Книга: David Bowie: встречи и интервью
Назад: Признания сноба
Дальше: Интервью для Face

Будущее не то, что прежде

Ангус Маккинон. 13 сентября 1980 года, газета «New Musical Express» (Великобритания)
Дэвид Боуи построил впечатляющую карьеру в кино. Его дебют в роли инопланетянина-мессии в фильме «Человек, который упал на Землю» мог показаться слегка банальным, и все же он был в нем хорош, ну а после блистал в самом разном материале: от тяжеловесов вроде «Последнего искушения Христа», «Баскии», «Счастливого рождества, мистер Лоуренс» до развлекательного ширпотреба, как «Абсолютные новички», «Лабиринт» и «Голод». Во время этого интервью Боуи готовился перенести на Бродвей спектакль «Человек-слон», в котором он играл главную роль. Об этой роли он говорит как о своем «первом настоящем актерском опыте».
Помимо успехов в лицедействе, он рассказывает и о музыке. В 1979 году Боуи закончил свою берлинскую трилогию — альбомом «Lodger» и готовился выпустить «Scary Monsters (and Super Creeps)», который станет, возможно, последним альбомом Боуи, получившим единогласную (высокую) оценку критиков. Впрочем, одна из самых поразительных вещей в этом разговоре — что Боуи, несмотря на свой давний успех, все еще мучается сомнениями в своих творческих способностях. И еще более поражает его признание, что потеря статуса суперзвезды после Зигги Стардаста и потеря аудитории сильно ударили по его карману. Оставалось три года до его следующего альбома «Let’s Dance», который для многих его фанатов станет знаком того, что Боуи «продался».
Это интервью возвращает нас в самые золотые деньки NME, когда статьи могли тянуться по 14 тысяч слов, воздух искрил от местоимений первого лица и журналист мог позволить себе быть запанибрата с человеком, с которым был знаком только по часовому интервью.
Примечания: Вместо «Происхождение сознания из упадка двух-камарального мозга» Джи Пи Хейнса читай «Происхождение сознания из распада двухкамерного мозга» Джулиана Джейнса.
Вместо «Neu» читай «Neu!».
Только помпезный фасад и яркая неоновая реклама выделяют из прочих домов невыразительное во всех остальных отношениях здание театра «Блэкстоун» в центре Чикаго. Через его увешанное зеркалами фойе попадаешь в неожиданно просторный и удобный зал с видом на большую глубокую сцену. Стены и потолок выполнены в сдержанном неоклассическом стиле, и только холод от работающих кондиционеров напоминает посетителю, что он не в Уэст-Энде — как и то, что лондонский зритель вряд ли когда-нибудь сможет увидеть спектакль, который показывают в «Блэкстоуне»: пьесу нью-йоркского драматурга Бернарда Померанца «Человек-слон» в постановке Американского национального театра и академии с Дэвидом Боуи в главной роли. «Человек-слон» был впервые поставлен в Лондоне в театре «Хампстед» в 1977 году, получил несколько театральных премий, игрался в Нью-Йорке, в том числе и на Бродвее, и недавно состоялась премьера новой лондонской постановки с Полом Скофилдом, исполняющим главную роль Джона Меррика из Лестершира, прозванного Человеком-слоном из-за его гротескного уродства. Меррика от печальной участи забавлять народ в викторианском балагане спас знаменитый хирург Фредерик Тривз, который нашел ему пристанище в Королевском лондонском госпитале в Уайтчепеле с 1886 года до его смерти в 1890-м в возрасте 27 лет. И хотя с реальной воистину горькой историей Меррика Померанец обращается не менее вольно, чем Дэвид Линч, фильм которого на ту же тему скоро выйдет на экраны, его пьеса оказалась выразительной и динамичной, она захватывает, сменяет смертельную серьезность на лукавую увлекательность — и очень сильно зависит от исполнителя главной роли.
Физическое уродство Меррика было по-своему выдающимся: огромная голова, почти 90 сантиметров в окружности, непомерно раздутое лицо, на котором выделялась разинутая слюнявая пасть рта, все его тело покрывали обвислые складки кожи, которые сами, в свою очередь, были покрыты дурнопахнущими, похожими на соцветия цветной капусты грибковыми наростами, его правая рука была бессмысленной бездвижной культей, и только левая рука с почти женской ладонью и половые органы остались нетронуты.
Учитывая все это, для актера, играющего Меррика, было бы вряд ли разумно, если вообще возможно, два часа ковылять по сцене, облачившись в некоторое подобие второй кожи, реалистично демонстрирующей уродство его героя — так что Померанц в своей пьесе предпочел заменить это драматическими эффектами. Почти в самом начале пьесы зрителям сообщается обо всех патологиях Меррика, когда Тривз демонстрирует слайды, запечатлевшие Человека-слона, когда тот впервые попадает в Лондон. В этот момент занавес приоткрывается, и в свете софитов мы видим Боуи, на нем нет ничего, кроме набедренной повязки, и он стоит, раскинув руки и расставив ноги. В то время как Тривз бесстрастно перечисляет физические недостатки Меррика, Боуи наглядно демонстрирует суть сказанного, постепенно принимая ту скрюченную позу, в которой он, за исключением одной короткой сцены, окажется до конца пьесы. Эта небольшая интермедия пантомимы завораживает сама по себе, но дальше будет еще лучше.
Боуи приходится перенимать не только походку калеки, но и говорить странным высоким тонким голосочком, уголком рта, который все это время ему приходится натужно искривлять. Его герой также не может позволить себе никакой мимики, поскольку лицо самого Меррика из-за особого устройства костей оказалось почти бездвижно, так что Боуи, чтобы выразить эмоции, приходится полагаться только на движения глаз и головы, и он справляется с этим с тревожащей убедительностью.
Боуи удается выжать из своей роли максимум драматизма, но еще важнее, пожалуй, что он сумел добиться доверия и признания выдающейся профессиональной труппы, которую он оставит, когда спектакль будет поставлен на Бродвее в сентябре. Я могу только добавить, что игра Боуи произвела на меня огромное впечатление. Меррик (его настоящее имя было Джозеф, а не Джон, но эта ошибка идет от самого Тривза) был по всем статьям человеком выдающимся, и за его пугающей внешностью скрывались исключительный ум и чувствительность. И если изображать первые стремления вовне необыкновенного ума, запертого в раковине в самом прямом смысле гниющей плоти, и без того непросто, то задача становится сложнее вдвойне, когда успех спектакля полностью зависит от умения актера, играющего Меррика, показать, что его герой каждую секунду осознает свое печальное положение, или, словами самого Боуи, «новизну» его сознания и «физическую уязвимость».
То, что Боуи в своей первой «настоящей» актерской роли удается все это и даже немного больше, по меньшей мере впечатляет, особенно если учесть его последнюю, мучительно переигранную роль в кино в фильме «Прекрасный жиголо, бедный жиголо». Тут и там «Человек-слон» опасно балансирует между драмой и мелодрамой, между нежностью и приторностью, но, безусловно, абсолютное погружение Боуи в роль позволяет ему выразить каждый оттенок смысла, задуманный Померанцем. Как сказал мне после спектакля в четверг Дэн, стильный чернокожий «боуифил» из Нью-Йорка, оказавшийся в Чикаго проездом по делам: «Такая штука в этом спектакле — неважно, каков на самом деле Меррик, пока он хорош, а Боуи очень и очень хорош».
Несмотря на вмешательство издалека Барбары де Витт, которая формально отвечает за все общение Дэвида с прессой и звонит из Лос-Анджелеса, чтобы сообщить, что меня ожидает «часовая ситуация с Дэвидом», несмотря на непрофессионализм чикагского офиса RCA, в котором мне смогли поставить только пять треков альбома «Scary Monsters» и где могут только тупо гундосить про «невероятный художественный вклад» Боуи, мы вместе с фотографом Антоном Корбейном прибываем в «Блэкстоун» ранним вечером четверга. Мы оба успели коротко пообщаться с Боуи после спектакля прошлой ночью, но впечатления наши в лучшем случае мимолетны. Мы отправляемся за сцену, и нас снова провожают в крошечную гримерку Боуи. Антон спрашивает, может ли он фотографировать во время интервью, но встречает от Боуи решительный отпор: «Я никогда этого не позволяю. Никогда. Это слишком меня отвлекает».
Так что Антон покидает сцену, а вслед за ним и Коко Шваб, таинственный личный пресс-секретарь Боуи, замкнутая, но всегда готовая прийти на помощь; она работает с Боуи последние шесть или семь лет, путешествует вместе с ним, куда бы он ни отправился, заботливо опекая его.
Боуи часто улыбается, выглядит просто отлично, закуривает первую из череды своих «Мальборо» и поудобнее устраивается напротив меня с видом подобающе выжидательным, и в то же время очевидно демонстрируя, что он тут главный. Нервничая так, что из бумажного стаканчика в моих трясущихся руках почти расплескивается кола, я открываю разговор жалобой на Барбару де Витт, досадно ограничившую время нашего интервью. Боуи с сочувствием относится к моей проблеме, но остается равнодушен к иронии. Я никогда не встречал его раньше, но тут же признаю, что шутить с ним не стоит. Я начинаю подозревать, что если ему что-то не понравится, он просто прекратит процесс, элегантно покинув комнату. Его здоровый глаз на секунду задерживается на мне, он глубоко затягивается сигаретой и, как будто вдруг смирившись с моим присутствием и обязательствами, которое оно на него накладывает, с удивительной неохотой произносит: «Все дело в том, знаете, что… ну, причина, по которой я не давал никаких интервью в последнее время, в том, что я стал очень, мне кажется, частным человеком. Также (пауза), если честно, я правда не думаю, что мне особо есть, что сказать. Но почему бы нам просто не начать и не посмотреть, как пойдет?»
Бубню что-то в знак согласия, и мы начинаем. Во время сорокаминутного интервью изначальная самоуверенность Боуи иногда покидает его. Когда я спрашиваю его прямо о конкретных фактах, он отвечает почти незамедлительно. Но стоит мне затронуть вопросы более чувствительные, он тут же принимается юлить. Дэвид либо страстно соглашается со всем, что я ни скажу, раскрываясь до тех пор (совсем немного), пока ему не покажется, что он прошел некий психологический Рубикон и пора менять тему, либо просто отвечает мне встречным вопросом.

