, которая смотрела на Степана с любящей улыбкой. Но он и обычно-то к Марфе не приглядывался, а тут и вовсе ему было не до невестки.
– Не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку, – весело сообщила теща Наталья Егоровна, тут же присутствовавшая.
– Двух зверушек, – уточнила хихикающая Нюраня.
Степан шуток сейчас не понимал:
– Мамаша?
– Иди уж к ним, – смилостивилась Анфиса. – Бог тебе сыночков послал.
– Насчет бога я бы поспорил, – возразил пьяненький доктор.
– Степан рук не помыл, – сказала ему Нюраня, которая в последнее время взяла привычку все учителю доносить.
– Да разве с вами, чумазыми, справишься? – благодушно икнул Василий Кузьмич.
Еремей напрасно надеялся, что после рыданий и акта небывало страстной любви его жена переменится – станет мягкой, покладистой, чувственной. Вечером Анфиса была тихой и благодушной, а наутро как прежде – строгий командир, придирчивый генерал, злая баба.
Анфиса, хотя и пережила небывалое потрясение и счастье, выводы сделала противоположные тем, которых ожидал Еремей. Анфисе было стыдно за слабость – точно как после того, когда пьяная сидела в луже и дурашливо смеялась. Ее стыд правильнее было бы назвать досадой, потому что стыдиться, как стыдятся обычно люди, Анфиса не умела. А свою досаду срывала на окружающих. Она отдавала себе отчет в том, что пиханье с мужем оказалось небывало приятным, даже заорала в конце. Но эта приятность есть срам. Много лет назад ей рассказывали, что продажные бабы специально стонут под мужиками, чтобы больше денег получить. Но она-то, Анфиса, не шлюха позорная и чреслами не зарабатывает! Более такое повторяться не должно.
Муж ловил гневные взгляды Анфисы и не понимал, в чем еще провинился. А потом выкинул из головы мысли о жене. Он давно научился жить в своем внутреннем мире, выглядывать из него по крайней необходимости и на короткое время.
Анфиса орлицей кружила над внуками, Прасковья теперь ее интересовала только как кормилица. Родит ли еще невестка, неизвестно, плохо она беременность переносит, а наследники (сразу два!) – вот они, живые, в зыбке качаются. Анфиса донимала дохтора, требовала, чтобы он каждый день по нескольку раз осматривал младенцев.
– Помилуйте, Анфиса Ивановна! – не выдержал Василий Кузьмич. – Что вы с ума сходите? Нормальные детишки. Мелковаты, да близнецов крупных и не бывает. Несмотря на то что у Прасковьи был токсикоз в последних триместрах, на плодах это не отразилось. Все рефлексы в норме, дисплазий суставов не наблюдается, яички опустились…
– Куда? – вырвалось у Анфисы.
Из последней фразы она поняла только слово «яички».
Доктор расхохотался, и она почувствовала себя дура дурой, как много лет назад, когда привезла к Василию Кузьмичу сына Петра с его неудалой елдой.
– В мошонку, сударыня, опустились, что и требуется, на пол не упали и не закатились под печь.
На следующий день Анфиса нашла повод отомстить Василию Кузьмичу за насмешки. Во дворе она столкнулась с Никифором Коростылевым, пятидесятилетним бондарем. Никифор брел к воротам, прихрамывая и враскоряку.
Поздоровавшись, Анфиса спросила:
– Занемог?
– Ох, не говори, замучили прыщи, спину и ниже усыпало, ни сесть, ни встать. Спасибо дохтору и твоей дочке, вроде полегчало.
Анфиса бровью не повела, попрощалась и пожелала выздоровления. Но в анбулаторию влетела фурией.
– Вы что же это, господин хороший, себе позволяете?
– Что? – удивился Василий Кузьмич.
– За все мои вам благоденствия, за хлеб-соль и бызэ? За анбулаторию, которая мне нужна как собаке коромысло? Не ожидала я от вас такой пакости и позора моему дому!
– Да в чем дело?
– А в том, что мою дочь малолетнюю вы заставляете на мужские жопы смотреть и прыщи на них давить!
– Но позвольте…
– Не позволю! Не позволю тут срам разводить!
Нюраня нервно, от испуга, рассмеялась.
– Весело тебе? – накинулась на нее мать. – Ну, так я тебе веселья добавлю!
