Часть вторая
ИМЕНА СТРАН: СТРАНА
Два года спустя, когда мы с бабушкой поехали в Бальбек, я уже был почти совершенно равнодушен к Жильберте. Если меня очаровывало новое лицо, если я мечтал с какой-нибудь другой девушкой осматривать готические соборы, дворцы и сады Италии, я только с грустью говорил себе, что наша любовь, любовь к определенному человеку, быть может, есть нечто не вполне реальное: ведь если отрадные или тягостные думы и обладают способностью на некоторое время связать наше чувство с той или иной женщиной и даже внушить нам, что именно эта женщина неизбежно должна была влюбить нас в себя, то когда мы, сознательно или неумышленно, высвобождаемся из-под власти этих ассоциаций, любовь, как будто она, наоборот, стихийна и исходит только от нас, воскресает и устремляется к другой женщине. Но и во время отъезда, и первое время моей жизни в Бальбеке мое равнодушие было не полным. Часто (ведь наша жизнь так не хронологична, в вереницу дней врывается столько анахронизмов!) я жил не во вчерашнем и не в позавчерашнем дне, а в одном из тех более давних, когда я любил Жильберту. Тогда мне, как в былое время, вдруг становилось горько, что я не вижусь с ней. Мое «я», то, которое любило ее и которое было почти уже вытеснено другим, оживало, и чаще всего для этого нужен был какой-нибудь незначительный повод. Так, например, когда я уже был в Нормандии, незнакомый человек, с которым мы встречались на набережной, сказал: «Семейство правителя канцелярии министерства почт». Казалось бы (ведь я же не знал тогда, какую роль в моей жизни будет играть это семейство), слова незнакомца я должен был бы пропустить мимо ушей, а они причинили мне жгучую боль, и эту боль ощутило мое давно уже наполовину разрушенное «я», то самое, которое страдало от разлуки с Жильбертой. Дело в том, что я никогда не вспоминал происходившего при мне разговора Жильберты с ее отцом о семействе «правителя канцелярии Министерства почт». Между тем любовные воспоминания не нарушают общих законов памяти, подчиняющихся еще более общим законам, — законам привычки. Но привычка все ослабляет, а потому особенно живо напоминает нам о человеке как раз то, что мы забыли (ибо это было нечто несущественное, и благодаря этому оно сохранило для нас всю свою силу). Лучшее, что хранится в тайниках нашей памяти, — вне нас; оно — в порыве ветра с дождем, в нежилом запахе комнаты или в запахе первой вспышки огня в очаге, — всюду, где мы вновь обнаруживаем ту частицу нас самих, которой наше сознание не пользовалось и оттого пренебрегало, остаток прошлого, самый лучший, тот, что обладает способностью, когда мы уже как будто бы выплакались, все-таки довести нас до слез. Вне нас? Вернее сказать, внутри нас, но только укрытый от наших взоров, более или менее надолго преданный забвению. Только благодаря забвению мы время от времени вновь обнаруживаем то существо, каким мы были когда-то, ставим себя на его место, вновь страдаем, потому что мы — это уже не мы, а оно, потому что оно любило то, к чему мы теперь равнодушны. При ярком свете обычной памяти образы минувшего постепенно бледнеют, расплываются, от них ничего не остается, больше мы их уже не найдем. Вернее, мы бы их не нашли, если бы какие-то слова (вроде «правителя канцелярии министерства почт») не были хорошо спрятаны в забвении, — так сдают экземпляр книги в Национальную библиотеку, потому что иначе ее не найдешь.
Но мои страдания и прилив любви к Жильберте длились не дольше, чем во сне, и на этот раз потому, что в Бальбеке недоставало прежней Привычки, которая бы их продлила. И если следствия Привычки кажутся противоречивыми, то это оттого, что она подчинена множеству законов. В Париже я в силу Привычки становился все равнодушнее к Жильберте. Смена привычки, то есть мгновенная приостановка Привычки, довершила дело Привычки, как только я уехал в Бальбек. Она ослабляет, но и упрочивает, она влечет за собой распад, но из-за нее распад тянется до бесконечности. Каждый день на протяжении нескольких лет я с грехом пополам восстанавливал мое вчерашнее душевное состояние. В Бальбеке новая кровать, возле которой мне ставили по утрам легкий завтрак, не такой, как в Париже, не удерживала мыслей, которыми питалась моя любовь к Жильберте: бывают случаи (правда, довольно редкие), когда оседлость останавливает течение дней, и тогда самое лучшее средство наверстать время — это переменить место. Мое путешествие в Бальбек было как бы первым выходом выздоравливающего, который только его и ждал, чтобы убедиться, что он поправился.
Теперь туда поехали бы, конечно, в автомобиле, полагая, что так приятней. В одном отношении это даже было бы правильнее: это дало бы возможность на более близком расстоянии, в более тесном общении с природой, наблюдать за тем, как постепенно меняется земная поверхность. Но ведь удовольствие, получаемое от поездки, состоит не в том, чтобы выходить, останавливаться, как только устанешь, а в том, чтобы по возможности углубить различие между отъездом и прибытием, отнюдь не затушевывая его, в том, чтобы ощутить это различие во всей его полноте, ощутить его цельность, ощутить таким, каким оно представлялось мысленному нашему взору, когда воображение переносило нас оттуда, где мы живем постоянно, в сердце желанного края, переносило одним прыжком, который представлялся нам колдовским не столько потому, что он преодолевал расстояние, сколько потому, что соединял две ярко выраженные индивидуальности земли, потому, что переносил нас от одного имени к другому; схему же этого прыжка дает (яснее, чем, скажем, катанье на лодке, ибо раз мы можем причалить где угодно, то это уже не прибытие) нечто загадочное, что совершается в особых местах, на вокзалах, которые хотя и не составляют, так сказать, часть города, но зато носят его имя на вывесках, а главное, содержат в себе его своеобразную сущность.