 

Боуи часто смеется, иногда из-за того, что ему весело, но гораздо чаще потому, что он слишком хорошо представляет себе то, что Ян МакДональд позже опишет как «двусторонность» нашего разговора. Другими словами, Боуи смеется тогда, когда понимает, что он сказал или признал что-то в частной беседе, что будет записано для общественного потребления. Как будто эта рефлекторная реакция поможет ему избавиться от тревожного чувства, что он, возможно, выдал слишком много.
Разговаривая с Боуи, я чаще, чем обычно, задумывался о том, насколько нелеп сам по себе процесс интервью. Почему Боуи вообще должен мне что-то рассказывать? Он так мало от этого получает и так много может потерять. Мы — два незнакомца, которых на смехотворно короткий отрезок времени столкнули друг с другом наши профессии и общественные роли. Возможно, Боуи уверен, что я жду не дождусь, когда добегу до дома и растерзаю его на части в газете. Вполне можно понять, почему в таких ситуациях непросто добиться взаимного доверия.
Но даже если Боуи и переживает на этот счет, эти переживания излишни. Я изо всех сил стараюсь сопротивляться его фонтанирующему обаянию, качеству, которое он, конечно, использует и в общении с отдельными людьми, и с небольшими толпами как просто любопытствующих, так и страстно преданных фанатов, приветствующих его каждый вечер у служебного входа в «Блэкстоун»; но он все равно не может мне не нравиться, он на самом деле удивительный симпатяга.
И хотя Боуи — один из самых глубоко аморальных людей, которых мне приходилось встречать, — он сам оказывается жертвой своего постоянного самоанализа, который постоянно грозит смутить его или даже выбить из колеи. Мне на самом деле не кажется, что Боуи себе так уж и нравится — а он до предельной степени погружен в себя. Его гиперактивный ум, словно энтропическая воронка, крутит в себе невероятное разнообразие идей, увлечений и влияний, которые складываются в картины и снова распадаются со скоростью света. Ему должно быть всерьез непросто сконцентрироваться на чем-то одном в течение достаточно долгого времени. Боуи также мучительно не уверен в себе или кажется таковым. Он не щеголяет этой неуверенностью в надежде вызвать симпатию, скорее, он сам не в силах с ней справиться. То, что он называет своей «старой программой пересмотра», на самом деле включает в себя постоянную переоценку и зачастую тотальное переписывание прошлого, интенсивную форму самотерапии, что, в свою очередь, заставляет его постоянно переосмыслять мотивации и поведение разных персонажей, которых он создал и чью оболочку примерял на себя.
В этом смысле и Джозеф Меррик не становится исключением из правила. Чистый пафос самого существования Человека-слона, несомненно, завораживает Боуи, а значит, Меррик — а точнее, те элементы, из которых, по мнению Боуи, Меррик состоит, — без всяких сомнений неразличимо сольется в его сознании с прочими самоаналитическими данными, накопленными Зигги и его подобными. В этом смысле ничего не изменилось. Боуи всегда «винил» и, возможно, всегда будет обвинять своих персонажей в его собственном безответственном или, по его мнению, каким-то другим образом необъяснимом поведении. Эта преувеличенная, в каком-то смысле даже жалкая идентификация с собственными субличностями наверняка и дальше продолжит давать Боуи своеобразное утешение. Конечно, каждый из нас когда-нибудь да ловил себя на подобном, но поскольку Боуи так старался в прошлом придать своим персонажам определенную форму, пропуская их через искажающую призму одержимого образами искусства рока, то теперь он довел эту способность до предела и сам себя одурачил в процессе. На самом деле Боуи так часто и так откровенно выставлял себя напоказ, что для него сегодня, кажется, почти невозможно осознать, что он есть на самом деле. Когда я в какой-то момент спрашиваю, почему, на его взгляд, люди продолжают считать его интересным, он немедленно сдает назад, заявляя, что никогда даже не попытался бы ответить на этот вопрос. Чего тут удивляться, что ему так сложно — и так нужно — свести ментальные концы с концами.
Конечно, Боуи никак нельзя назвать «слабым» человеком в уничижительном смысле слова — большего упрямца трудно и представить. Но, учитывая все сложности его эксцентричного темперамента — а это глубокий и темный колодец, из которого мне за полтора часа, что я провел рядом с ним в Чикаго, удалось зачерпнуть не больше пары стаканов, — бессмысленно указывать на то, как он непоследователен и как часто он откровенно противоречит себе самому.
Это, конечно, не значит, что высказываемое Боуи нельзя воспринимать всерьез, совсем нет, скорее, что его слова — это не больше и не меньше того, что пришло ему на ум в данный конкретный момент. Это замечание предваряет всякое достаточно основательное интервью Боуи, но я уверен, что со временем оно становится все более правдивым — как и известная способность Боуи к формулировкам, которые полностью разоружают интервьюера, его сверхъестественное умение говорить именно то, что, ему кажется, от него хотят услышать.
Но довольно психоанализа, все уже выплакано, и пора дать слово самому Боуи.

 

Маккиннон: Как вам досталась роль Меррика?
Боуи: Очень просто. Я отправился посмотреть спектакль сразу после Рождества. Я хотел увидеть его перед тем, как он попадет на Бродвей и покроется глянцем, но во время премьеры меня в Америке не было. Так что я посмотрел его, мне очень понравилась пьеса, и я подумал про себя, что мне очень хотелось бы в этом играть, если бы мне предложили роль — но никто не предлагал.
И затем я забыл про нее до февраля этого года, когда вернулся в Нью-Йорк, чтобы записать «Scary Monsters». И со мной связался Джек Хофзисс, режиссер, и спросил, не соглашусь ли я сыграть эту роль в конце года (на Бродвее). Я не был уверен, что идея мне нравится. Сомневался, что он видел меня на сцене и вообще обо мне что-то знает. Но он стал говорить о моих концертах и всем таком — так что он, конечно, видел меня, а если нет, кто-то шикарно составил ему реплики. И я решил, что если он будет моим режиссером, я буду счастлив рискнуть. Это моя первая настоящая роль. Так что, я подумал, почему бы и нет. Это очень сложная и трудная роль, но если я собираюсь где-то начать, то могу начать и отсюда.

 

— До спектакля вы что-то знали о Человеке-слоне?
— Конечно. Когда я был подростком, меня завораживали все эти странные истории, и я все их запомнил — от бородатых женщин (смеется) до людей с 15 конечностями. Я читал все это запоем и, конечно, разузнал все, что мог, про Меррика.

 

— Это наверняка для вас очень тревожный опыт. Вам же не приходилось так близко сталкиваться со зрителями, как здесь, со времен Зигги.
— Да, это вдруг заставляет тебя серьезно задуматься о том, как работает твое тело, твоя мимика. Это… ты действительно чувствуешь себя перекрученным почти до невозможности. На самом деле не такое уж и большое удовольствие.
Но, мне кажется, это было первым, что мне пришлось в себе побороть. Когда мы закончили репетиции и сыграли премьеру в Дэнвере, я был зол на себя в день премьеры, что я так зациклился на том, как люди будут воспринимать движения моего тела и привыкать к ним, и совсем не думал о своем персонаже. Мне понадобилось не меньше недели, чтобы избавиться от этого чувства и чтобы на сцене меня интересовал и занимал только Меррик.

 

— Думаю, вам приходила в голову очевидная мысль, что на спектакль приходят именно потому, что вы в нем играете.
— Да, но я также знаю, что если бы у меня ничего не получалось, то зрители бы принялись подниматься и уходить уже в первые 15–20 минут, потому что это, откровенно говоря, не та роль, в которой можно дурака валять. Ты должен вызывать доверие. Ты должен быть правдоподобным Мерриком, иначе все развалится.

 

— В особенности учитывая, что зритель узнает степень уродства Меррика по тому, как на него реагируют другие персонажи. Это их лица отражают шок, ужас и изумление, в то время как вы, хоть и изображаете искалеченную походку Меррика, во всем остальном остаетесь собой — без грима, например, и уж точно без складок покрытой грибком кожи.
— Абсолютно. Надо быть предельно открытым к своего рода физической уязвимости, чтобы показать, что у тебя острый, но «новый» ум — новый в том смысле, что Меррик ни разу не был в ситуации, в которой мог в полной мере использовать свой превосходный мыслительный процесс. Он никогда до этого не входил в такого рода высшее общество. Так что в этом смысле его ум был новым, заключенным в эту нелепую оболочку. И от тебя требуется разом это показать — это тяжелая ноша.

 

— А как насчет физической стороны роли — походки, необходимости говорить уголком рта и так далее?
— Мне это совсем не составило трудности. Во время репетиций я снова начал заниматься пантомимой, и у меня подготовлены специальные упражнения для входа и выхода из роли. Потому что иначе можно здорово повредить себе спину. Меня однажды скрутило от чудовищной боли, когда я не сделал упражнения. Я время от времени хожу к костоправу, просто чтобы убедиться, что не выкручиваю себе спину. Это проще сделать, чем кажется, особенно когда ты в этой позе сидишь. Слышишь щелчок и думаешь — вот и все. Это тоже пугало в первую неделю, но со временем я научился, где можно поднажать, а где можно немного расслабиться.

 

— Но сейчас-то вы уже, наверное, достаточно глубоко погрузились в своего персонажа. Меррик отражает окружающих его людей; все они подходят к нему со своими предвзятыми представлениями.
— «Мы полируем его, чтобы он лучше отражал нас», — как говорится в пьесе.

 

— Да, и мне показалось, что такая роль не могла не прийтись вам по вкусу.
— Несомненно, в этой роли я вижу параллели со всякими ребятами, которых я пытался создавать. Да, (настойчиво) после вас, у вас была какая-то мысль.