Она больно схватила дочь за ухо и поволокла на улицу. Нюраня верещала, следом бежал, размахивая руками, с криками: «Дичь! Это дичь!» – доктор.
Аким и Федот, работавшие во дворе вместе с Еремеем, недоуменно переглянулись. По их разумению, дичь – убитый зверь или птица.
– Кто-то охотился? – спросил Аким хозяина.
– Известно, кто тут охотница. На людей, – ответил Еремей. – Дичь – это дикость. Вот уж точно.
В доме скандал продолжился. Брошенная на лавку Нюраня имела неосторожность сказать, что все органы у человека только части тела. (Так ей Василий Кузьмич говорил, и она с ним была полностью согласна.) За «органы» Нюране еще больше досталось. А Василию Кузьмичу, который слова не мог вставить, было обещано, что все его порошки-микстурки будут выброшены и ни один калека больной, ни один нюхлый больше не войдет в калитку их двора.
– Не было у нас никаких нюхлых! Это что еще за диагноз? – наконец прорвался через Анфисины крики доктор.
Нюхлыми в Сибири называли слабых и болезненных людей.
Анфиса заткнулась, только когда, разбуженные ее криками, заплакали близнецы.
Потом Нюраня долго рыдала, и умоляла мать, и на коленях стояла. Василий Кузьмич тоже каялся, призывал Анфису к человеколюбию и давал обещания: ни с переду, ни с заду ниже пояса ни одного пациента мужского пола Нюраня не увидит, а он будет осматривать близнецов хоть каждый час.
– Еще раз какое нарушение найду, – сдалась, но пригрозила Анфиса, – закрою анбулаторию на веки вечные!
Василий Кузьмич и Нюраня, оба в белых халатах, он всклоченный, она зареванная, со вспухшим красным ухом, быстро-быстро закивали. Но обещаний своих не придерживались, поскольку требования Анфисы Ивановны были ненаучны и глупы. Да и Анфиса после участия Нюрани в родах Марфы не контролировала работу дочери в анбулатории.
Близнецов назвали Иван и Василий. Крестили втайне от Степана. Он, конечно, узнал потом, Прасковья рассказала, но язык не повернулся жену и мать упрекать за то, что нарушили его запрет. Мать пылинки с внуков сдувала, вся семейная жизнь теперь крутилась вокруг младенцев. Это было нетипично для крестьян, которые не привязываются сердцем к новорожденным, ведь те часто умирают. Чтобы по деревне языками не чесали, не подрывали авторитет безбожника и по должности начальника Степана, крестными отцами стали Аким и Федот.
Через две недели начались роды у Марфы, длились они почти сутки и были очень тяжелыми.
Болезненные схватки шли одна за другой, а потуг не было. Когда же потуги начались, оказались очень слабыми, не могла Марфа вытолкнуть из себя ребенка. Она совершенно измучилась. День страдала, губы искусала, но не пикнула. Мелкие сосуды в глазах у нее полопались, белки окрасились кровью. Влажные от пота волосы облепили голову. К вечеру Марфа стала кричать – выла страшно, по-животному. Умом как будто тронулась: в перерывах между схватками бормотала молитвы, в чем-то каялась и все просила Бога не наказывать ее. Или вдруг хватала Василия Кузьмича за руку:
– Доктор! Хоть шипцами! Не могу больше, спасите!
Закрывала глаза и проваливалась в короткий сон, чтобы через минуту снова оглушить всех звериным воем.
Акушерские щипцы у Василия Кузьмича имелись, хотя в России едва ли насчитывался десяток таких инструментов. Молодой омский доктор прислал щипцы Василию Кузьмичу без сожаления – применять их он не умел. Но и сам Василий Кузьмич использовал их всего пять раз, из них четыре – неудачно. И было это сто лет назад. Очищенный Еремеем от ржавчины, отполированный до металлического блеска, сей инструмент мог спасти роженицу и ребенка, но мог и покалечить.
– Потерпи, детка! – гладила невестку по плечам и рукам Анфиса.
Марфа смотрела на свекровь безумными кровавыми глазами, не понимая, что впервые Анфиса Ивановна проявляет к ней ласку и жалость. Не пожалеть эту страдающую женщину мог только выродок. Но Марфе сейчас не нужно было сочувствие, только избавление от чудовищной боли. Любыми средствами, хоть смертью.