Но, во всех областях, наше время страдает манией показывать предметы только вместе со всем, что их окружает в действительности, и тем самым уничтожает самое существенное — акт сознания, отделивший предметы от действительности. Картину «выставляют» среди мебели, безделушек, обоев в стиле ее времени, в безвкусной обстановке, которую превосходно умеет создавать нынешняя хозяйка дома, еще недавно глубоко невежественная, а теперь целые дни просиживающая в архивах и библиотеках, и в этой обстановке произведение искусства, на которое мы смотрим во время обеда, не вызывает у нас упоительного восторга, чего мы вправе требовать от него только в зале музея, благодаря своей наготе и отсутствию каких бы то ни было отличительных особенностей явственнее символизирующей те духовные пространства, куда художник уединялся, чтобы творить.
К несчастью, волшебные места, именуемые вокзалами, откуда мы отбываем в дальние края, в то же время трагичны, ибо хотя здесь творится чудо, благодаря которому страны, до сих пор существовавшие только в нашем воображении, превратятся в страны, где мы будем жить, но по той же самой причине, выйдя из зала ожидания, мы должны исключить для себя возможность немедленного возвращения в нашу прежнюю комнату, где мы только что были. Нужно оставить всякую надежду проспать ночь у себя, раз уж мы решили проникнуть в зловонную пещеру, ведущую к тайне, в одну из больших застекленных мастерских, как в Сен-Лазаре, от которого отходил мой поезд в Бальбек и который расстилал над разворошенным городом бескрайний сырой небосвод, чреватый ужасами, как драма, похожий на иные небосводы, почти парижски современные, Мантеньи или Веронезе, под которым может произойти только что-нибудь страшное и торжественное, вроде отхода поезда или воздвижения креста.
Пока я довольствовался тем, что, лежа в моей парижской постели, осматривал персидскую церковь в Бальбеке, вокруг которой бушевала метель, мое тело ничего не имело против путешествия. Оно начало ему противиться, только когда поняло, что и ему придется участвовать в нем и что вечером, по приезде, меня проведут в «мою» комнату, ему незнакомую. И в самый настоящий бунт вылилось его возмущение из-за того, что я только накануне отъезда узнал, что моя мать с нами не поедет, так как отец, который будет занят в министерстве до самой поездки с маркизом де Норпуа в Испанию, предпочел снять дачу недалеко от Парижа. И все же, хотя поездка в Бальбек была омрачена, тянуло меня туда ничуть не меньше, напротив: мне казалось, что неприятности создают и обеспечивают мне подлинность чаемого впечатления, впечатления, которого не заменило бы мне ни одно будто бы равноценное зрелище, никакая «панорама», хотя, посмотрев ее, я мог бы пойти спать домой. Я уже не впервые почувствовал, что любить и наслаждаться — не одно и то же. Я был уверен, что жажду попасть в Бальбек не меньше моего доктора, который, дивясь несчастному виду, какой был у меня утром в день отъезда, сказал: «Если б я мог уехать на неделю подышать морским воздухом, я бы уж раздумывать не стал, поверьте. У вас там будут катанья, гонки, — прелесть!» Но я уже знал, и притом задолго до того, как увидел Берма, что, о чем бы я ни мечтал, за всем я должен гнаться, иначе оно мне не достанется, и во время мучительной этой погони мне надо прежде всего пожертвовать моими наслаждениями ради высшего блага, а не искать их в нем.
Бабушка, понятно, представляла себе нашу поездку несколько иначе и, по-прежнему держась того мнения, что дарить мне нужно только что-нибудь художественное, решила, чтобы преподнести мне «гравюру» этого путешествия, — гравюру хотя бы отчасти старинную, — полпути проехать по железной дороге, а полпути — в экипаже, как ехала г-жа де Севинье из Парижа в Лориан через Шон и через Понт-Одемер. Однако бабушке пришлось отказаться от этого плана, ибо она натолкнулась на сопротивление моего отца, знавшего, что если бабушка задумала поездку с целью извлечь из нее все, что она может дать уму, значит, можно, не рискуя ошибиться, предсказать опоздания на поезда, потерю багажа, простуду, штрафы. Бабушка утешалась мыслью, что на пляже мы будем избавлены от того, что ее любимая Севинье называет «уймой знакомого народища»: Легранден так и не дал нам письма к сестре, и знакомых у нас в Бальбеке не будет. (То, что Легранден уклонился, по-иному расценили мои тетки Седина и Виктория: они еще девушкой знали ту, кого до сих пор, желая подчеркнуть прежнюю близость, продолжали называть «Рене де Говожо», чьи подарки, принадлежавшие к числу тех, которые украшают комнату, украшают устную речь, но которые ничего общего не имеют с современностью, все еще берегли, но, полагая, что мстят за нанесенное нам оскорбление, в гостях у ее матери, г-жи Легранден, никогда не произносили ее имени, а уйдя, хвалились: «Я ни разу не упомянула известную тебе особу», «Я надеюсь, что меня поняли».