 

— Я ее потерял.
— (Смеется.) Хорошо, вернемся немного назад. Так вот, изучая Меррика. На самом скучном уровне, что я делал, когда мне сказали, что я получил роль, за пару недель до начала репетиций… Это все было очень быстро. Мне сказали, что решать надо немедленно, так что, к счастью, у меня не было времени, чтобы испугаться. Думаю, будь у меня пара месяцев на размышления над ролью, я бы точно перепугался — всяких мелочей, вроде могу ли я так долго продержаться в театре без микрофона, помощников и подобной ерунды. В решающий момент такие вещи очень важны.
Но у меня не было такой возможности. Мне надо было ответить «да» или «нет» в течение 24 часов. Думаю, они и сами это понимали. Думаю, Хофзисс прекрасно понимал, что будь у меня побольше времени на раздумья, я бы слился. С психологической точки зрения давить на меня с принятием этого решения было очень разумно.

 

— То есть работу над «Scary Monsters» вы уже закончили?
— Да, я только время тянул и был вполне готов отправиться куда-нибудь назад на Восток. А затем ко мне пришел Хофзисс… Так или иначе, первое, что я сделал — отправился посмотреть на Лондонский госпиталь, на то, что там осталось. Я был страшно разочарован, когда увидел эту чертову церковь, что он построил.
То, что он сделал на самом деле — он подарил ее миссис Кендал, а она пожертвовала госпиталю обратно, — это была копеечная дешевка, которую для него на самом деле вырезали медсестры, а ему оставалось только сложить и склеить. Я по-настоящему расстроился, не увидев маленького деревянного строения, которое он бережно и нежно вырезал своими руками.
— Ну разве такая вольность в пьесе не оправдана?
— О да, потому что мы показываем зрителю чистоту Меррика через реальный образ церкви, которую он строил. На самом деле взять эту церковь как метафору — это отличная идея. И она к тому же отражает вдохновляющую его идею о том, на что будет похож рай и что он будет спасен.
Он ничуть в этом не сомневался. Даже пусть Бог творит с людьми такие ужасные вещи, а потом ничего не делает и ждет, что они будут молить о прощении… Несмотря на все это, Меррик был готов поверить в рай, ради Иисуса, даже не столько ради Бога.

 

— На самом деле Меррик напоминает мне главного персонажа в фильме Вернера Херцога «Загадка Каспара Хаузера». Как и Меррик, знаете, он мог в одной реплике продемонстрировать и крайнюю наивность и невероятную, тревожащую мудрость. Херцог всерьез убежден, что таковы дети, что они понимают гораздо больше, чем взрослые, и что вырастая и набираясь опыта, они только теряют силу и остроту мысли.
О, это такая затасканная мысль. Думаю, что Каспар Хаузер завораживает людей по той же причине, по которой Человек-слон завораживал викторианцев — потому что он необычен. Но что на самом деле происходит в спектакле — вот этот чистый дух помещается в самое сердце прогнившего общества и мы видим, как они сталкиваются.
— С одной стороны, в вашем спектакле изучаются викторианские представления о морали и помощи людям или их «исправлении», а с другой — типично английская завороженность уродством, историю которой можно проследить до, например, елизаветинских медвежьих боев, если не раньше.
— Абсолютно. Должен сказать, что похожие элементы есть и в фильме «Человек, который упал на Землю» — в том смысле, что изначальная чистота этого персонажа тоже была осквернена.

 

— Я ровно это и хотел сказать. Томас Джером Ньютон тоже отчасти становится таким испорченным невинным, но, с другой стороны, он же, очевидно, творение гораздо более высоких технологий, и при необходимости может успешно эти технологии использовать. Он обаятелен, привлекателен и в то же время довольно безжалостен.
— Да, в нем есть эта высокотехнологичная эмоциональная энергия. Он все время отбрасывает людей и их ценности. На самом деле его чистота — это только иллюзия, и все это очень в духе Ника Роуга. Прости, Ник, я тебя люблю, но. В том, как Ник мыслит, заложена некая порочность, которая (Пауза.) …

 

— Которая достигла кульминации или упадка, зависит от того, как посмотреть, в фильме «Нетерпение чувств».
— Я его видел, да. Но подождите следующего фильма. Он начинается с Рождества на Гаити. Фильм о Вуду, и я буду очень удивлен, если кому-то из съемочной группы удастся выйти с этого острова живым. Ник всегда демонстрирует что-то не вполне ясное, но что на поверхности может оказаться всем, чем бы вам оно ни показалось на первый взгляд.
Понимаете, на Землю нисходит чистый дух, и его тут портят — на самом деле ничего подобного. Это скрытая ложь на протяжении всего фильма — на самом-то деле к концу фильма Ньютон становится гораздо лучше, чем был, когда спустился на Землю. Он сумел открыть для себя настоящие эмоции, он познал, каково это, быть связанным с другими людьми, и уже не так важно, как это все на него повлияло. Когда он только оказывается на Земле, ему ни до кого нет дела.

 

— Роуг всегда казался мне в каком-то смысле фаталистом, и весьма демоническим.
— Мне он скорее представляется кем-то вроде Пака. Я бы предпочел работать с ним, чем, скажем, с мистером Энгером. Все дело в том, что в ходе мыслей Ника есть некая великая чистота. Она скрыта, но она там есть. В его сознании постоянно идет какая-то огромная борьба. Очень напряженная: он постоянно спрашивает, зачем ему это, зачем он создает фильмы. Он понимает при этом, что в его руках великая магия — я сознательно не говорю «колдовство», но когда он снимает фильмы, это похоже на ритуал. То есть, зная его, очень сложно смотреть этот фильм («Нетерпение чувств»), не возвращаясь назад к собственной работе с ним. Это настолько личная картина.

 

— Но если вспомнить «Человека, который упал на Землю», то мне казалось, что Роуг там обращается с вами весьма диктаторски, что он не раз заявлял, что это его фильм, что у него свое, совершенно особое представление о том, каким он хочет вас там видеть, и что ему на самом деле наплевать, есть ли у вас свои интересные соображения о том, как снимать фильм. Можно было обсуждать это вне съемок, но если кто и решал, что именно попадет в фильм, то только он.
— Совершенно точно, до последней строчки. Там не было — нет, было очень мало меня. Думаю, единственное, в чем мне была позволена некоторая свобода, — это в выборе костюмов. Не более. Это единственное, на что я мог претендовать, я сам решал, во что одеваться, и еще, что я внес — не мог иначе, — это японское влияние, что для меня было связано с моей довольно слабой аналогией между космонавтами, человеком из космоса и тем, как западный мир воспринимал людей с Востока, архетипичное представление.

 

— При этом вы говорите, что в фильме вас очень мало, а я бы, напротив, сказал, что там, наверное, больше Дэвида Боуи, или как его ни назови, чем нам когда-либо придется увидеть на экране. Мне показалось, что вы не только физически оказались там обнажены, но во многом смысле и метафизически.
— Да с этим, как ни странно, я тоже готов согласиться. Есть мало режиссеров, которые умеют так же вымуштровать актеров, как Ник, и у которых через это получается столько из них вытянуть.

 

— В «Человеке, который упал на Землю» вы практически не играете, просто сдаетесь на милость того, что вы назвали муштрой Роуга, в то время как в фильме «Прекрасный жиголо, бедный жиголо» вы, очевидно, очень стараетесь играть, и результат ужасен, настоящий кошмар.
— О да, фильм был дрянь (Громко смеется.), настоящая дрянь. Все, кто в нем снимался, когда встречают друг друга, отводят глаза. (Закрывает лицо ладонями, смеется.)
Да, это был провал. Что же, у всех у нас они хоть раз бывают, и, будем надеяться, я свой уже пережил. Думаю, главная ошибка, которую я совершил, ввязавшись в конкретно эту авантюру, была в том, что я сразу доверился режиссеру Дэвиду Хэммингсу как личности, но даже не попробовал задаться вопросом, из чего, собственно, сделан сценарий — или даже из чего он не сделан, поскольку в нем не было совершенно ничего, — или узнать, есть ли у него какой-либо режиссерский опыт.
Я люблю Хэммингса. Он улетный парень, я на это запал. Он просто замечательный и прекрасно умеет тебя уболтать. (Смеется.) Послушайте — вы были разочарованы, а вы в нем даже не снимались. Представьте, каково было нам. Правда, такой позор. Я только могу сказать, что Дэвид и я остались близкими друзьями, и мы знаем, что натворили. Мы никогда не будем больше работать вместе. Но нам хотя бы удалось сохранить нашу дружбу.
К счастью, я уже довольно давно перестал так сильно переживать, когда говорю об этом, но в первый год, или около того, после съемок я был зол как черт, прежде всего, на самого себя. То есть, боже мой, я же должен был понимать, во что лезу. Каждый настоящий, полноценный актер, которого я знал, всегда говорил мне даже не приближаться к фильму, не убедившись в том, что сценарий хорош. Потому что если сценарий плох, то и фильм никак не может быть хорош.

 

— Вернемся немножко назад — а что случилось с музыкой, которую вы написали для «Человека, который упал на Землю»?
— Что же, сохранился только один отрывок — и он стал песней «Subterraneans» на альбоме «Low». Я на самом деле уже не вспомню подробностей, но мы ужасно поссорились — не с Ником, потому что от этих дел мы держались подальше, ссориться с Ником я не хотел. Мы повздорили с продюсерской компанией, «British Lion», парочкой очень, э-э, необычных ребят, которые отвечали за все вместе. Я был уверен, что пишу музыку ко всему фильму, но когда я уже закончил пять или шесть композиций, они вдруг спросили, не против ли я, если помимо моей музыки будет звучать и чужая, и я сказал: «Черт вас возьми, тогда вы не получите ничего». Я был так зол. Я настолько уже в это вложился.
Впрочем, в итоге, может, оно было и к лучшему: с моей музыкой все это смотрелось бы совсем иначе. Все в конце концов повернулось наилучшим образом. К тому же это подтолкнуло меня в новом направлении, к тому, чтобы попробовать себя как инструменталиста — до этого я не очень представлял себя в этой роли. Внезапно я страшно этим увлекся, хотя раньше совсем не был заинтересован. И тогда меня впервые потянуло к тому, чтобы однажды попробовать поработать с Ино.

 

— Мне показалось, что тексты некоторых песен с альбома «Station To Station» содержат прямые отсылки к фильму «Человек, который упал на Землю»: например, «TVC 15» и «Word On A Wing», но также «Wild As The Wind» и «Golden Years».