– Убейте меня! – молила она. – Убейте, я заслужила!
– Ну что ты, голубушка! – говорил доктор. – Все будет хорошо, скоро родим… Так, потуга! Все по местам!
Бабка Минева, которой не по возрастным силам были такие нагрузки, задремала на стуле в углу, но вмиг подхватилась. У Анфисы от криков невестки звенело в голове и ноги усталые дрожали, но она четко выполняла указания доктора.
– Тужься! Сильнее! Еще сильнее! Не в голову силу гони, а вниз!
– Сри! – вдруг заорала Минева. – Сри из жопы, как при запоре!
Марфа старалась. Часть прямой кишки у нее вывалилась и напоминала какой-то чудной цветок из плоти.
– Ноги не выпрямлять! – командовал доктор. – Не сводить колени! Держите ей колени в стороны. Еще! Еще! Давай! Сильнее тужься!
Казалось, на искаженном красном лице Марфы сейчас, как в глазах, тоже лопнут сосуды, порвется кожа и всю ее зальет кровью.
– Нет! – с досадой произнес Василий Кузьмич. – Не получилось. Всё, отдыхайте.
– Деточек рожать не веточки ломать – тяжелехонько, – пробормотала бабка Минева, вернулась на стул и тут же снова уснула.
Анфиса села на кровать к невестке, взяла ее руку, стала утешать.
За стенами комнаты тоже было неспокойно. В полдень Нюраня прибежала к брату в правление:
– Марфа рожает, а Петька очумел! Тятя с ним и так и сяк, а Петька невменяемый!
Степан поспешил домой.
Его младший брат Петр, как и отец, большую часть времени пребывал в своем мире. Но если мир отца был отчасти понятен – красота и всякие художества, – то где витает брат, Степан и предположить не мог. Петр был очень слаб волей, в детстве крайне раним – любая обида вызывала плач и истерики. С возрастом он научился прятаться от обид, проблем и любых неприятностей в раковинку. Наружу, как у улитки, только усики торчат и гыгыкают. Петька не боялся крови: забивал птицу, бычков и свиней, видел, как расстреливают людей, и припадков с ним не случалось. Но его охватывала паника, если угроза жизни нависала над кем-то из близких. Очевидно, во внутреннем мире-крепости Петра мать, отец, сестра, брат и жена были вроде частокола, за которым он прятался и прореха в котором грозила вторжением неприятеля, несущего смерть. Степан любил брата и жалел. Петька, конечно, инвалид психический, но ведь добр, покладист и не приставуч.
Петька забился в баню. Сидел в уголке на полатях, прижав коленки к груди, трясся и безостановочно гыгыкал, только без улыбки, а точно его тошнило впустую.
Тут же находился и отец.
– Я уж язык сломал его уговаривать, что, мол, это обычное бабье дело, что там доктор.
Степан помолчал задумчиво, а потом вдруг предложил:
– Не отправиться ли нам на рыбалку? А, тятя? Петька?
Петр затих и уставился на Степана с надеждой. Петя очень любил рыбалку. Наверное, более всего ему нравилось сидеть с удочками в одиночестве на берегу реки. Но мать Петю на рыбалку не пускала, особенно одного. Боялась, что утонет. Она сама воды природные не жаловала и не переносила, когда дети в них плещутся.
– А снасти где? – включился в игру отец. – Небось, перепутанные?
– Нет-ка, не перепутанные, – подал голос Петька, – в анбаре лежат.
– Омуля енисейского еще можно захватить? – спросил Степан.
– Надо к зимовальным ямам идти, – свесил ноги Петр, – в них уже стерлядь зашла. А щурят, чебока да леща всяко наберем запросто. Гы-гы.
– Дык спрыгивай! – позвал Степан. – Чего забился? У тебя на рыбу рука легкая и удачливая. В прошлом годе какой улов был! Наморозили штабелей стерлядок, что тех дров.
Петр, забыв свои страхи, радостно гыгыкал, предвкушая любимое занятие.
– Вот и славно. – Еремей, как маленького, погладил его по голове. – Эх, Петя! Пьяница проспится, а дурак никогда.
Степан наказал Нюране прибежать за ними, когда у Марфы все закончится. Но сестра до темноты так и не появилась.