Итак, мы просто-напросто должны были сесть в поезд, отходивший из Парижа в час двадцать две, тот самый поезд, который мне с давних пор доставляло удовольствие, как будто я ничего не знаю, отыскивать в расписании: это меня каждый раз волновало, это создавало почти полную иллюзию блаженства отъезда. Наше воображение определяет признаки счастья не столько на основании сведений, которыми мы располагаем о нем, сколько по тем желаниям, какое оно у нас вызывает, — вот почему мне думалось, что я знаю счастье до мельчайших подробностей, и не сомневался, что испытаю в вагоне особое наслаждение, когда к вечеру посвежеет, когда я залюбуюсь видом перед какой-нибудь станцией; более того: этот поезд, всякий раз рисовавший мне образы одних и тех же городов, которые я окутывал предвечерним светом — светом времени его следования, представлялся мне непохожим на другие поезда; и наконец, как это часто с нами бывает, когда мы, в глаза не видав человека, тешим себя мечтою, что мы с ним подружились, я наделил оригинальной и неменяющейся внешностью того белокурого странствующего художника, который якобы взял меня с собой и с которым я прощусь в Сен-Ло, около собора, так как оттуда он поедет на запад.
Бабушка не могла решиться «так, прямо» поехать в Бальбек — она рассчитывала остановиться на сутки у своей приятельницы, а я в тот же вечер должен был ехать дальше, во-первых, чтобы не стеснять ее, а во-вторых, чтобы уже в день приезда осмотреть церковь в Бальбеке: нам сказали, что это довольно далеко от Бальбек-пляжа, и, начав курс ванн, я, пожалуй, не смогу туда пойти. И пожалуй, мне было легче от сознания, что я войду в новое обиталище и заставлю себя там жить, достигнув чудной цели моего путешествия до того, как наступит первая мучительная ночь. Но сперва надо было расстаться с прежним; моя мать в тот же день перебралась в Сен-Клу, с тем чтобы — а может, это она придумала для меня — проводить нас на вокзал и, не заезжая домой, — прямо на дачу, а то как бы я, вместо Бальбека, не поехал с ней домой. И под тем предлогом, что у нее много дел на даче и что времени у нее в обрез, а на самом деле — для того, чтобы избавить меня от муки прощания, она даже решила не оставаться с нами до отхода поезда, когда, прячущаяся за суетой и приготовлениями, которые пока еще ни к чему решительному не ведут, вдруг вырастает разлука, нестерпимая, уже неизбежная, сосредоточившаяся в одном бесконечном мгновении бессильного и окончательного отрезвленья.
Впервые я почувствовал, что моя мать может жить без меня, не для меня, не такой жизнью, как я. Она оставалась с моим отцом, которому, как ей, наверно, казалось, моя болезненность, моя нервозность несколько усложняют и омрачают жизнь. Разлуку с матерью я переживал особенно тяжело потому, что, по моим представлениям, она оказалась для матери последним звеном в цепи разочарований, которые я ей доставлял, которые она от меня скрывала и благодаря которым в конце концов уяснила себе всю трудность совместного летнего отдыха; а быть может, это был еще и первый опыт жизни, с которой ей надлежало примириться в дальнейшем, так как и для моего отца, и для нее дело шло к старости, — начало той жизни, когда я реже буду видеть ее, когда она будет для меня уже не такой близкой, — а это мне и в кошмарном сне не могло присниться, — женщиной, которая возвращается домой одна, возвращается туда, где я теперь не живу, и спрашивает у швейцара, нет ли от меня писем.
Мне стоило больших усилий ответить носильщику, предложившему понести мой чемодан. Стараясь успокоить меня, мать прибегала к средствам, с ее точки зрения наиболее действенным. Находя бессмысленным притворяться, будто не замечает, что мне грустно, она ласково надо мной подшучивала:
— А что бы сказала бальбекская церковь, если б она знала, что ты с таким несчастным видом едешь ее осматривать? Похож ли ты на того восторженного путешественника, о котором пишет Рескин? Ну да я все равно узнаю, был ли ты на высоте положения, даже издали я буду с моим зверюшкой. Завтра ты получишь письмо от мамы.
— Я тебя, дочка, так и вижу, — заметила бабушка, — ты вроде госпожи де Севинье: смотришь на карту и ни на секунду не расстаешься с нами.
Потом мама пыталась развлечь меня: спрашивала, что я закажу на обед, восхищалась Франсуазой, одобряла ее шляпу и манто, не узнавая их, хотя они приводили ее в ужас, когда они были новые и когда она их видела на моей двоюродной бабушке: шляпу — с огромной птицей, манто — с безобразным узором и стеклярусом. Когда моя двоюродная бабушка перестала носить манто, Франсуаза отдала его перелицевать, и теперь изнанка стала верхом из красивого одноцветного сукна. А птица давно сломалась, и ее выбросили. Иной раз какую-нибудь тонкость, которая не дается самому взыскательному художнику, мы с волнением обнаруживаем в народной песне, на фасаде крестьянского дома, над дверью которого, на самом подходящем месте, распускается белая или желтая роза, — вот так и Франсуаза, выказав непогрешимый и наивный вкус, украсила шляпу бархатной лентой с бантом, которая восхитила бы нас на портрете кисти Шардена или Уистлера и благодаря которой шляпа стала прелестной.
