Книга: Там, где цветет полынь
Назад: Череда, цикорий, розмарин
Дальше: Отцова отца

Неликвид

Воздух был влажный и холодный. При каждом выдохе изо рта вырывалось облачко пара, и Уле казалось, что еще немного, и она почует запах табачного дыма. Запах полынной злости – упругой, ощутимой, вещной. Так пахло от Рэма – единственного человека, с которым Уля согласна была бы разделить свое молчание на сырой лавочке у подъезда.
Но Ромки не было. Был голый палисадник с темными стволами облетевших деревьев. Коричневая, почти уже сравнявшаяся с землей листва укрывала корни в ожидании первого, такого близкого снега. Уля задрала голову, подставляя лицо мелкой измороси, что манной крупой сыпалась и сыпалась сверху, словно небо состояло из одних только прорех.
И пока острые капли, почти обратившиеся в лед, кололи кожу, забивались в волосы, таяли на разгоряченных щеках, Уля позволила себе ни о чем не думать. Ни о доме, в который принесли ее новорожденной, а унесли годовалой, испуганной, наполовину осиротевшей. Ни о матери, которую так сложно было представить забитой, молчаливой Светой, стоявшей у этого самого подъезда в надежде высмотреть мужа в плотных сумерках. Ни об отце, ни о его записях, ни о тошнотворных воспоминаниях, которыми они полнились. Ни о чем. Разве что об Ипкинсе, которого сегодня нужно кормить, а значит, есть повод прямо сейчас рвануть прочь, запрыгнуть в электричку, зажмуриться, выйти на своей станции и никогда больше сюда не возвращаться.
Но черепахи спокойно могут не есть пару дней кряду. Потому Уля сжала зубы, отмахиваясь от малодушного порыва, и открыла глаза. Вытоптанная детская площадка отделяла приземистый дом за ее спиной от серой многоэтажки. Это на ее крышу, наверное, забирался безымянный парень, решивший закончить свое существование. А за ним тенью, постанывая от нетерпения, крался Артем. Отец. Родная кровь, половина Улиного существа.
Полынь, генетический изъян вроде хореи Гентингтона, поселилась в ней еще при зачатии, чтобы двадцать лет таиться в лабиринтах сознания и взять над ней верх одним ударом, точным и сокрушительно больным. Чтобы сделать ее такой же маниакально повернутой и опасной. Чтобы сделать ее меченой.
И можно было долго и упорно доказывать себе, что она не такая. Что нет в ней упоительной жажды чужой гибели. Что ее руки не дрожали от предвкушения, а низ живота не наливался горячей возбужденной смолой, когда она спешила, оскальзываясь на мокрых рельсах, к упавшей, сломанной фигуре красивого мальчика Глеба.
Да только обмануть себя сложнее, чем соврать целому миру вокруг. Сложнее настолько, что почти невозможно. Внутри всегда будет сидеть червячок осознания гадкой истины – ты врешь, ты прячешься, ты жалок и труслив. Покайся, ибо грядет.
Что именно грядет, Уля теперь знала четко. Каяться следовало в преддверии неминуемой смерти. Она случится с каждым: и с ней, и с мамой, и с этим старым, но крепким домом. А с Артемом, которого теперь никак не выходило назвать отцом, гибель, видимо, уже встретилась. И он получил сполна. На это Ульяна надеялась всем сердцем.
В последний раз вдохнув сырой холодный воздух, она дернула скрипучую дверь и медленно поднялась на два пролета выше. Тесная прихожая встретила ее уже знакомой пылью, старыми обоями и пустотой. Но если в коммуналке их запахи свербели в носу, то эта квартира казалась Уле до смешного уютной, почти родной. Где-то внутри нее спала память о первых месяцах жизни здесь. Именно эти скрипучие стены и были ее домом, пусть она сама и не подозревала об их существовании.
Ульяна прошла по коридорчику, прикасаясь пальцами к обоям в бежево-серую полоску. Пол ободряюще скрипел под ногами. В кухне еще можно было разглядеть следы пребывания риелтора. Вот отодвинутый массивным телом стул, вот светлая чашка на краешке стола. И чайный набор, и скатерть, которой стол был наскоро прикрыт, определенно не имели никакого отношения к этой кухне. Скорее всего, мама успела принести их с утра, чтобы задобрить тетку-риелтора крепким «Эрл Греем» из пакетика.