Предчувствуя недоброе, Еремей на обратной дороге шепнул старшему сыну:
– Не надо Петру домой, отведи его к тетке.
– Лучше к теще – она не тараторка, а тетка вопросами замучает. Петь, а Петь, – позвал Степан брата. – Твоего улова большая часть, как насчет поделиться с добрыми людьми? Заглянем к моей теще на блины? Ох и славные она блины печет! И рыбу нам зажарит.
Петр обрадованно закивал – он боялся идти домой. Но все-таки спросил:
– А как же Марфа?
– Ты Марфе сейчас не помощник, – ответил отец. – Идите, сынки, погостевайте.
Туся лишних вопросов не задавала, споро почистила и зажарила рыбу, поставила на стол крепкую настойку. После трех рюмок Петр осоловел и заснул, уронив голову. Он всегда был слаб на спиртное. Степан перенес брата на кровать.
Во дворе на лавке сидели Аким и Федот. На молчаливый вопрос Еремея они помотали головами: еще не кончилось. Переступив порог, он услышал надрывный хриплый вой Марфы. Ушел в свою комнату, хотел почитать, но не смог. Лежал, не раздевшись, на постели и думал: «Что же я наделал?!»
Через некоторое время его позвали.
Анфиса и Минева понимали, что роды тяжелые, но только Василий Кузьмич знал, как плохо обстоит дело. У него не было родостимулирующих препаратов, Миневины травки, которые он в конце концов позволил дать Марфе, вызывали схватки, но не способствовали полному раскрытию шейки матки. В условиях больницы он давно сделал бы операцию, но чревосечение здесь? Не рискнул, да и поздно уже было. Воды отошли несколько часов назад, а родовая деятельность не наступала, и это было крайне плохо. Он в очередной раз послушал сердце плода – оно билось, но тоны явно изменились.
– Ну, все! – решительно сказал доктор, убрав трубочку от Марфиного живота. – Игры закончились! Слушать меня и не пищать! Анфиса! – Он впервые пропустил ее отчество. – Еще лампы несите, нужно много света. Простыню, веревку крепкую. И позовите Нюру.
– Как Нюру? – поразилась Анфиса.
– Делайте, что я сказал! – визгливо закричал Василий Кузьмич и топнул ногой. – Пусть мужики придут, надо кровать переставить. Минева, хватит дрыхнуть, ты на работе! Прикрой роженицу! Что, так и будет мандой сверкать, когда мужики придут? Изножье мешает, отломать его к чертовой матери!
Кровать делал Еремей, изголовье и изножье были настоящим произведением искусства.
У Нюрани при взгляде на Марфу что-то тоненько и испуганно заклокотало в горле. «Ни за что рожать не буду!» – подумала девочка.
– Па-апрашу персонал без обмороков тут! – воскликнул Василий Кузьмич и добавил спокойным голосом: – Нюраня, я на тебя надеюсь. Инструменты принесла? Прокипятила? Разложи вон там, чтоб под рукой, подавать будешь.
Аким и Федот старались не смотреть на Марфу, когда переставляли кровать. Еремей чуть не застонал, увидав помирающую невестку, которую сам обрюхатил. Руки у него дрожали, но пилил дерево он с яростной силой, словно хотел искупить грех, ломая свое произведение.
От изножья по указке доктора остался небольшой бортик. Кровать поставили поперек комнаты, теперь подход к ней был с двух сторон. Лишнюю мебель мужики вынесли и сами убрались. Сложенную широкой лентой простыню Василий Кузьмич перекинул Марфе через живот и концы велел держать Анфисе и Миневе. Роженица была совсем плоха, измучена и не понимала, что происходит.
– Нашатырь ей! – скомандовал доктор.
Нюраня открыла пузырек и поднесла Марфе к носу. Та вздохнула, дернулась, из глаз брызнули слезы.
– Прояснилось? – спросил доктор. – Нюраня, еще пару раз, до полной ясности сознания. Любите вы, барышни, нюхательные соли. Вас хлебом не корми, дай в обморок грохнуться и солей нанюхаться.
– Не надо больше! – хрипло взмолилась Марфа.
– О! Теперь ты молодцом. Бабы, двигаем ее вниз, тащим, тащим, пятками упирается в бортик, шире пятки, еще шире, колени согнуть… Славненько.