Если обратиться за сравнениями к более далеким временам, то скромность и честность, часто облагораживавшие черты нашей старой служанки и сказывавшиеся на ее манере одеваться, — вследствие чего она, как женщина скрытная и со вкусом, умеющая «держать себя» и «знающая свое место», оделась в дорогу так, чтобы нам не пришлось за нее краснеть и в то же время чтобы не бросаться в глаза, — делали похожей Франсуазу в манто с мягким меховым воротником, из сукна полинявшего вишневого цвета, на изображения Анны Бретонской, работы старинного мастера, в молитвеннике, — изображения, где все на своем месте, где чувство целого проступает одинаково во всех частях, так что пышное и устаревшее своеобразие одежды выражает ту же богомольную истовость, что и глаза, губы и руки.
О мыслях Франсуазы говорить не приходится. Она ничего не знала — в том полном смысле слова, которому соответствует смысл выражения ничего не понимать, кроме лишь некоторых истин, воспринимающихся непосредственно сердцем. Необъятный мир мыслей для нее не существовал. Но ясные ее глаза, тонкий нос, тонкий очерк губ — все эти приметы, отсутствующие у многих культурных людей, у которых они обличали бы изысканность, благородную свободу выдающегося ума, приводили в смущение, словно умный и добрый взгляд собаки, которой, однако, чужды, насколько нам известно, все человеческие понятия, и вы невольно задавали себе вопрос: нет ли среди меньшой братии, среди крестьян, таких существ, которые являются как бы высшими существами в мире простых душ, или, вернее, таких, которые, будучи обижены судьбой и осуждены ею на жизнь среди простых душ, будучи лишены света и тем не менее будучи связаны с избранными натурами более естественным, более близким родством, чем большинство людей образованных, представляют собой как бы распыленных, сбившихся с пути, лишенных разума членов святой семьи, так и не вышедшую из детского возраста родню величайших умов, которой, — о чем говорит сиянье их глаз, хотя глазам оно ни на что не нужно, — чтобы стать одаренной, недостает только знаний?
Моя мать, видя, что я еле сдерживаю слезы, говорила мне: «Регул имел обыкновение в важных случаях жизни… И потом, это неучтиво по отношению к твоей маме. Обратимся, по примеру твоей бабушки, к госпоже де Севинье: „Я должна призвать на помощь все свое мужество, раз его нет у тебя“. Вспомнив, что любовь к ближнему отвлекает человека от его страданий, она, желая доставить мне удовольствие, говорила, что до Сен-Клу она, наверное, доедет благополучно, что она довольна фиакром, который она наняла, что кучер вежливый, а экипаж удобный. Я старался изобразить на своем лице улыбку и кивал головой утвердительно и удовлетворенно. Но эти подробности делали еще более реальным отъезд мамы, и сердце у меня ныло так, как будто мы уже с ней расстались, когда я смотрел на ее круглую соломенную шляпу, которую она купила для дачи, на ее легкое платье, которое она надела, потому что ей предстояло долго ехать по жаре, и в котором она была уже другая, принадлежащая вилле „Монтрету“, где я ее не увижу.
Во избежание приступов удушья, которые могло вызвать у меня путешествие, врач посоветовал мне выпить перед самым отъездом побольше пива или коньяку, — это должно было привести меня в состояние «эйфории», как он его называл, то есть в такое, когда нервная система на время становится менее ранимой. Я все еще колебался, но мне хотелось одного: чтобы бабушка, в случае, если я решусь, признала, что это правильно и благоразумно. Вот почему я говорил об этом так, словно еще не уверен в одном: где лучше пить — в буфете или в вагоне-ресторане. По выражению лица бабушки я сразу догадался, что она этого не одобряет и даже не хочет об этом думать. «Как же так? — воскликнул я, внезапно решив идти в буфет пить, ибо это становилось необходимым для доказательства моей независимости, поскольку одна речь об этом уже вызвала неудовольствие. — Как же так! Ты же знаешь, что я очень болен, знаешь, что мне велел доктор, — почему же ты против этого?»
Когда я объяснил бабушке, что со мной, она с такой грустью и так ласково сказала: «Ну тогда иди скорей, выпей пива или ликеру, раз это тебе полезно», — что я бросился к ней на шею и расцеловал ее. И все-таки я пошел в вагон-ресторан и выпил гораздо больше, чем следовало, но только потому, что иначе, по моим ощущениям, у меня был бы очень сильный приступ и это огорчило бы ее еще больше. На первой станции я вернулся в наш вагон и сказал бабушке, что я в восторге от того, что еду в Бальбек, что все будет хорошо — в этом я уверен, что я скоро привыкну жить без мамы, что поезд отличный, а буфетчик и официанты до того симпатичны, что мне бы хотелось почаще ездить в Бальбек — только чтобы их видеть. Бабушку приятные эти известия, по-видимому, не очень обрадовали. Избегая смотреть на меня, она проговорила:
— Тебе хорошо бы поспать, — и отвернулась к окну, на котором мы опустили занавеску, но занавеска не закрывала всей рамы, так что на полированной дубовой двери и на суконной обивке скамейки мог скользить (вроде рекламы жизни в природе, рекламы, несравненно более убедительной, чем те, что стараниями железнодорожной компании висели в вагоне и изображали местности, названия которых я не мог разобрать из-за того, что рекламы были повешены чересчур высоко) тот же теплый, дремотный солнечный свет, что нежился на лесных полянах.