 

— Я могу сказать про «Word On A Wing». Когда мы делали фильм Роуга, я пережил дни такого психологического кошмара, что я фактически задумался об идее перерождения, возрождения. Впервые в моей жизни я всерьез и глубоко стал думать о Христе и о Боге, и «Word On A Wing» стала чем-то вроде защиты. Она родилась как тотальный бунт против некоторых вещей в фильме. Мои чувства в этой песне неподдельны. Примерно тогда же я начал задумываться о том, чтобы снова носить это (показывает на маленький серебряный крестик на груди), сегодня это практически пережиток того периода.
Но я его ношу. Я даже не очень знаю, почему. Но иногда бывает так, что он мне очень нужен. Хм (Смеется.), мы тут забрели в слишком серьезные материи… Но да, песня была о чем-то, что мне требовалось исторгнуть, чтобы обезопасить себя от некоторых ситуаций, которые, мне казалось, сложились на съемках фильма.

 

— В финале своей рецензии на «Lodger» я довольно легкомысленно заметил, что вы, должно быть, созрели и готовы для религии. Этот альбом, казалось, был полон таким отчаянием, таким разладом, словно моментальный коллаж меланхолии ремесла, казалось, что, кроме Бога, вам ничего и не осталось.
— (Смеется.) Да, понимаю, что вы имеете в виду, но думаю, это замечание было уже о прошлом. Меня тогда уже накрыло. В какой-то момент в период Роуга меня почти засосал этот узколобый взгляд… нет, представление о символе креста как спасения мира.
Весь этот период, вплоть до 76-го года, был, наверное, худшим годом или полутора годами в моей жизни, согласно моей старой программе пересмотра.
— Наверное, Берлин много подобного из вас выбил.
— О да, это лучшее, что со мной могло случиться. Из своего американского периода я вышел с (Пауза, вздох.) растоптанными идеалами, и в то же время я обнаружил, что мои идеалы все равно ни гроша не стоили, что я слишком прытко перепрыгивал от одних убеждений к другим, никогда не задумываясь о последствиях того, что я творил, просто пытаясь выбраться из американского кокона. Так что да, Берлин — определенно лучшее место, куда я мог отправиться.

 

— По крайней мере и «Low», и «Heroes» объединяет некое эмоциональное постоянство, даже если это было чувство безумия, замкнутости, возможно, даже цинизма. Во всяком случае, вы… ну, снова или впервые пытались увидеть суть вещей, а не просто пялиться на образы или отражения.
— Да, увидеть суть вещей, но уже без прежней уверенности в том, насколько я прав по части того, что вижу. Я думаю, эти три альбома помогли мне принять, что мой характер становится, скорее, микрокосмом того, чем является общество, что я не могу просто отстраниться и провозгласить: «Вот что такое общество».
Но до этого, до 76-го, я был гораздо больше уверен, что у меня есть какой-то определенный взгляд на общество, из чего оно сделано и как представлено. А теперь я чувствую, как будто общество — внутри меня, такое раздробленное, разрозненное, что проще и лучше всего сразу швырнуть меня на (Пауза.) …

 

— На арену? Но разве это все не просто запоздалая зрелость, не осознание того, что и вы можете ошибаться?
— Да. Банально говоря — а почему бы и нет — это была… своего рода зрелость.

 

— Что возвращает нас к вашему во всех смыслах экстравагантному прибытию на вокзал «Виктория» в конце 75-го. Помню, как сильно меня это смутило: черный «Мерседес», симпатичные блондины в сопровождении и все такое. Я там был (Тут Боуи коротко, словно бы смущенно смеется.), и я ушел оттуда в уверенности, что вы какой-то фашистский псих. Этот эпизод так и не получил должного объяснения, мне просто показалось, что вы, должно быть, слишком много кокаина потребили в Лос-Анджелесе. (Боуи давится смехом.). И еще это интервью для «Rolling Stone», в полутемной комнате с черными свечами, с пролетающими мимо окон телами (В интервью журналу Rolling Stone, вышедшему 12 февраля 1976 года), потому что ему почудилось, что с неба упало тело, и зажигает черную свечу, чтобы защититься от «соседей», и примерно в то же время — фильм «Cracked Actor» по телевизору с тура «Diamond Dogs» — все это убедило меня и многих других людей, что вы полностью съехали с катушек, собираетесь завоевать мир или затеяли что-то не менее исполински глупое.
(Все еще смеется.) Да, все это мне не слишком помогло.

 

— Тогда что же все это было?
— Ну, что до вокзала Виктория (Долгая пауза.) … Ну, в это вы не поверите, но все остальное, что вы говорите, абсолютная правда. Я довольное долгое время был в полном невменозе. И затем несколько моих друзей — я их не назову — провозгласили план побега. Они помогли мне выбраться из Америки в Европу, типа того. Весь тур «Station to Station» я провел против своей воли. Я был просто не в себе, совершенно сдвинулся. Правда. И главное, что помогало мне выжить — что касается Гитлера и моих правых убеждений, — это мифология.
Я глубочайше погрузился в мифологию. Я открыл для себя короля Артура. Это не было, как вы, наверное, понимаете… то есть всей этой нацистской темой, которая неизбежно и правомерно всплыла. Но — знаю, как чудовищно наивно это прозвучит, — но мне на самом деле ничего подобного и в голову не приходило, тем более ведь в последние шесть-семь лет я столько работал и до сих пор работаю с черными музыкантами. И мы все это вместе обсуждаем: мой артурианский период, магическую сторону всей нацистской истории, мифологию, которая в этом замешана.
Все это летало вокруг меня, жужжало в небе. Я действительно видел это. Куда ни посмотрю — великие демоны прошлого, демоны будущего, все они сражались на равнине моих эмоций, вот это все… Я был в тумане мифологии. И, конечно, мои собственные долбаные персонажи были тоже в полном раздрае. Изможденный Белый Герцог — когда я его бросил, это было как пинок. Во всем, что там происходило, было столько зависимости, что для того, чтобы справиться именно с этой бурей, мне пришлось отправить моих демонов… ну, где бы они там ни обитали.
В общем и целом ни с чем из этого не стоит иметь дела, не находясь в стабильном и ясном состоянии ума.

 

— Да, слишком велико искушение сделать из этого всего неправильные выводы. Но мы же постоянно видим, как подобное проникает в культурный мейнстрим. Сколько, например, книг можно сегодня найти на «оккультных» полках магазинов вроде «Смит» о Третьем рейхе и его возможных оккультных практиках.
— О боже, да, я все это знаю… жутковато.

 

— Да, и такого сейчас становится все больше. Об этом даже сочиняют бульварное чтиво, где обыгрывается связь литературы и легенды об Артуре и рейха. Например, «Копье» Джеймса Герберта или «Черный Камелот» Дункана Кайла: СС и их замки Грааля. Очень, знаете, провокативный и опасный материал.
— Знаю, да, и даже слишком хорошо. Это подкрадывается так незаметно — и, конечно же, первое, что случилось со мной в Берлине — это необходимость непосредственно за это отвечать, потому что все люди, которые стали там моими друзьями, были, конечно, радикальными левыми. Я внезапно оказался в ситуации, когда я знакомился с молодыми людьми моего возраста, отцы которых на самом деле были в СС. И это было лучшим пробуждением от конкретно этой тупиковой ситуации и началом более осознанного существования — не в целом осознанного, но вы понимаете… Да, приезд в Европу ударно вернул меня на землю.
А чертов Лос-Анджелес, где все это со мной произошло, должен быть просто на хрен стерт с лица Земли. Быть кем угодно в рок-н-ролле и жить в Лос-Анджелесе — это, мне кажется, прямой путь к беде. Совершенно точно. Даже Брайан (Ино), который ко всему может приспособиться, как и я сегодня, пожив в странных и чуждых местах, он там не продержался более шести недель. Ему надо было выбраться оттуда. Но он был умен: он выбрался оттуда гораздо раньше, чем я.

 

— Значит, у вас были все эти маниакальные расстройства в Лос-Анджелесе, а потом вы нашли себя — ну, до какой-то степени — в Берлине. Но опять же в самом конце песни «Red Money» на альбоме «Lodger» есть эти строки про «ответственность, она на мне и на тебе», а в песне «Up The Hill Backwards» на новом альбоме — есть практически признание в поражении, и если даже не так, то подсказка, что вы, и я, и кто угодно ни черта не можем изменить в положении вещей.
— Что ж… признание? С этой трактовкой я не вполне согласен.
Давайте ненадолго отойдем от темы: я до сих пор принимаю точку зрения, что музыка содержит некое послание сама по себе, я имею в виду инструментально. Слова не очень нужны, потому что в музыке самой содержится некоторое сообщение, она очень точно доводит свою мысль. Было бы не так, тогда классическая музыка не сумела бы с таким успехом предлагать и передавать слушателям определенную точку зрения, определенное отношение, которое, вероятнее всего, невозможно передать словами.
Вот почему я так зол, что вам не удалось послушать альбом целиком, поскольку слова сами по себе ничего не значат без дополнительного подтекста того, что заложено в музыкальной аранжировке — а это так важно в популярной музыке. Меня по-настоящему бесит, когда люди — и я тут не имею в виду вас — концентрируются на словах, не предполагая, что и в самой музыке заложено некоторое сообщение, таким образом отрицая столетия классической музыки. Это просто смехотворно.

 

— Если дело в этом, то мне лучше сосредоточиться на том, что я слышал и видел. Клип на «Ashes To Ashes» производит большое впечатление. Его снял Дэвид Маллет (режиссер предыдущих трех клипов с «Lodger»)?
— Нет, это моя первая режиссерская работа. То есть нет, я там с ним пересекся. Остальные три видео для «Lodger» были в каком-то смысле совместно срежиссированы — я отдавал Дэвиду полный контроль над тем, что я хотел, чтобы там было. Но к этому я сам нарисовал сценарную доску, прямо нарисовал, кадр за кадром. Он смонтировал его так, как я хотел, и затем позволил мне заявить (голосом Эдварда Хита) публично, что это моя первая режиссерская работа. Я всегда мечтал о режиссуре, и это был отличный повод начать: взять у звукозаписывающей студии немного денег, а потом пойти и немного с ними поиграть.
— Сквозной образ космонавта весьма напоминает декорации Ханса Рудольфа Гигера к «Чужому» Ридли Скотта.