Василий Кузьмич сорвал картину с противоположной стены, отбросил в сторону, проверил крюк на прочность. Картина была нетяжелой, но крюк вбит на совесть. Если уж сибиряк загоняет гвоздь в дерево, то на века. Доктор перебросил середину веревки на крюк, концы намотал Марфе на кисти.
– Слушай меня внимательно, девонька! Тебе надо постараться: что есть мочи, когда я скажу, упираться пятками и тянуть за веревки. Уже скоро все кончится, терпеть недолго осталось. Но тебе надо все силы вложить! Все! Которые были, есть и будут. За тебя никто не родит – ни поп, ни царь, ни Бог. Я тебе помогу, очень сильно помогу, но ты… – И вдруг он снова закричал капризно: – А если ты не постараешься, то я тебе… не знаю что! Хвост собачий вместо носа пришью! – Доктор взял стул, с громким стуком поставил напротив разведенных коленей Марфы и уселся. – Хорошо хоть кровати высокие, – бурчал он, – а то я однажды у тунгуски на земляном полу в юрте роды принимал, три часа вокруг нее на пузе ползал. Так! Внимание! Пошла потуга! Никто не шевелится! Марфа, ты-то как раз работаешь… но не в полную силу, не в полную, я сказал!
Марфа рычала, огромный тугой свинцовый шар с дикой болью рвался из нее наружу, а доктор призывал:
– Хватит! Не тужься! Дыши мелко ртом!
Нюра видела, как в необычайно расширившемся лоне Марфы на несколько секунд показалось детское темечко и снова скрылось.
– Отличная потуга, – явно обрадовался Василий Кузьмич, – а вы тут мне придуривались! Ну, бабы! Пока на вас не наорешь, вы и родить толком не можете. – Не оборачиваясь, он отвел руку в сторону, к Нюране. – Скальпель.
Она видела, как доктор полоснул от лона до заднего прохода, быстро промокнул кровь, оставив салфетки ее впитывать.
– Ы-ы-ы… – замычала Марфа.
– Тужься! Сильнее! – скомандовал Василий Кузьмич и, расставив пальцы веером, ввел их в Марфино лоно. – Еще сильнее, едрить твою бабушку! Бабы, повисли на простыне! Давите на живот! Тужься, гадина! Тужься, девочка! Еще!
Орали все.
– Давай! – кричала Нюраня и прыгала на месте.
– Сри! – хрипела Минева.
– Ну-у-у! – по-волчьи выла Анфиса.
Она не рассчитала, что весит больше бабы Миневы, да и силы у нее значительнее – едва не перетянула повитуху на другую сторону. У Миневы ноги оторвались от пола, и она поехала прямо на живот Марфе. Но это было уже не важно.
Они так орали, что не услышали доктора, велевшего:
– Всё, заткнитесь!
В тот самый миг, когда Марфа почувствовала, что мочь ее кончилась, всех нечеловеческих сил, которые она собрала, не хватило, тугой свинцовый шар выскользнул из нее. И сразу наступило блаженное облегчение.
Нюраня наблюдала за доктором, совершившим круговое движение руками и с возгласом «Оп-ля!» извлекшим ребенка. Младенец был ужасен – синюшный, весь в крови и в какой-то пене. «Урод!» – испугалась Нюраня и не услышала приказа доктора.
– Отсос, я сказал! Быстро!
– Что? – растерялась Нюраня.
– Спринцовку, дура!
Она быстро вложила ему в протянутую ладонь резиновую грушу.
Доктор ввел трубочку спринцовки сначала в одну ноздрю младенца, потом в другую, отсосал содержимое. А затем, к ужасу женщин, схватил ребенка за ножки, опустил вниз головкой и звонко шлепнул по спине.
Младенец чихнул, вякнул, а когда доктор вернул его в нормальное положение, заплакал громко и басовито.
Василий Кузьмич положил младенца, все еще связанного пуповиной с матерью, на кровать и устало плюхнулся на стул.
– Ну, Марфа! Вырастила у себя в животе великана. Это какой-то Гаргантюа среди младенцев. У него голова как астраханский арбуз!
Нюраня поняла, что младенец никакой не урод, а, напротив, чемпион.
Если бы в этот момент снесло крышу дома и на всех просыпался золотой дождь, они не были бы счастливее. Тяжелейшее испытание закончилось победой – новый человек появился на свет.