Бабушке казалось, что я лежу с закрытыми глазами, и по временам она из-под вуали с крупными горошинами бросала на меня взгляд, потом отводила его, потом опять взглядывала, словно заставляя себя проделывать трудное упражнение.
Я заговорил с ней, но, по-видимому, это ей было неприятно. А мне доставляло удовольствие слушать свой голос, так же как следить за своими движениями, даже самыми непроизвольными, самыми сокровенными. Я старался продлить их, растягивал слова, мне доставлял удовольствие каждый мой взгляд, куда бы я его ни обращал, и я с удовольствием задерживал его. «Ну, отдохни, — сказала бабушка. — Если не спится, почитай что-нибудь». И она протянула мне том г-жи де Севинье, я раскрыл его, а она углубилась в чтение «Воспоминаний госпожи де Босержан». В дорогу она всегда брала с собою по тому той и другой. Это были ее любимые писательницы. Мне не хотелось поворачивать голову, я испытывал блаженство от того, что не менял позы, — вот почему я не раскрывал книгу г-жи де Севинье и не опускал на нее взгляд, перед которым была только синяя штора на окне. Смотреть на штору было так хорошо, и я бы даже не ответил тому, кто попытался бы отвлечь меня от рассматриванья шторы. Синий ее цвет благодаря, быть может, не красоте, а необыкновенной яркости как бы затмил все цвета, какие открывались моим глазам со дня моего рождения вплоть до той минуты, когда я выпил вина и оно начало на меня действовать, — по сравнению с синевой шторы они казались мне тусклыми, никакими, словно тьма, представляющаяся слепорожденным, которые долго жили во мраке, а затем, после операции, увидели наконец цвета. Старик кондуктор пришел проверить билеты. Серебряный блеск металлических пуговиц на его мундире не мог не прельстить меня. Мне хотелось попросить его посидеть с нами. Но он прошел в соседний вагон, и я с завистью подумал о том, что путейцы, проводящие все время на железной дороге, наверное, каждый день видят старого кондуктора. Рассматриванье с полуоткрытым ртом шторы уже не доставляло мне прежнего удовольствия. Я стал подвижнее; я слегка шевелился; я взял бабушкину книгу, и теперь уже мое внимание останавливалось на страницах, на которых я случайно ее раскрывал. Чем больше я читал г-жу де Севинье, тем больше восхищался ею.
Не надо цепляться за чисто формальные особенности, порожденные эпохой, салонной жизнью, как это делают иные, воображающие, что они прониклись духом Севинье, только на том основании, что употребляют такие обороты: «Пошлите ко мне горничную», или: «Граф показался мне человеком преострого ума», или: «Нет ничего прелестнее, как шевелить сено». Г-жа де Симьян была уверена, что пишет, как бабушка: «Сударь! Господин де ла Були чувствует себя превосходно и вполне в состоянии выслушать известие о своей кончине», или: «Ах, дорогой маркиз! я в восхищении от вашего письма! Я нахожусь вынужденною на него ответить», или еще: «По мне, сударь, ваш долг — отвечать мне, а мой — посылать вам бергамотовые табакерки. Записываю на ваш счет восемь, потом пришлю еще… Урожай на них небывалый. Должно думать, это для вас земля постаралась». В том же духе пишет она письмо о кровопускании, о лимонах и т. д., полагая, что это настоящая г-жа де Севинье. Но моя бабушка, воспринявшая г-жу де Севинье изнутри, пришедшая к ней через любовь к родным, к природе, научила меня любить подлинные ее красоты, совершенно иные. Вскоре они произвели на меня еще более сильное впечатление, оттого что г-жа де Севинье — великий художник той же школы, что и живописец, которого я увижу в Бальбеке и который окажет глубокое влияние на мое видение мира, — Эльстир. В Бальбеке я понял, что г-жа де Севинье показывает нам предметы так же, как он, действуя непосредственно на наше восприятие и не пускаясь в объяснения. Но уже в этот день, в вагоне, перечитывая письмо, где появляется лунный свет: «Я не могу устоять перед соблазном, для чего-то надеваю на голову все, что только можно, выхожу на бульвар, где дышится так же легко, как у меня в комнате, и мне видится невесть что: белые и черные монахи, серые и белые инокини, раскиданное белье, покойники в саванах, прислоненные к деревьям, и т. д.», — я был в восторге от того, что немного позже назвал бы (разве она не описывает природу так же, как он — характеры?) чертами Достоевского в «Письмах госпожи де Севинье».