На подоконнике нашлись и заварка, и электрический чайник – самый дешевый из возможных, но с блестящими боками – и даже нетронутая упаковка песочного печенья. Мысленно поблагодарив маму, верную своей привычке к вежливому чаепитию со всеми, кто оказывал ей услуги, Уля щелкнула по чайнику, и тот сразу заурчал, засопел, довольный, что пригодился.
Ополоснуть под краном чашку, бросить на дно пакетик, залить кипятком, подождать, пока коричневая пелена расползется, чудесным образом превращая воду пусть не в вино, но в чай, что тоже неплохой результат. Все это Уля проделывала механически. Просто движения рук, привычные, понятные, словно она всю жизнь крутилась на этой маленькой кухне, наливая себе чай. А в соседней комнате, от которой ее отделяла тонкая стенка, не метались в агонии воспоминания сошедшего с ума Артема.
Но записки на старых обоях ждали своего часа. Три оставшиеся непрочитанными стены, аккуратно пронумерованные, будто бы отец знал: однажды маленькая, ненужная ему вовсе дочь зайдет в комнату, так отчаянно пропахшую полынью, и примется читать исповедь меченого.
Уля стиснула в одной руке чашку, во второй зажала пару печенек и покорно пошла в комнату, готовая раствориться в чужом безумии, как в своем собственном. Больше ей ничего не оставалось.
Записки, плотным слоем покрывавшие одну из стен, оказались так же методично пронумерованы, как и прошлые. И если почерк в них различался, то цифры в уголках были нацарапаны одной рукой, чуть неверной, но сильной. Их ряд, синеватый с фиолетовым отливом, гипнотизировал, манил к себе, заставляя осторожно отсоединять бумажки, складывать их в ровную стопку, содрогаясь от нервного озноба, пока стена не оказалась пустой и свободной.
Уля даже позавидовала этой кирпичной кладке, укрытой слоями штукатурки и старых обоев. Стена много лет несла в себе груз памяти – и вот освободилась. Переложила его на другие плечи.
Она осторожно провела пальцами по верхней записке – шершавая бумага, порванный уголок и бисер почерка, спешащего, рваного, безумного. Стоило только напомнить себе, что все написанное там происходило на самом деле и не с кем-нибудь, а с ее, Ульяниной, семьей, и к горлу подкатывала дурнота.
– Так дело не пойдет, – сердито прошептала Уля, укладывая листок перед собой.
Читать нужно было отстраненно. Как книгу. Странную, не слишком удачную книгу начинающего автора, решившего привлечь публику неожиданной подачей текста. Мало ли сейчас перформансов и прочей чепухи? Люди платят большие деньги, чтобы погрузиться в атмосферу чужого безумия. Получить незабываемый опыт, как повторяли в дурацкой рекламе очередного квест-рума, куда они с Вилкой однажды забрели. Им совершенно не понравилось. Натужная игра молодых актеров, глупый сценарий с банальными заданиями, надуманная драма и пару пугалок в конце. Только зря деньги потратили на билет. Зато сделали неплохие снимки для «Инстаграма».
Чтобы проникнуться атмосферой этой инсталляции, Уле не пришлось платить ни рубля. Только поломанная жизнь, маньяк-отец и навеки потерянная мама. Подумаешь, какая мелочь. Зато история продирает до самых костей, а пугалки самые настоящие, такие, что охота блевать под столом после каждой записки. Думая так, Уля криво ухмылялась, даже не подозревая, какой похожей на Рэма делает ее эта улыбка.
Не дожидаясь, пока горькая ирония выдохнется и уступит место страху и тошноте, Ульяна склонилась к бумажке, позволяя чужой памяти унести себя в полынный омут.
«Не писал почти неделю. Говорят, что счастливые не замечают часов. Выходит, я был счастлив. В день, когда лишился последней надежды, когда готов был закончить свой путь, мне встретился он. Человек, видящий все мои чаяния насквозь, не осуждающий меня.
Он протянул руку. Я подумал, что бездомный просит мелочи, оттолкнул его – зло, бесстыдно. А когда посмотрел в его глаза, упал сам. На колени. Он соткан из моей тьмы. Он – ее детище, а может, и создатель. Мы стояли у подъезда, где я жил столько лет, не видя ничего, не ведая. Страдая, проклиная себя. Но все мучения стоили нашей встречи.