 

— Да, и совершенно намеренно. Все это было задумано как взгляд из 1980-х на архетипичный идеал футуристической колонии, основанной выходцем с Земли, и как он может выглядеть. Конкретно в этом эпизоде идея была в том, что из человека Земли что-то выкачивают и закачивают в него нечто органическое взамен. Так что там действительно есть очень сильное влияние Гигера: столкновение органического и высокотехнологичного.
В этом видео использовано очень много банальных образов, но я уверен, что представил их в таком порядке, что в целом получилось совсем не банально, во всяком случае, поскольку общее чувство, которое оно должно вызывать — своеобразная ностальгия по будущему. Я давно одержим этой темой, она проникает во все, что бы я ни делал, неважно, как сильно я стараюсь от нее отойти. Она возвращается, и мне остается только в этом признаться, и я не… и это несомненная часть того, кем я как артист являюсь. (Говорится с непохожей на него убедительностью.)
Теперь я чаще принимаю это, не пытаюсь убежать, потому что эта область, пусть даже я пытаюсь это отрицать, продолжает меня интриговать. Идея о том, что мы уже видели будущее, что мы где-то там уже побывали, возвращается ко мне снова и снова.

 

— Значит ли это, что вы верите в теорию циклических цивилизаций?
— Нет, не на таком примитивном уровне. Я не… Мне кажется, я сегодня больше, чем когда-либо, работаю с образами из снов.

 

— Но вы же совершенно точно признаете некий общий источник коллективного бессознательного? Рассуждать о таких вещах здраво не так-то просто — но ведь это все сводится к столкновению цивилизаций в духе «2001». Ну, знаете, «они пришли из других миров, чтобы принести нам знание» и всякое такое.
— (Внезапно воодушевившись.) Вы случайно не читали книгу «Происхождение сознания из упадка двух-камарального (?) мозга»? Название звучит ужасно, но на самом деле эту книгу читать очень легко. Это просто удивительная книга, написанная парнем по имени Джи Пи Хейнс (?), который выдвигает гипотезу, что мозг некогда был шизоидным… нет, двойственной природы, и что правая рука передает сообщения левой половины мозга, и наоборот. Написано весьма академическим языком, но невероятно интересно. Эти идеи мне ужасно близки, потому что я и сам очень остро чувствую порой, что… Ну, это как Дилан сказал про мелодии, что они витают в воздухе. Я до сих пор верю в такой немного наивный подход к сочинению песен. Все, что от мозга, я оставляю ино и фриппам этого мира. Поскольку я творю скорее на ощупь, я думаю, именно поэтому мы так хорошо сработались.

 

— Мы могли бы отойти от темы и часами говорить о странностях человеческого интеллекта, но не похоже, что у нас есть на это время. Что же насчет Ино и Фриппа — раньше мне очень нравилась большая часть того, что они делали на собственных записях, но теперь я начал испытывать сомнения в этом бесконечном концептуализировании. Мне просто кажется, что оно чаще всего ничего не приносит: альбом Фриппа «God Save The Queen/Under Heavy Manners» я бы назвал в числе первых примеров. Некоторые его теории были занимательны, но на практике основная часть альбома была чудовищно скучной. То же самое, по-моему, можно сказать и об альбоме Ино «Music For Airports».
— Должен сказать, что я очень люблю работать с Ино, но, мне кажется, с концептуалистами такое случается: очень часто у них есть зачатки истинно революционных вещей, и я уверен, что и с Брайаном то же самое. Я действительно считаю его одним из самых блистательных умов, что мне приходилось встречать в этой области, хотя, конечно, в области так называемого более серьезного мира изобразительных искусств таких много, там действительно по концептуалисту на каждый квадратный метр. Но в нашем деле их совсем мало, и Брайан определенно один из них, и в нем есть проблески истинного гения. Мне кажется, что немалая часть музыки на «Another Green World» была по-настоящему, лучше слова не найти, трансцендентной. Решусь сказать, что мы будем снова работать вместе.

 

— О более конкретных вещах — у меня вопрос о возвращении майора Тома в «Ashes To Ashes»… он кажется довольно непобедимым персонажем. Почему он продолжает вас интересовать?
— Опять же подтекст «Ashes To Ashes» в том, что она ритмична, как детская песенка, но для меня это история о распаде. Она также настолько провокативна, насколько можно себе позволить в поп-музыке, поскольку я очень хотел, чтобы песня, в которой есть слово «джанки», крутилась на ВВС. Кажется, мне вполне удалось. (Улыбается.) Не так уж и много можно себе позволить в наши дни, мы такое разочарованное, уставшее от мира племя. (Смеется.)
Но если попробовать добиться чего-то чуть более серьезного, не просто продолжения старых историй, то когда я впервые написал о майоре Томе, я был очень прагматичным и самоуверенным парнишей, который был уверен, что все понимал про американскую мечту, с чего она началась и как закончится. И вот великим рывком американской технологической мысли мы зашвырнули этого парня в космос, и прибыв туда, он не вполне понимает, где оказался. На этом мы его и оставили. А теперь мы узнаем, что с ним происходит своего рода осознание того, что весь процесс, который его привел наверх, прогнил и был рожден из гнили и сам он тоже разрушен и гниет. Но он все равно мечтает вернуться в уютную круглую утробу-Землю, с которой все это началось.
Думаю, все настолько просто. Мне правда не кажется, что во всем этом скрыто что-то порочное. Это на самом деле ода детству, если хотите, популярная детская песенка. Она о том, как космонавты становятся джанки. (Смеется.)

 

— А как насчет вашей новой, упрощенной версии «Space Oddity»?
— Она родилась, потому что Маллетт попросил меня сделать что-нибудь для своего шоу, и он хотел «Space Oddity». Я согласился, но с условием, что я сыграю ее заново, без всех выкрутасов, и что сделаю это строго на трех инструментах. Уже раньше, когда я исполнял ее на сцене на акустической гитаре, я всегда удивлялся тому, насколько она сильна просто как песня, без всех этих струн и синтезаторов. На деле даже само видео было делом вторым: мне просто очень хотелось записать ее на трех инструментах.

 

— Вы уже готовите сценарии к остальным двум клипам для «Scary Monsters»?
— О да, стоит мне начать, и меня уже ничто не остановит. Я еще в последние полгода отыскал мои первые видеоклипы, которые я записывал под кайфом в 1972 году на черно-белую пленку, и еще записи, сделанные позже, после «Diamond Dogs». В них я воссоздал декорации к «Diamond Dogs» — дело было в отеле «Пьер» в Нью-Йорке, и я построил из глины здания где-то в метр вышиной, поставил их на столы — некоторые стояли, а некоторые принялись разрушаться, — взял камеру с увеличительной линзой, и снимал в приближении улицы между столами.
Я попробовал анимацию, придумал всех этих персонажей — получилась такая странная штуковина, я все это запишу и выпущу на кассете. И она беззвучная, там пару раз слышна странная музыка, но больше ничего, прежде всего потому, что я использовал альбом «Diamond Dogs» как фоновую музыку.
Знаете, я мечтал снять фильм по «Diamond Dogs», так страстно, так сильно, так всерьез мечтал об этом. Я там выстроил целый мир на роликах. В этом мире больше не осталось машин из-за проблем с топливом — очень здорово сегодня оглядываться и говорить «да, я еще тогда об этом знал», — так что у меня там персонажи с огромными, ржавыми, похожими на органические отростки роликовыми коньками со скрипящими колесами, с которыми они не слишком хорошо управляются. У меня там также были группы киборгообразных людей, которые бродили по городу такие припанкованные. О, это будет так мило, выпустить эту видеозапись. Я только хочу написать для нее новую музыку: чтобы это было музыкальное произведение, сопровождающее странные черно-белые виденья.

 

— Потому что в «Diamond Dogs» определенно есть такая ретроактивность идеи, она гораздо лучше работает после того, как все прошло.
— Сейчас в ней есть такая причудливость аранжировок, что делает ее частью 70-х, артефактом того времени.

 

— Снова немного сменим тему: расскажите мне про «Fashion» и про первую часть «It’s No Game», которые я слышал.
— Японский текст на первой «It’s No Game» ничем не отличается от английского, хотя в «Part 1» с моей стороны более животный подход. Все мои слова повторяет как попугай, только по-японски, моя юная японская подруга, которая произносит их таким образом, чтобы разрушить крайне сексистское представление о японских девушках, что они все такие фифы. Она, как самурай, словно выбивает их. Это больше не образ маленькой гейши, который меня реально бесит, потому что на самом деле они совсем не такие.

 

— А что насчет «Fashion»? Вы там упоминаете «отряд молодчиков» — это отсылка к фашизму?
— Нет, не совсем. Это, скорее, про фанатичную преданность моде. Я там хотел немного отойти от представлениях о моде в духе Рэя Дэвиса, предложить такой образ, когда ты решаешься на это, стиснув зубы, сам не зная, зачем это делаешь. Но ты должен это делать, как надо ходить к стоматологу и сверлить пломбы. То есть надо справиться со страхом и гневом и все-таки это сделать. Это такого рода чувство моды, оно сейчас стало ее частью, и это довольно печально.

 

— Но ничего удивительного, ведь многие детишки бросают школу и не могут найти себе работу, не так ли? Если ты один из них, то хочешь быть чертовски уверен, что повеселишься хотя бы на дискотеке или где-то еще.
— Не знаю, вам лучше знать. Американские дискотеки, на которых я побывал в начале 70-х, когда это была модная новая тема, охватившая весь город, — что же, я никогда не чувствовал в них той печальной обреченности, что чувствуется сейчас. Но она есть. И, должен признать, я испытал ее, когда был в Лондоне. Меня отвели в это потрясающее место… Стива Стрэнджа? Боже, как оно называлось? Все были в викторианских костюмах. Думаю, они все были частью этой новой волны, или вечной волны, или что там (Входит Коко, жестами показывает перерезание горла.) … а вот и валькирия. (Смеется.) У нас есть еще немного времени, но я должен свести его к минимуму.