Проводив бабушку и оставшись на несколько часов у ее приятельницы, я потом сел в поезд один, и наступившая ночь уже не казалась мне тягостной: я проведу ее не в тюрьме комнаты, дрема которой не давала бы мне уснуть; я нахожусь в обществе движений поезда с их успокоительной быстротой; если я не засну, они рады будут поговорить со мной; они убаюкивают меня своими шумами, которые я, как звон колоколов в Комбре, объединяю в разные созвучия (воображая по прихоти своей фантазии сперва четыре равных шестнадцатых, потом одну шестнадцатую, стремительно мчащуюся к четверти); они нейтрализуют центробежную силу моей бессонницы — они оказывают ей противодействие, на котором держится мое равновесие, на котором покоится моя неподвижность, а скоро будет покоиться и сон, и вызывают то же ощущение свежести, что и при отдыхе, каким я был бы обязан бодрствованию мощных сил природы и жизни, если бы только я мог превратиться на время в рыбу, спящую в море и уносимую течением, или в распластавшего крылья орла, которого держит в воздухе только буря.
Солнечные восходы — такие же неизменные спутники длительных поездок по железной дороге, как крутые яйца, иллюстрированные журналы, игра в карты, реки с колышущимися, но не двигающимися вперед лодками. Чтобы понять, сплю я или нет (неуверенность, заставлявшая меня ставить перед собой этот вопрос, подсказывала мне утвердительный ответ), я стал перебирать мысли, только что наполнявшие мое сознание, и вдруг увидел в окно над черным леском зубчатые облака, мягкий пух которых был окрашен в закрепленный розовый цвет, мертвый, неизменный, вроде цвета, который раз навсегда приняли перья крыла, или цвета, которым причуда художника заставила его написать пастель. Я чувствовал, однако, что этот цвет — не косность и не прихоть, а необходимость и жизнь. Вскоре позади него напластовался свет. Розовая окраска стала ярче, небо залил багрянец, и я, приникнув к стеклу, впился в него глазами, — я ощущал его связь с основами жизни природы, но в это время железная дорога изменила направление, поезд повернул, картину утра сменила в оконной раме ночная деревня с крышами, голубыми от лунного света, с мостками, обрызганными опаловым перламутром ночи, под небом, еще усеянным всеми ее звездами, и мне стало жаль, что я потерял из виду полосу розового неба, как вдруг я увидел ее снова, только теперь уже красную, в противоположном окне, а затем, при новом повороте, она скрылась и здесь; и я начал бегать от окна к окну, чтобы сблизить, чтобы вновь сшить обрывающиеся, противостоящие части моего прекрасного багряного зыбкого утра в цельный вид, в неразорванную картину.
Потом замелькали обрывы, поезд остановился на полустанке, между двух гор. В глубине ущелья, на краю потока, виднелась сторожка — она стояла в воде, доходившей до ее окон. Если человеческое существо может взрасти на почве, особую прелесть которой мы в нем ощущаем, то в еще большей мере, чем крестьянка, о которой я так мечтал, один-одинешенек скитаясь в Русенвильских лесах, в стороне Мезеглиза, таким порождением почвы явилась высокая девушка, вышедшая из сторожки и с кувшином молока направившаяся к полустанку по тропе, косо освещенной восходящим солнцем. В горловине, укрытой горными вершинами от остального мира, она, наверно, не видела никого, кроме людей в поездах, стоявших здесь всего лишь минуту. Она прошла мимо вагонов, предлагая проснувшимся пассажирам кофе с молоком. В свете утренней зари лицо ее было розовее неба. Глядя на нее, я вновь почувствовал желание жить, которое воскресает в нас всякий раз, когда мы снова осознаем красоту и счастье. Мы забываем, что и красота и счастье неповторимы, что мы заменяем их обобщением, которое мы образуем, беря, так сказать, среднее арифметическое от понравившихся нам лиц, от испытанных нами наслаждений, и из этой замены вырастают всего лишь отвлеченности, хилые и бесцветные, оттого что им как раз недостает свойства новизны, непохожести на то, что нам знакомо, этого неотъемлемого свойства красоты и счастья. И мы выносим жизни пессимистический приговор, и мы считаем его справедливым, так как уверены, что приняли во внимание счастье и красоту, тогда как на самом деле мы сбросили их со счета и вместо них подставили синтезы, в которых ничего уже от них не осталось. Так заранее зевает от скуки начитанный человек, когда ему говорят о новой «прекрасной книге», потому что он представляет себе смесь всех известных ему «прекрасных книг», тогда как прекрасная книга своеобразна, неожиданна и является не итогом всех предшествующих шедевров, а чем-то иным, и, чтобы постичь это иное, совершенно недостаточно усвоить итог, ибо в него-то оно как раз и не входит. Когда же начитанный человек, еще так недавно пресыщенный, ознакомится с новым произведением, у него появляется интерес к той жизни, которая в нем описана. Так, не соответствовавшая идеалам красоты, какие я себе рисовал в одиночестве, красивая девушка мгновенно вызвала во мне ощущение счастья (а ведь чтобы у нас возникло ощущение счастья, счастье непременно должно предстать перед нами именно в таком, всегда особенном, обличье), счастья, которого можно достигнуть, живя около нее. Но в данном случае большое значение имело то, что внезапно перестала действовать Привычка. Я тянулся к продавщице молока всем моим существом, жаждавшим острых наслаждений. В обычное время мы живем ничтожной частью нашего существа, почти все наши способности дремлют, полагаясь на привычку, а та знает свое дело и не нуждается в них. Но сегодня утром, в дороге, благодаря вырыву из всегдашнего уклада жизни, благодаря перемене места и раннему часу эти способности сделались необходимы. Моя привычка, оседлая и не приучившая меня рано вставать, изменила мне, и все мои способности поспешили ей на смену, соревнуясь друг с другом в усердии, — поднимаясь разом, как волны, на небывалую высоту, — поспешили все, от самой низменной до самой возвышенной, начиная с аппетита, дыхания, кровообращения и кончая восприимчивостью и воображением. Быть может, возникшему у меня убеждению, что девушка не похожа на других женщин, я обязан тем, что дикая красота этой местности дополняла ее красу, но зато и она украшала собою