Кажется, я выл, готовый подставить ему брюхо, лечь, как пес перед хозяином. Но он все еще протягивал мне руку. И я схватился за нее. Тогда этот человек наклонился ко мне. Он был стар, укутан в грязный плащ, борода была серой от пыли, а под длинными ногтями темнела грязь. Но пахло от него не телом немытого человека, а сухой горечью. Травяной дух пропитал нас в то же мгновение. Его лицо оказалось совсем близко. И он прошептал мне: «Так пахнет полынь».
Три слова, но во мне погибло все прошлое, я снова стал чист и молод. Я буду служить ему, пока не умру. И после этого буду. Он сказал мне: я должен ждать знака. Быть готов. И я готов. Все это время сижу у окна, выжидаю сигнал. Раз в три часа пью таблетки, он дал мне их в бумажном свертке. Там горечь моей тьмы. Голова становится легкой, мысли – ясными, я снова могу писать. Я предвкушаю».
Уля не могла понять, что больше поразило ее в этой записи – то, как разительно отличался от других ее слог, или Гус, сохранивший и бороду, и плащ, и даже грязь под ногтями. Помнил ли он, представая в этом облике перед Улей, как однажды ее отец валялся перед ним на земле, совершенно безумный, пускающий слюни священного трепета?
В том, что Артема, скатывавшегося в кровавую пучину, рано или поздно отыщет Гус, Уля даже не сомневалась. Паучьи сети старика были нацелены на меченых, особенно таких повернутых. Но этот щенячий восторг Улю покоробил. Отец мог испугаться, мог убежать, мог, напротив, обрадоваться союзнику. Но падать на колени перед мерзким стариком, который принес в этот мир столько зла…
Ульяна поморщилась, откладывая записку. Следующая оказалась совсем короткой.
«Боль. Что мы знаем о кристальной чистоте боли? Она сметает все на своем пути. Границы, условности, убеждения. Ничего не остается на выжженном поле после ее ударной волны. Мы все гордимся шрамами, лелеем память о тяжелых болезнях, хвастливо рассказываем, как пережили смертельную хворь. Но, встретившись лицом к лицу с чистой болью, мы теряем способность хвастаться. Мы теряем способность говорить, думать, быть. Мы растворяемся в ней. Она преподает нам бесценный урок, показывает, как скудны наши силы, как беспомощна наша воля. Сегодня хозяин подарил мне знакомство с ослепительной белизной боли. Я благодарен, пусть и не сумел принять ее с достоинством. На память мне осталась метка. Но я должен доказать свое право носить ее. Старик сказал: три подарочка. Я готов был предложить ему свою душу, тело и жизнь. Он посмеялся. Сказал: ему нужны три вещицы.
Я сижу у окна и жду нового знака. Старик обещал, что свяжется со мной, объяснит, что за вещи я должен ему подарить. Боюсь, что разочарую его. У меня нет ничего, кроме жизни и этой квартиры.
Таблетки тают на языке, горечь прогоняет озноб. Но боль не ослабевает. И я счастлив ощущать ее. Счастлив. Счастлив. Счастлив».
И сразу следующая:
«Слышу, как он зовет меня. Тишина комнаты не мешает ему безмолвно приказывать. Встань, говорит. Зашнуруй ботинки. Умой лицо. Выйди на лестничную площадку. Закрой глаза.
Раньше я бесконечно упивался тьмой, а теперь боюсь ее. В этом бдении у окна что-то успело надломиться во мне. И теперь я не решаюсь исполнить приказ. Что, если темнота поглотит меня, зальет глаза? Что, если я ослепну? Кто придет мне на помощь? Светланы больше нет. Соседи меня боятся. Если я закричу – а этот крик уже рвется из горла, – они вызовут милицию, вызовут скорую, но никто не прижмет меня к себе. Никто меня не успокоит. Если я закричу, все закончится в комнате с мягкими стенами. Быть может, там я бы обрел покой. Но голос приказывает, голос вопит во мне.
Встань. Зашнуруй ботинки. Натяни штаны. Вымой лицо. Выйди на лестницу. Закрой глаза.