 

Заканчивая, я возражаю Боуи против этого «минимума». Я перегибаю палку, и он внезапно огрызается: «Ладно, ладно, Ангус, хватит мне это втирать. Еще не хватало, чтобы мне что-нибудь втирали». Смутившись, я отступаю и уверенный, что меньше чем за час, я постарел на годы, удаляюсь.

 

Воскресным днем я и Антон поджидаем Боуи и Коко в маленьком, видавшем виды баре напротив театра. Они прибывают вовремя, и Боуи, разделив восторги Антона от песни Синатры «That’s What God’s Face Looks Like», обнаруженной в музыкальном автомате, соглашается на просьбы фотографа попозировать там и тут, не забывая предварительно посоветоваться с Коко. Хозяин бара, мексиканец со шрамами от ножа, покрывающими левую часть лица и шею, изумленно наблюдает за всем этим. Мы возвращаемся в театр, и Боуи вдруг предлагает переместить интервью на сцену. Я соглашаюсь, так что мы перетаскиваем стол и стулья. Контраст с клаустрофобичной гримеркой не мог быть сильнее. Если вчера мы с Боуи были тесно прижаты друг к другу, то теперь мы оба чувствуем себя гораздо свободнее. Со своей стороны, я записал с десяток простых фактических вопросов и, получив ответы, планирую отправиться в свободное плавание.

 

Боуи кажется куда откровеннее. Как будто оба мы убедились, что знаем друг другу цену. Чем дальше, тем более неформальным становится интервью. К моему глубокому удивлению, после вчерашней уклончивости он вдруг начинает открыто говорить о себе и отвечает даже на мои спонтанные вопросы, хотя я заранее готов к тому, что он их проигнорирует. Или мне так кажется.
Оглядываясь, сейчас я думаю, что бессмысленно и гадать, на самом ли деле Боуи настолько прям и честен, как кажется, или записывать его в типичного манипулятора-хамелеона, неизменно скрывающегося за сотворенной им словесной дымовой завесой, — и то, и другое несправедливо и глупо. Достаточно сказать, что, забыв обо всем вокруг, Боуи и я увлеченно проговорили около 35 минут. И даже если наш разговор не слишком логичен, это потому, что разговоры вообще не очень следуют логике, но, поскольку у нашей беседы был особо напряженный характер, я оставил ее здесь целиком, без изменений.

 

— Почему вы выбрали для своего нового альбома песню Тома Верлена («Kingdom Come»)?
— Конкретно этот трек просто больше всего привлек меня в его альбоме. Я всегда хотел поработать с ним так или иначе, но никогда не задумывался о том, чтобы исполнить его песню. На самом деле это Карлос Аломар, мой гитарист, предложил сделать кавер на эту песню, поскольку она такая милая.

 

— Это песня об ожидании прощения. Это на вас повлияло?
— И да и нет. Эта песня просто хорошо вписалась в довольно разрозненную схему вещей, вот и все.

 

— Зачем вы выпустили еще две версии «John, I’m Only Dancing»?
— Просто потому, что мы их отыскали, а бит-версия почему-то так и не попала на альбом «Young Americans». Казалось, что время подошло, и RCA хотела их выпустить, так что я полностью с этим согласился. Это просто был материал, который мы тогда отложили. У меня до сих пор в копилке полно подобных вещей, которые я однажды хочу выпустить, как песня «White Light White Heat», записанная еще вместе со «Spiders».

 

— Вы полностью сами решаете, что RCA выпускает под вашим именем?
— О нет, они выпускали вещи без моего одобрения. Из того, что сразу приходит на ум, — «Velvet Goldmine». Запись вышла без того, чтобы я даже ее целиком послушал, кто-то другой ее за меня смикшировал — невероятно.

 

— Но разве вы недавно не перезаключали контракт с RCA? Вы же наверняка можете положить таким вещам конец?
— О нет, я совершенно точно этого не делал. Мы бесконечно далеки от этого, и остается только ждать и смотреть, что будет дальше.

 

— Ходят слухи, что RCA не была довольна альбомом «Lodger».
— Это правда. От «Low» они тоже были не в восторге. Единственное, что я от них тогда услышал, было: «Давай мы организуем тебе новую площадку в Филадельфии», чтобы я мог записать новых «Young Americans». Вот с таким отношением приходилось мириться.

 

— Вам близка эта идея, записать еще один альбом в духе «Young Americans»?
— Не знаю. Видите ли, мои собственные потребности в этой области были полностью удовлетворены в период 73–74-го годов, когда я не вылезал из Филадельфии и Нью-Йорка, тусуясь с разными людьми. Я дико много времени провел в этом окружении.

 

— Снова сменим тему…
— Почему бы и нет, я сегодня в настроении.
— Про песню «Red Sails» с альбома «Lodger». Там сознательное влияние группы «Neu»?
— Да, конечно. Этот ударно-гитарный звук, прежде всего он, звук мечты. Там есть определенные различия, впрочем, потому что Адриан (Белью, гитарист Боуи в то время) не знал «Neu», он никогда их не слышал. Так что я описал ему, какой атмосферы хочу добиться, и он пришел к тому же результату, что и «Neu», и меня это устроило. Этот звук «Neu» — просто потрясающий.

 

— Одно время вы питали пристрастие к довольно истеричным гитаристам: Эрл Слик, Рики Гардинер и затем Белью.
— Да, но это моя собственная задумка. Я делаю, например, так: использую четыре трека под записанное соло, потом нарезаю их, на скорую руку делаю микс, попеременно включая разные отрывки соло. Я задаю себе произвольный размер аккордов в определенной области, а затем переключаюсь между треками туда-сюда. Так что да, эффект получается довольно драматический.

 

— Обратимся к песне «Teenage Wildlife» на альбоме «Monsters». У нее есть конкретный адресат?
— Думаю… нет, если бы у меня был какой-нибудь мифический младший брат, эта песня была бы обращена к нему. Она для тех, кому не хватает ментальной брони.

 

— Чтобы противостоять чему?
— Чтобы пережить боевую травму от попыток отстоять свое место в обществе, отстоять свои новообретенные ценности… думаю, мой младший брат — это мое подростковое «я».

 

— А кто эти «акушерки истории», которые надевают «свои заляпанные кровью халаты»?
— (Смеется.) У меня свои кровавые акушерки. У каждого из нас они есть. Моим следует остаться неназванным. Ради этой песни — они символичны, они — те, кто не позволяют тебе быть удовлетворенным.

 

— Вы, кажется, до сих пор заботитесь о раздаче советов юному поколению.
— Я думаю, что эти советы я намного больше даю самому себе, я часто, пусть и совсем кратко, играю сам с собой в вопросы-ответы. Я не считаю всерьез, что могу что-то кому-то на самом деле посоветовать. Эти советы были бы не глубокомысленнее (Усмешка.) советов Альфреда Э. Ноймана (покойный юморист и автор обложки «Mad»). Не мое это дело, чувааак.
— Очевидный вопрос, который я не могу не задать: что вы думаете о Гэри Ньюмане и Джоне Фоксе и прочих маленьких подражателях «Diamond Dogs»?
— У меня только потому есть о них какое-то мнение, что у меня о них спрашивают, до этого я о них не думал. Меня только в прошлом месяце спрашивали о Ньюмане. Фокс — думаю, у него больше свободы маневра, больше разнообразия в том, что он делает и может делать. Ньюман? Я правда не знаю. Думаю, что в том, что он сделал, — это вещи в духе «Man Who Sold The World» and «Saviour Machine», — мне кажется, ему идеально удалось выразить их дух. Он действительно проделал отличную работу, но мне кажется, он себя в ней запер. Я не знаю, в каком направлении он задумал двигаться, однако полагаю, что он себя ужасно ограничил. Хотя ведь это его проблема, не так ли?
Со своей задачей он справился просто прекрасно, но на постоянном повторе, когда одна и та же информация бубнится снова и снова, если ты слышал одну песню…

 

— Это такой стерильный образ будущего машин.
— Но ведь это так поверхностно. Это такая ложная идея о высокотехнологичном обществе и всем таком, чего… не существует. Не думаю, что мы хоть как-то приблизились к такому обществу. Это огромный миф, который, к сожалению, вновь и вновь тиражируется, боюсь, что и вчитыванием в то, что я сделал в рок-н-ролле и в потребительском телевидении, так что и я во многом в ответе за этот сфабрикованный миф о компьютерном мире.

 

— Вспоминаются строки из «Ashes To Ashes»: «Я никогда не делал ничего хорошего/ никогда не делал плохого/ ничего не делал просто так». Вы как будто признаете, что не готовы судить себя по поступкам. Испытываете ли вы — как лучше сказать? — чувство вины за то, что помогали распространять вот такие заблуждения, о которых мы сейчас говорим?
— Что же, а вы как трактуете эти строки?

 

— Как и большинство ваших текстов, они раздражающе двойственны. (На этих словах Боуи улыбается.) Они могут относиться вполне конкретно к персонажу майора Тома или же — ну, другими словами, я готов принять, что в вашей карьере было довольно много расчетливого, и, оглядываясь назад, вы, наверное, этим злоупотребляли. То есть вы утверждали, что задумали «А», «Б» или «В»…
— Ага.

 

— (Пауза.) Хотя на самом деле это вполне могло бы оказаться «Д», «Е» или «Я». Но это же работало, в этом отношении вам очень везло. Не знаю, я склонен верить, что гораздо чаще, чем нет, оказываясь на общественно значимых позициях, люди теряют всякое представление о морали, а люди много, слишком много воображают о тех, кому отдают столько чувства…
— Согласен… (Пауза.)

 

— Но вы считаете, что это утверждение к вам не относится?
— (Вздох.) Нет, не считаю. Конкретно эти три строки передают постоянное, не покидающее меня чувство неудовлетворенности тем, что я сделал. (Боуи рассеянно проводит пальцем по губам, потом продолжает, очень осторожно выбирая слова.) Я постоянно сомневаюсь в том, что было сделано, иногда мне кажется, что по большей части это все не имело никакого значения. Ну а в другие дни, конечно, все это значит для меня так много, я чувствую, что мой вклад столь значителен. Но я на самом деле не безумно доволен тем, что было сделано в прошлом.