местность. Жизнь показалась бы мне чудесной, только если б я мог целые часы проводить с ней, вместе ходить к потоку, в коровник, на полустанок, быть всегда тут, рядом, чувствовать, что она меня знает, что она обо мне думает. Благодаря ей я познал бы прелесть деревенской жизни и раннего утра. Я сделал ей знак, чтобы она дала мне кофе с молоком. Я хотел во что бы то ни стало привлечь ее внимание. Она меня не замечала, я окликнул ее. Лицо этой очень высокой девушки было такое золотистое и такое розовое, точно я смотрел на него сквозь цветное стекло. Она направилась ко мне; я не мог оторвать глаза от ее лица, ширившегося, будто солнце, на которое можно было бы смотреть и которое, все приближаясь, наконец подошло бы к вам вплотную и вы, глядя прямо на него, были бы ослеплены золотом и багрянцем. Она остановила на мне пытливый взгляд, но кондуктора уже захлопывали двери вагонов, поезд тронулся; я видел, как она той же тропинкой пошла обратно; уже совсем рассвело; я уезжал от зари. Вызвала ли мою восторженность эта девушка, или же, наоборот, восторженности я в большой мере обязан наслаждением, какое я испытывал, видя перед собой девушку, — она уже была со мной связана, связана крепко, так что моя потребность снова увидеть ее — это была прежде всего духовная потребность не дать моей восторженности потухнуть, не навсегда расстаться с существом, которое, само того не подозревая, усиливало ее. Состояние это было не только приятно. Самое главное (подобно тому как предельное натяжение струны рождает другой звук, а убыстренная вибрация нерва-другой цвет), мое состояние придавало иную тональность тому, что я видел, вводило меня как действующее лицо в мир неведомый и неизмеримо более интересный; красивая девушка, которая была мне все еще видна, хотя поезд ускорял ход, являла собою как бы частицу не той жизни, какую я знал, а другой, отделенной от нее каймою: в этой жизни предметы вызывали не такие ощущения, а уход из нее был бы для меня равносилен смерти. Чтобы испытывать сладостное чувство хотя бы связи с этой жизнью, мне достаточно было бы жить недалеко от железной дороги и каждое утро брать кофе с молоком у этой крестьянки. Но увы! Ее уже не будет в жизни, по направлению к которой я двигался все быстрей и быстрей и с которой мог бы примириться, лишь строя планы когда-нибудь поехать тем же самым поездом и остановиться на том же самом полустанке, и замысел этот имел еще то преимущество, что давал пищу своекорыстному, деятельному, практическому, машинальному, ленивому, центробежному умонастроению, оттого что ум наш всячески старается избежать усилия, которое нужно затратить для того, чтобы бескорыстно углубить и обобщить создавшееся у нас приятное впечатление. А думать о нем все-таки хочется, — вот почему наш ум предпочитает рисовать себе его в будущем, предпочитает искусственно создавать такие обстоятельства, при которых оно способно повториться, и хотя это не помогает нам постичь его сущность, зато мы избавляемся от труда воспроизводить его внутри нас и можем надеяться вновь получить его извне.
Имена некоторых городов — Везле или Шартр, Бурж или Бове — это сокращенные названия их главных церквей. Такое частичное обозначение, с каким они часто нами воспринимаются, в конце концов, — если это касается мест незнакомых, — высекает все имя целиком, и когда нам хочется вложить в него представление о самом городе — городе, никогда прежде не виданном, — оно — точно литейная форма — украсит его той же резьбой и придаст ему тот же стиль, превратит его в подобие большого собора. Но я прочел имя Бальбек, звучащее почти по-персидски, на станции, над буфетом, — оно было написано белыми буквами на синем указателе. Я быстро прошел вокзал, привокзальный бульвар и спросил, где пляж, — мне хотелось как можно скорее увидеть только церковь и море; никто как будто не понимал, о чем я спрашиваю. В старом Бальбеке, в городе Бальбеке, где я сейчас находился, не было ни пляжа, ни пристани. Правда, по преданию, именно в море нашли рыбаки чудотворный образ Христа — об этом рассказывал витраж церкви, стоявшей в нескольких метрах от меня; да ведь и неф и башни церкви были из камня прибрежных скал, размытых прибоем. Но море, которое, как я себе из-за этого представлял, билось под самым витражем, было больше чем за пять миль отсюда, там, где Бальбек-пляж, а колокольня рядом с куполом, про которую я читал, что она представляет собой шероховатую нормандскую скалу, что на нее обрушиваются шквалы, что вокруг нее летают птицы, и которую я поэтому всегда рисовал себе так, что до ее фундамента долетают последние брызги пены вздыбившихся волн, стояла на площади, где пересекались две трамвайные линии, напротив кафе под вывеской, на которой золотыми буквами было написано: «Бильярд»; колокольня казалась еще выше оттого, что на крышах домов не было мачт. И, — овладевшая моим вниманием вместе с кафе, вместе с прохожим, к кому мне надо было обратиться с вопросом, как пройти к пляжу, вместе с вокзалом, куда я вернусь, — церковь составляла единое целое со всем остальным, казалась случайностью, порождением предзакатной поры, и ее округлая полная чаша вырисовывалась на небе плодом, а на том же свету, что окутывал трубы домов, доспевала его розовая, золотистая, мягкая кожура. Но я уже ни о чем не желал думать, кроме как о непреходящем значении скульптуры, едва лишь узнал статуи апостолов, слепки с которых я видел в музее Трокадеро: стоя справа и слева от Девы Марии, перед глубоким проемом паперти, они словно ждали меня и собирались со мной поздороваться. Приветливые, курносые, смиренные, сгорбленные, они точно вышли меня встретить и славословили ясный день. Но потом становилось заметно, что выражение на их лицах застыло, как на лице покойника, и что оно меняется, только если обойти вокруг. Я говорил себе: это здесь, это бальбекская церковь. Площадь, у которой такой вид, будто она понимает, какая у нее громкая слава, — это и есть то единственное место в мире, где находится бальбекская церковь. До сего дня я видел лишь снимки церкви и только слепки со знаменитых апостолов и Девы Марии на паперти. Теперь я вижу церковь, вижу статую: это они; они, единственные, а это куда больше.