И каждое слово горчит во рту, хотя я вот уже сутки не пью таблеток. Полынь. Вот что это было. Все время, что я гнался за ней, вынюхивал, следил, ломал голову. Это была просто полынь. Седая, надоедливая, растущая в закоулках каждого двора. Припорошенным седым цветом к концу жаркого лета.
Полынь требует подчиняться голосу. Встань – пульсирует ею. Умойся. Выйди.
И каждое слово прокручивается в голове, как ржавый тупой гвоздь. И каждое слово отдается огнем в моей метке. Листочек за листочком невозможной, невыносимой красоты. Я никогда не видел ничего лучше этой ветви на своей коже. Но она пылает, она требует встать, умыться, выйти на лестницу.
И я встану. Разве у меня есть теперь выбор? Разве он хоть когда-нибудь был?»
На этом буквы – корявые, неловко сползавшие вниз с линии строки – обрывались. Ульяне легко было представить, как бессильно соскальзывала рука, слабо сжимавшая в пальцах карандаш. Как тряслось больным ознобом тело, как пробегали судороги по вспотевшему лицу, которое, впрочем, никак не желало обретать в Улином воображении конкретные черты. Она не знала, как выглядел отец. Похожа ли она на него? Может, нос с заметной горбинкой достался ей от Артема? Или живые серо-зеленые глаза, которые теперь поблекли, отливая линялым оттенком пыльной травы у дороги? А может, морщинка между бровей? А может, плотные, чуть вьющиеся каштановые волосы? Или давно забытая склонность к легкой аппетитной полноте, которая совсем не читалась на ее теперешнем измученном, исхудавшем теле?
Но страх Артема она чуяла ясно и устрашающе точно. Холодный пот вдоль позвоночника, неизбывная тошнота и полынь. Полынь, бьющая в нос при каждом вдохе. Даже сейчас, сумев обуздать тьму, Уля ловила отголоски ее ударов. Удушливая волна, накрывающая сознание. Горькая слюна в уголках губ.
Уля перевернула записку, собираясь положить ее в стопку к другим, прочитанным. На обратной стороне неразборчиво, словно строки эти на ощупь писал слепец, было нацарапано:
«Тьма сказала: ищи. Смерть, что тихо дарует газ. Это раз».
Выходит, Гус всегда любил эти глупые считалки. И не изменял своим привычкам. Ульяна представила, как он сидит в кожаном кресле у тлеющего камина, удобно устроив на коленях пухлый томик «Стихосложения для чайников». Сколько рифм к слову «раз» получится отыскать при всем, даже самом маниакальном, желании? Десять? Полсотни? Сто? Сколько раз уже шла по кругу эта странная, страшная игра? И снова никаких ответов – только старые бумажки, испещренные записями. И больше ничего.
«Старуха сама виновата. Старуха сама виновата. Старуха сама виновата.
Твержу это, хожу из угла в угол. Сажусь писать, комкаю, перечеркиваю, пока бумага не рвется.
Старуха сама виновата.
Она не выключила газ. Я видел это в ее водянистых глазах. Морщины, набрякшие веки, бельмо на правом. Запах старой мочи от юбки, истертые калоши поверх дутиков. Старуха сама виновата. Она стояла у магазина, считала мелочь на раскрытой ладони. Я почуял ее. Я выжидал. Кто не выключает газ? Старики и дети. Но ребенка я бы не смог. Нет. Ждал у магазина, у дома ждал. Дождался. Старуха сама виновата.
Я увидел, как она пришла домой. Грязная юбка, калоши. Как поставила чайник на старую плиту, а газ пошел из двух конфорок. Как легла тут же, на диване в углу кухни, старая дура. А чайник кипел, надсадно так, повизгивая и кряхтя, выкипая, краснея с боков. Как старуха не проснулась. Только ноги расслабленно вытянула, и калоша левая упала.
Тихо-тихо умерла. Смерть – дар ей. Зачем тянуть жалкие дни? В собственной моче, нищете и безумии. Если можно уснуть. Если можно отдать мне калошу.
Дверь открылась с одного толчка. Такая же старая, как эта дура. Шел по коридору и думал, что газ сам не пахнет. А запах этот, чуть слышный за упоительной полынной горечью, специально выдуман человеком. Чтобы не было вот этого всего. Этих старух, этих чайников и калош.