 

— А что бы вы причислили к своим несомненным достижениям?
— Мысль о том, что человеку не обязательно существовать в заранее заданной морали и ценностях, что можно исследовать другие области и другие пути восприятия и пробовать применять их в повседневной жизни. Я думаю, что именно это и пытался сделать. И считаю, что мои попытки были довольно удачны. Порой, пусть даже на теоретическом уровне, но мне это удавалось. Но что касается повседневной жизни — в ней, наверное, нет…
Я чувствую эту огромную цепь на себе, отягощенную моей принадлежностью к среднему классу, которая не дает мне двигаться вперед, и я все еще по-своему пытаюсь от нее избавиться. Я все пытаюсь открыть в себе Дюшана, что становится все сложней и сложней. (Смеется.)

 

— А почему ваша принадлежность к среднему классу должна быть проблемой? Не является ли такое преувеличенное классовое сознание типично английской болезнью?
— Да, конечно, и для меня классовое сознание становится огромной стеной преткновения, постоянно встающей на моем пути.

 

— И что вы при этом чувствуете? Что вам стоило больше «страдать» за свое искусство, вроде того?
— О нет, совсем нет. Не на этом уровне. Я просто снова и снова обнаруживаю, как ограничен мой мир и узок кругозор. И я все стараюсь открыть его, вырваться наружу и как-то его сотрясти — и в этом-то, полагаю, и кроется опасность.

 

— Но разве вы сегодня не представляете себе свои творческие способности лучше, чем когда вы только начали сочинять музыку? Разве хотя бы непрестанно прикованное к вам внимание прессы и оценки критики не помогают вам в этом?
— Представьте себе, не знаю. Не так уж и много журналов, газет и телевизионных программ готовы воспринимать меня на том же уровне, что, например, ваша газета. В подавляющем большинстве медиа я совершенно лишен голоса. И так уже многие годы. Для «медиа ан масс» я никогда не был никем, кроме Зигги Стардаста.

 

— Но даже если так — что же, этот призрак вы породили сами. Когда вы отправились в тур, записывая альбом, который позже станет альбомом «Stage», например, первую часть концерта составляли старые, очень старые песни. И пусть я, возможно, перегнул палку, но должен признать, что я испытал горькое чувство предательства.
— Правда?
— Да, потому что на меня тогда произвели огромное впечатление «Low» и «Heroes», пусть сейчас я отношусь к ним уже иначе. Но тогда мне просто показалось, что вы очень сознательно пытаетесь вернуть себе прежних слушателей — жест, который в некотором роде отрицал правомочность нового материала. Если в целом, то я был достаточно наивен, чтобы считать это чем-то вроде дешевой уловки.
— Думаю, дело скорее было в двух довольно важных для меня вещах. Первая — мне действительно хотелось сыграть альбом «Зигги» от начала до конца, от первого до девятого трека, потому что он вдруг, после того как я несколько лет не исполнял его на сцене, снова показался мне музыкальным произведением, которое приятно слушать. Так что там скорее был замешан момент чистого удовольствия лично для меня. С другой стороны, я очень даже готов принять, что немало людей приходят на мои концерты, чтобы услышать в основном эти старые песни, и, без всяких сомнений, готов сыграть их для них. Я буду исполнять и то, что делаю сейчас. Но у меня нет никаких угрызений совести, что я исполняю свои старые вещи, раз уж людям они нравятся.

 

— Планируете новый тур?
— Да, следующей весной. Я всякий раз это говорю, но, надеюсь, на этот раз сбудется — я хочу играть на меньших площадках. Думаю все это, этот спектакль, тоже сыграл свою роль, вдохновив меня на работу в меньших пространствах.

 

— И в то же время Бродвей зовет. В конце концов, альбом «Scary Monsters» можно использовать как очень удобный предлог. Это новый альбом Боуи, их довольно давно не выходило, и можно представить, что он неплохо будет продаваться независимо от того, отправитесь ли вы в тур. Готовы ли вы будете соблазниться новой ролью на сцене, а может, даже и главной ролью в кино?
— Прямо сейчас, а мы с вами вчера вспоминали мои 32 фильма Элвиса Пресли в одном, я не стану кидаться на первую же возможность. Нет, чем бы оно ни было, это должен быть сценарий той же силы, что и «Человек-слон».

 

— Похоже на то, что игрой в этом спектакле, этой ролью вы многое смогли самому себе доказать.
— Да, я сам был приятно поражен, что я смог добиться в ней успеха. В день премьеры я совсем не верил в себя. Да я был просто в ужасе.

 

— И вы также, должно быть, доказали себе, что можете вполне успешно существовать за пределами рок-н-ролла…
— Я это довольно давно уже делаю (Смеется.), на самом деле года с 76-го…

 

— Не с таким успехом, как сейчас.
— По мне, так вполне успешно… Или вы имеете в виду на общественном уровне?

 

— Да.
— Ах да, возможно, не настолько.

 

— Очевидно, что музыка занимает вас, как и прежде, но вы слишком часто скользите по вершкам: африканское влияние тут, японское влияние там. Вы не боитесь того, что можете неверно представить те культуры, которые вас так занимают?
— Я не думаю, что позаимствовав японский или африканский образ или мотив, я становлюсь представителем этой культуры. Думаю, вполне очевидно, что я просто стараюсь приблизиться к этой особой культуре, ни в каких своих самых диких фантазиях я не считал бы, что действую от ее имени.

 

— Но для чего тогда приблизиться? Для собственного удовлетворения?
— Потому что я там был. Точнее, она была там для меня. Это не более, чем… Это все для меня восходит к эскизам песен. Очень часто. И, думаю, «Lodger» был эскизом к ним всем.

 

— Вы не кажетесь себе слишком старым, чтобы сочинять рок-н-ролльные песни?
— Я уже не знаю, что из этого — рок. Может, скажем «музыка»? Ну и для музыки, которую я пишу, я себе слишком старым не кажусь. (Смеется.) Невероятно, конечно, звучит. То есть, боже правый, когда я в последний раз написал рок-песню? Можете припомнить? Я ни черта не могу.
— Это как посмотреть. Если сопоставить один из ваших последних альбомов с любым альбомом «Van Halen» — это точно не одно и то же.
— Ну, в том и дело. Не думаю, что смог бы вдохнуть в музыку столько же энергии и чувства, сколько, скажем, было в Зигги. Во мне просто больше нет такого позитивизма. Я имею в виду эту очень подростковую нахрапистость и наглость.

 

— Но вы же обращаетесь и к молодым — например, в песне «Because You’re Young» на альбоме «Monsters»?
— Я постоянно думаю о том, что, будучи отцом девятилетнего сына, я могу попробовать обратиться к людям тех возрастов, из которых я уже вырос.

 

— Как вы думаете, можно ли сказать, что ваша аудитория взрослела и росла вместе с вами?
— Не уверен. Моя аудитория значительно уменьшилась за последние годы.

 

— Это вас беспокоит?
— Нет, ничуть.

 

— А с финансовой точки зрения?

 

— С финансовой — да. С этой точки зрения за то, что я делаю, не получится запрашивать рок-н-ролльный гонорар. И, конечно, я никогда не зарабатывал ни копейки на турах. Ничего. Никогда.

 

— Как вы считаете, почему люди до сих пор находят вас интересным?
— Это вам решать. Я даже не буду пытаться ответить на этот вопрос.

 

— Потому что не хотите?
— Потому что не хочу, а не хочу потому, что не могу. Мне действительно ни капли не интересно попробовать это понять. Я думаю, что предпочел бы тратить больше времени на то, чтобы понять, интересен ли я себе сам, могу ли я все еще чувствовать, могу ли я выстраивать связи, не потерял ли способность понимать свое место в очень узкой, очень маленькой прослойке общества, к которому физически принадлежу. Это для меня гораздо интереснее. И если затем я смогу передать мои собственные сомнения через музыку, которую пишу, как бы к этому ни отнеслись слушатели, — здесь, если честно, находится предел моей ответственности. Я не могу ничего больше, чем писать о том, что я чувствую о различных вещах или как я… какие терзания и сомнения посещают меня о том, кто я, где я и что я успел сделать.

 

— Все, что вы говорите, представляет вас таким, эээ, уязвимым, таким не уверенным в себе. Но не могли бы вы обозначить некоторые моральные правила для своей работы? Вам не кажется, что такой человек, как вы, постоянно находящийся под колпаком общественного внимания, несет на себе какую-то ответственность?
— Я не думаю, что все это может зависеть от одного человека. Я думаю, что эта ответственность коллективна. Потому что, нравится вам это или нет, что бы я ни делал и ни говорил, совершенно разные элементы медиа будут трактовать это по-разному, справедливо или нет. Так что ответственность не только на мне едином, и мое дело раздумывать о том, что я готов предложить, а потом гадать, как это будет воспринято. Как я уже говорил, меня до сих пор здесь воспринимают как бисексуала с оранжевыми волосами. Вот кто я здесь. Точка. Пустое место. Больше ничего.
В конце концов (Смеется.), если и существует страна стереотипов и символов, то вот она. Если ты точнехонько не вписываешься в какие-нибудь определения или границы, от тебя не отстанут, пока не подберут тебе какое-то точное внешнее выражение, чтобы под этими знаменами ты дальше выступал.

 

— Или ящик, чтобы тебя в нем похоронить.
— Именно. И этого здесь гораздо больше, чем обычно бывает в Англии или в Европе. Другой народ, который к этому очень склонен, несмотря на всю мою к ним симпатию, — это японцы. Они тоже любят выдумывать всякие «измы».

 

— Но тут идет и обратный процент: культурное и не только завоевание Японии Америкой.
— О, конечно, и, безусловно, антиамериканизм там сейчас очень силен.
— Так что же вас так завораживает в Японии?
— Для меня она физически представляет — или так я это понимаю — хрупкое равновесие между самыми передовыми достижениями современности и старым, в каком-то смысле мифологическим образом мыслей и жизни.