Анфиса не плакала, но глаза ее увлажнились. Во второй раз за короткое время она пережила взрыв величайшей радости. Когда своих рожала, не помнила таких взрывов. С внуками, оказывается, по-другому – пронзительнее.
Нюраня плакала, потому что было очень страшно, а теперь хорошо.
Минева хлюпала носом:
– Уж сколько я приняла! А каждый раз как первый.
– В этом я с вами соглашусь, коллега, – кивнул доктор. – Но если Анфиса Ивановна мне сейчас не поднесет рюмочку амброзии, то я за себя не ручаюсь. А с вашей невесткой мне еще возни предстоит. Пуповину кто будет перевязывать? – прикрикнул он на «коллегу». – Пушкин?
– Амброзия кончилась, а настойки принесу, – улыбнулась Анфиса и вышла из комнаты.
В горнице Ерема и Степан играли в шахматы. Давно Анфиса не видела их вместе за этой игрой.
– Разрешилась, – ответила она на немой вопрос. – Мальчик, большой, славный.
Муж и сын дружно и облегченно выдохнули, словно все это время себе в дыхании отказывали.
– Марфа как? – спросил Ерема.
– Жива, куда денется, – ответила Анфиса, открывая буфет и щедро наливая доктору в большую рюмку.
Марфе дали горячего сладкого чая. Доктор и Нюраня, наскоро поужинав (доктор еще выпил), до рассвета зашивали роженицу.
– Я-то ее аккуратно снаружи разрезал, – сказал Василий Кузьмич Анфисе, – а изнутри она некультурно порвалась, штопать и штопать надо.
Если бы не Анфисино предчувствие, если бы она не добыла доктора, Марфа вряд ли благополучно разродилась. А если бы и повезло, то, разорванная внутри, долго мучилась бы женскими недугами. Сколько таких баб по деревням? Проще сказать, кто без хворей по женской части, чем перечислить тех, кто родил без последствий. Зато у Анфисы теперь еще один внук! А всего трое! Привалило счастье. Так ведь по делам заслуженное!
Во время операции Марфа спала. То ли от усталости до омертвения, то ли под действием паров эфира, который доктор накапал на тряпочку и дал Марфе подышать. Хотя как можно спать в такой ужасной позе, Нюраня не понимала. Марфа была похожа на свинью, приготовленную к свежеванию. Ноги высоко задраны к потолку, разведены в стороны, растяжками веревок привязаны к шкафу и к полке над окном.
Василий Кузьмич подробно объяснил Нюране задачи ассистентки: вставлять нитку в хирургическую иглу, подавать инструменты, тампоны, салфетки, правильно направлять свет. Доктор подробно отвечал на все вопросы Нюрани, показывал ей устройство женских половых органов, прочитал маленькую лекцию о зачатии, протекании беременности и этапах родов. Все было совсем не так, как говорили подружки. Они совершенно не представляли правильной картины! Да и взрослые женщины наверняка тоже не представляли.
– Но ведь очень плохо, что никто этого не знает! – с нажимом сказала Нюраня.
– Плохо, конечно. Главная беда нашего народа – отсутствие просвещения, в этом я соглашусь с демократами.
– А демократы что лечат?
– Они думают, что могут вылечить общество. Все, закончили. Теперь у Марфы там все как было или даже лучше. Отвязывай ее и прибери инструменты. Я иду спать. Выпить рюмочку? Странно, не хочется. Твоя мать мне, часом, какой-нибудь гадости в водку не подсыпает?
– Нет-ка, не подсыпает, – заверила Нюраня. – Тогда бы она для вас отдельный графинчик держала, а она из общего наливает.
– Да, так устал, что усну мертво. Или, как у вас говорят: ухряпался, теперь надо…
– Уторкаться.
Утром Степан пришел к теще и растолкал спящего Петра:
– Дрыхнешь, братка? А у тебя там сын родился.
– Какой? Где? – спросонок захлопал глазами Петр.
– Да уж не в лесу, дома родился. Во-от такой! – широко развел руки в стороны Степан. – Ну, или чуть поменьше. Богатырь, в нем весу, как в моих обоих. Ты массой взял, а я числом. Но мои еще наберут объему. Куда ты, куда? – захохотал Степан в спину брату, который ринулся из комнаты. – Без портов-то!