Она еще теплая лежала. На плитке урчало. Я не обернулся. Как же мне хотелось дотронуться до запачканной в уличном месиве резины! Я давно не ощущал такого желания. Руки дрожали, зубы стучали. Юнец, увидавший первую в своей жизни грудь после материнской.
Помню, что схватил калошу, помню, что полз по лестнице к выходу, все баюкал ее, лелеял, прижимал к губам. Хорошая моя, горькая так сильно, что сладко. Видел во тьме – хоп! И вот она настоящая. Скользит под пальцами бурой грязью, хранит тепло старухи.
Как добрался домой, не знаю. Очнулся у стола. Сидел и рисовал ее. Калошу эту. На самом деле рисовал. Пока не услышал хлопок. Окна звякнули. Пол качнулся. Сидел, смотрел во тьму, видел людей. Были тени – стали люди. Идут, потерянные, куда – не знают. Рано им было. Но разве кого-то спрашивают?
Кажется, включил телевизор. Сказали: взрыв бытового газа. Пенсионерка Ликвидова поставила чайник на неисправную плиту, уснула, отравилась газом, не просыпаясь, а чайник воспламенился. Двенадцать погибших. Тридцать четыре раненых. Разрушения, завалы, полынь.
Кто виноват? Ликвидова? Одинокая, сумасшедшая. Нет. Я виноват. Не снял чайник с плиты. Я. Виноват.
Калоша смотрит на меня со стола. Старуха, говорит, была Ликвидова. А ты теперь неликвид».
Уля долго сидела, глядя куда-то мимо бумажки, но продолжая вертеть ее в подрагивавших пальцах. Если бы все это была инсталляция, тот самый квест-рум, то прямо сейчас можно было начинать аплодировать создателю. Повествование определенно вышло на новый уровень погружения. Драматическая развязка сюжетной арки била в лицо. Зрители морщатся, утирая скупую слезу. Занавес. Конец первого акта. Можете спуститься в бар и выпить по рюмке очень дорого, коньяка за внутриигровую валюту.
Только вот режиссеру точно было плевать на человеческую похвалу. Гус – создатель куда более реальный, чем Бог, который должен был следить за всем этим безобразием сверху, но, видимо, устал и давно махнул рукой. Старик, наверное, даже не заметил, как еще один подарочек попал в его руки. Грязная калоша, пахнущая старухой, бытовым газом и полынью. Вот же мерзость. Именно то, что нужно. Молодец, Артем, пошел вон. За двумя оставшимися вещицами.
Невыносимо больно было читать эти строки. Нестерпимо мучительно били они по Ульяне, тыча носом в простую и понятную истину: она ничем не лучше. Такой же монстр, упивающийся чужой погибелью, а потом страдающий от нее, как от тяжелого похмелья. Мерзко и смешно. И тошно до осточертения.
Наконец Уля встряхнула головой и потянулась за новой бумажкой. Было в этом какое-то болезненное наслаждение. Так толкают в рыхлый бок развалившийся зуб. Кровь вперемешку с гноем. Отвратительно, но не можешь остановиться. Человек вообще склонен делать что-то, повинуясь дурманной неправильности, разрушительной силе своих проступков. Это спит в нем еще одной врожденной болезнью. И от нее не существует лекарств.
«Приходила баба. Не женщина, не тетка. Баба. Громогласная, большая, платье гармошкой на складках живота. Потребовала вещицу. Сказала, старик мной доволен. Сказала не мучиться, не страдать. Искать второй подарок. Найду – старик даст еще таблеток. Они, говорит, тебе понадобятся. И заулыбалась, мерзко так. Губы облизала. Подойди, говорит, поближе.
Я не хотел. Совсем не хотел. Мерзкая, потная. Но пошел. Она к уху потянулась, шепчет горячо так: «Смерть родившегося едва. Это будет два». И вцепилась в мочку, до крови. По шее потекло. Я отшатнулся, а ее уже и след простыл.
Только шаги тяжелые по лестнице. Топ-топ-топ».