 

— А нравится ли вам нарочитая внешняя театральность в традиционном японском образе жизни? Как, например, игрок в го, который всю свою жизнь проводит по законам игры и, старея, достигает в ней мастерства и совершенства… определение вот этого самоотверженного вида свободы, когда чем больше ты подчиняешься определенной дисциплине, тем свободнее становишься.
— О да, очень нравится. Это меня очень привлекает, но самому мне с таким не справиться. (Смеется.) Да, это возвращает меня назад, к идее, которая, как мне когда-то казалось, будет играть значительную роль в моей жизни. Вот такая вещь…

 

— Что именно вы имеете в виду?
— Когда я заигрывал с идеями буддизма, тоже представляющего собой набор ценностей и практик, которым ты должен очень смиренно подчиняться. В то время у меня было некоторое представление о моем собственном пути, моем потенциале в природе… И я хотел усмирить его. Что там Меррик говорит об истинах? Что они представляют из себя «ограничение, власть и наказание». (Смеется.) Это во мне снова говорит склонность к самобичеванию…

 

— Но не связано ли это с представлением о типичном развитом, но разочарованном европейце, который испытывает зависть к «простым» истинам, скажем, суровых восточных религий? Разве вы этого не испытываете?
— О да, испытываю. Нередко бывает, что я просыпаюсь морозным утром и мечтаю оказаться в каком-нибудь Киото в буддистском монастыре. И это чувство длится минут пять или шесть, пока я не выкурю свою сигарету, не выпью кофе и (Смеется.) не пройдусь слегка, чтобы от него избавиться. Эта мысль о том, чтобы оказаться под властью эстетического набора ценностей, приходит ко мне снова и снова. Я до сих пор фантазирую, что когда я стану стариканом, я отправлюсь на Дальний Восток, буду курить опиум и растворюсь в облаке беспечной эйфории.

 

— Вы переродитесь?
— Конечно, как же без этого (Смеется.) … много, много раз.

 

— Кем вы хотите стать?
— Кем я хотел бы стать и кем я мог бы стать — две большие разницы (смеется). Посмотрим, кем бы я хотел стать. Боже правый… что ж… точно не Лу Ридом. (Громкий смех всех присутствующих.) Но… возможно, рок-н-ролльным журналистом.

 

— Что же, я не хотел бы быть Дэвидом Боуи.
— (Смеется.) Нет, никто не переродится Дэвидом Боуи. Это я знаю наверняка.

 

— Впрочем, вернемся к вашей «среднеклассовости». Можете подробнее объяснить, чем она вам так мешает?
— Думаю, она ограничивает мой способ мышления.

 

— Каким именно образом? Морально? Творчески?
— Творчески. С моральной точки зрения меня не слишком… когда дело касается морали, я подхожу к ней с довольно варварской методой. Дело, скорее, в творческой ценности моих сочинений. Они настолько несовершенны…

 

— По сравнению с чем? Творениями людей, которыми вы восхищаетесь?
— По сравнению с Жене. Да, я сравниваю себя с другими писателями, и обнаруживаю, что мои собственные чувства иные, что они притуплены, и это… меня бесит.

 

— Но не то ли вам мешает: вы столько отдаете отфильтровыванию чужих влияний, что чувствуете, что, возможно, самого себя вам выразить так и не удается? Или вы ощущаете, что не существует мгновенного осознания, что такое Дэвид Боуи? Может, вам кажется, что художники вроде Дюшана и Жене придерживались какой-то невероятной магистральной линии, которая, несмотря ни на что, толкала их вперед?
— Я думаю, что магистральная линия у меня есть, но я не смог бы дать ей определения. Опять же даже не хотел бы, потому что есть определенная опасность в том, чтобы попытаться определить именно это. Есть также некоторый духовный смысл, который мне довольно сложно будет высказать словами, но которые и есть, по-моему, моя — как вы это назвали? — моя магистральная линия.
Но он приходит и уходит, прячется, теряется и появляется снова — совсем как ручей, который встретился вам на прогулке в лесу. Иногда вы его видите, он блеснет и снова исчезнет. И я так злюсь, когда он исчезает. (Тут Боуи принимается говорить как будто издалека, задумчиво, словно он вслух говорит сам с собой.) И мне стоило бы этому радоваться, потому что это так естественно — и все же, когда он исчезает, и я думаю, что он иссяк, это ужасно разочаровывает. Я снова и снова чувствую, что (В зале появляется Коко, Боуи соглашается поговорить еще пять-десять минут.), что… вернись, вернись. (Делает жесты, как будто хочет что-то выхватить из воздуха.)

 

— Ручей исчезает…
— Да, я довольно часто испытываю это чувство, что — и я знаю, что это высказывание принадлежит кому-то другому, — что худшая шутка, которую может сыграть с тобой Господь, это сделать тебя художником, но художником посредственным. И такое бывает, ты такое испытываешь. И ты становишься таким жалким, и печальным, и (Понижая голос, как будто выдавливая из себя это слово.) и воинственным. И Бог мой, каким воинственным я становлюсь.

 

— Но разве с вашей привилегированной позиции вы не можете позволить себе покаяться напоказ?
— (Искренне изумившись.) Вы правда так считаете?

 

— Нет, конечно, нет. Но вас точно так же могут обуревать сомнения в себе, как и любого другого, вот в чем был вопрос.
— На самом деле самая большая проблема заключается в переживаниях о том, почему мне кажется, что мое творчество должно иметь значение для кого-либо. И я убеждаюсь в этом снова и снова — что мой вклад недостаточен.

 

— Ну, эту проблему вы придумали сами.
— О, вполне. Эта неудовлетворенность — трудности, через которые во все времена проходили писатели. Ничего нового на самом деле, похоже, это неотъемлемая часть сочинительства.

 

— Может быть, в вашей неуверенности и сомнениях в себе на самом деле и заключается ваша революционность?
— Похоже на то. Похоже, это моя главная тема. Неуверенность? Да, если и есть то, в чем мой вклад несомненен, так это здоровый шмат неуверенности. Как к нему ни относись.

 

— Но опять же творческая самоуверенность может оказаться скучновата — как многие сказали бы о Дилане с тех пор как он «обрел» Бога.
— Хотя я должен сказать, что вижу и совершенно точно понимаю, как это произошло.

 

— Говоря о других людях, обладающих силой веры в свое предназначение, которое вы так хотите обрести в себе, есть ли у вас конкретные примеры? Мы не обязательно говорим о стиле жизни.
— Нет, я прекрасно понимаю, что вы имеете в виду. Нет, думаю, я вполне счастлив с теми проблемами, что существуют в моем собственном жизненном укладе. Я получаю огромное удовольствие от обычного течения жизни, и так уже несколько лет, хотя, должен признать, было время, когда мой образ существования выходил за все рамки того, чему добровольно может подвергнуть себя человек. Но прямо сейчас это просто кайф, огромное удовольствие. Расти вместе с сыном — одна из самых больших радостей в моей жизни.
А на творческом уровне — нет, нет (Решительно.), я вполне доволен моей сочинительской ролью. Я бы больше переживал, не будь у меня всех этих сомнений и проблем. Я бы испугался такого самодовольства.

 

— А разве вас не беспокоят определенные проблемы, связанные с медиа? Например, альбом «Scary Monsters» был закончен несколько месяцев назад, но до сих пор не выпущен. Разве вас не раздражает такой недостаток незамедлительности в общении с вашим слушателем?
— О да, боже. Вот такие вещи просто ужасны. И конечно же, у меня накопилась целая очередь всего, что я хочу записать, и, думаю, я примусь за дело после Рождества. Но мне кажется, что такая задержка тормозит меня прежде всего с точки зрения личного удовлетворения, потому что я не могу избавиться от материала, убрать его с дороги, чтобы заняться чем-то новым. Что же касается самих песен, не думаю, что они написаны для какого-то заданного временного промежутка. Лично для меня не так уж и важно, выпущены они два года назад или выйдут два года спустя. Думаю, что это такие музыкальные произведения, которые я мог бы слушать в любое время. Но сегодня, когда я записываю что-то, мне приходится иметь это в виду: захочу ли я слушать это снова через несколько лет. Я стараюсь сочинять не так одномоментно, как раньше. Было время, когда меня очень занимало сочинять песни, у которых был очень определенный ракурс: так, весь альбом «Diamond Dogs» предстает сегодня совсем в другом свете. У него до сих пор есть это качество, и очень сильное, но в то время и несколько лет спустя казалось, что он накрепко принадлежит именно тому периоду. У меня была фишка стараться каждый год писать об этом годе, но сейчас, мне кажется, я немного расслабился. (У подножья сцены появляется Коко, показывая на часы.) У вас есть последний вопрос?

 

— Не хотите ли передать что-нибудь друзьям на родине?
— Боже, даже не смейте.

 

— Шучу.

 

Я останавливаю запись, и Боуи и я просыпаемся, словно после глубокого транса. Он просит разрешения взглянуть на мои обширные, но так и не нашедшие применения записи.
«Да это же, блин, целая научная работа!» — восклицает он.
«Ну, а что вы ожидали».
«Не думаете ли вы, что и мне самому положено готовиться так же?»
«Конечно, — отвечаю я. — Но так ведь никогда не бывает, не правда ли?»
«На самом деле жаль. Должен признать, что совсем не ждал этого, но оказался приятно удивлен тем, как все прошло».

 

К театру за ним прибывает неизбежный лимузин и довольно нелепым образом стремительно разгоняется от пустого тротуара.
Дэвид Боуи — умный, ясно мыслящий и очаровательный человек, который все еще пишет сам себе письма, запечатывая их в бутылки. Это предельно личный процесс, который по понятным причинам Боуи предлагает на общественное обозрение. Что бы он там ни чувствовал и ни думал, Боуи делал много хорошего и плохого. Он также гораздо больше всего делает просто так, чем он когда-либо признает. Сам того, я уверен, не подозревая, но Боуи просто источает одиночество, оно обволакивает его холодной пеленой.
Но в нем есть своя страсть, и, конечно, совсем не случайно, что на альбоме «Scary Monsters» он поет «Kingdom Come» Тома Верлена с таким нескрываемым чувством:
Что ж, буду крушить эти камни, пока не настанет царство,
Валить эти снопы, пока не настанет царство,
Да, я буду крушить эти камни, пока не настанет царство,
Это цена, которую я должен заплатить, пока не настанет царство.

Такова одинаково несчастная и счастливая судьба творческого человека и таков типично рефлексивный автопортрет Дэвида Боуи как художника в не такой уже и юности. Вы вольны взять из них все что захотите.
Назад: Признания сноба
Дальше: Интервью для Face