– Значит, старуха, да, пап? – обращаясь к воздуху, только бы больше не слышать, как звенит тишина, проговорила Ульяна. – А потом и младенец. Молодец. Молодец…
Артем все писал, марал разлинованные листки и обратные стороны неоплаченных чеков – ни зажмуриться, ни отвернуться от его памяти, похороненной тут. Стискивая зубы так, что они хрустели, как камушки под тяжелым колесом, Уля хватала следующую бумажку, и еще, и еще. Пока вторая стена не оказалась прочитанной до конца. Так исследуют комнаты хваленого квеста, осматривают углы, выискивают улики. Деньги заплачены, время идет. Почему бы не насладиться выдуманной историей?
Жизнь бывает куда менее правдоподобной, чем сюжеты самых затейливых книг. Порой в хитросплетение человеческих судеб невозможно поверить. Остается кивать и хлопать, когда занавес опускается. Вот только ладони сбиты в кровь.
«Охотился шесть дней. Денег совсем не осталось. Топил снег, запивал им таблетки. Их еще много. Хватает. Сидел на лавке у роддома, делал вид, что читаю газету. Смотрел в глаза каждой роженице, каждой мамочке. Глупые курицы. Тяжелые, как перегруженные фуры. Ходят, слушают сами себя, улыбаются глупо, морщатся, трогают пузо. А я сидел, я ждал.
Одна подошла, улыбнулась. Попросила подвинуться. Рассосал таблетку на языке. Садись, говорю, а сам в глаза ей. Там полынь. Кровь, врачи бегают, она как кит, выброшенный на сушу. Лежит на боку, бледная, еще живая. А ребенок внутри, только мертвый. Не пойдет.
Нужен тот, что едва, но родился. Тут никаких отговорок. Сиди и жди.
Чтобы не выгнали, нашел метлу. Ходил по двору, мел. Ни один не спросил, кто, зачем, откуда. Метет – и хорошо. Работает человек.
Парочка одна все круги нарезала по палисаднику. Блондинчик за локоток пузатую держал, смеялись, она чепчик вязала. Фиолетовый.
– Почему фиолетовый-то, деточка? – говорю.
А сам – заросший, в дубленке вывернутой, дед дедом. Не помню, сколько мне. Но точно меньше, чем кажется. Хорошо. Не заподозрят.
– А мы решили не узнавать кто, – смеется, зубы ровные, как жемчужинки.
Это я потом их разглядел, во тьме. Она там сидела яркая-яркая, даже завитушки на лбу видно. А в глазах – палата, сама-то пузатая живая, только несет в себе смерть. Несла. Поскользнулась на мокром кафеле в душевой. Упала на живот. И младенец теперь на руках у дебелой сестры. На бабу ту похожа, только добрая. Держит ребенка, а тот синий такой. Головка вмятая с боковины. Склизкий. Пискнул два раза. И замолчал. Родился, значит. Был живой, стал мертвый.
Я посидел, подышал полынью.
– Когда родишь? – спрашиваю.
Опять смеется. Недели через две, говорит. Скоро.
Пришел назавтра. Блондинчик у лавки стоит. Плачет. Руки трясутся. Чепчик фиолетовый на земле валяется. Я схватил и побежал. Он даже не заметил.
Пока бежал, тьма в голове билась, как молоко о стенки бидона. Прислушался. Шепчет: «Смерть за дверью – ковер встряхни. Это три». Вот и третья вещица пожаловала. Хорошо.
Сижу за столом. Пишу. Жду бабу. Ничего не чувствую. Тишина. Пустота. Горечь изнутри жжется. Устал я. Устал».
Две вещицы легко скользнули в руки Гуса. Для него чужая смерть – шелуха семечек. Опадает одним ловким движением пальцев. И медленно сыплется под ноги. Ни тебе высокопарных слов о полыни и служении ей. Ни тебе восторга и трепета. Ни жажды, ни возбуждения. Самого Артема уже не было в этих строках. Ничего. Пустое и совершенное.
Уля ощущала себя точно так же. Вакуум полного отсутствия чувств. Белый шум вместо мыслей. Один лишь вопрос – сколько таблеток успел растворить на языке отец, заглушая голод, чтобы полынь так выжгла его? И сколько их отделяло Улю от полного безразличия ко всему?
Не то чтобы она боялась этого, не то чтобы желала. Ей просто нужно было знать число. На крайний случай. На день чернее этого.

 

Назад: Череда, цикорий, розмарин
Дальше: Отцова отца