А вместе с тем, может быть, и меньше. Подобно тому как юноше в день экзамена или поединка предложенный ему вопрос или его выстрел кажутся пустяком в сравнении с запасами знаний, которыми он располагает, и в сравнении с присущей ему храбростью, которую он хотел проявить, мой мысленный взор, воздвигнувший «Богоматерь на паперти» — безотносительно к снимкам, бывшим у меня перед глазами, — не боящейся превратностей, какие могли бы грозить снимкам, невредимой даже в том случае, если бы снимки были уничтожены, воздвигнувший ее как некий идеал общезначимой ценности, пришел в изумление при виде статуи, тысячу раз им уже изваянной, показавшейся ему сейчас в своем подлинном каменном обличье, находящейся от меня не дальше, чем объявление о выборах или кончик моей тросточки, статуи, прикованной к площади, неотделимой от начала главной улицы, статуи, не огражденной от взглядов кафе и омнибусной конторы, делящей пополам луч заходящего солнца, освещающего ее лицо, а несколько часов спустя — луч света уличного фонаря, со ссудной кассой, статуей, дышащей вместе с этим отделением кредитного общества чадом из кухни пирожника, статуи, над которой может показать свою власть любое частное лицо, так что если б я пожелал написать на этом камне свою фамилию, то она, прославленная богоматерь, которая, как мне представлялось до сего дня, жила всемирной жизнью и сияла нетронутой красотой, Бальбекская божья матерь, несравненная (а значит, увы, единственная!), чье тело, как и ближайшие дома, было запачкано сажей, всем почитателям, пришедшим посмотреть на нее, показывала бы, — не в силах стереть их, — следы моего мела, буквы, составляющие мою фамилию, и, наконец, она, бессмертное и так долго чаемое мною произведение искусства, у меня на глазах, так же как и церковь, превращалась в маленькую каменную старушку, чей рост я мог измерить, а морщины — сосчитать. Время шло, пора было возвращаться на вокзал, где я должен был дождаться бабушку и Франсуазу, чтобы вместе ехать в Бальбек-пляж. Я вспомнил то, что мне приходилось читать о Бальбеке, вспомнил слова Свана: «Это изумительно, это так же чудесно, как Сиена». И, пытаясь убедить себя, что мое разочарование чисто случайно, что оно объясняется плохим настроением, усталостью, неуменьем видеть, я утешался тем, что есть другие города, пока еще рисовавшиеся мне неоскверненными, что, может быть, мне удастся проникнуть, как сквозь жемчужный дождь, в прохладное журчанье вод Кемперлэ, пройти через зеленовато-розовое свечение, окутывающее Понт-Авен; ну, а в Бальбеке, как только я сюда приехал, я словно приоткрыл имя, которое должно было быть герметически закрытым и куда, воспользовавшись тем, что я по неосторожности открыл в него доступ, изгнав все образы, жившие здесь до сих пор, влетели трамвай, кафе, люди, проходившие по площади, отделение кредитного общества и, повинуясь непреоборимому давлению извне, пневматической силе, ворвались внутрь слогов, а слоги сомкнулись над ними, и они могли беспрепятственно обрамлять паперть персидской церкви, ибо слогам теперь уже от них не отделаться.
В местном поезде, который должен был доставить нас в Бальбек-пляж, я встретился с бабушкой, — она была одна: ей вздумалось послать Франсуазу вперед, чтобы к нашему приезду все было готово (но так как она неправильно объяснила, то Франсуаза поехала не в ту сторону), и теперь Франсуаза, ничего не подозревая, на всех парах мчалась в Нант и проснуться могла, пожалуй, в Бордо. Как только я расположился в вагоне, полнившемся недолгим светом заката и устойчивым послеполуденным зноем (при этом свете, бившем бабушке прямо в лицо, мне было хорошо видно, как истомил ее зной), она спросила: «Ну как Бальбек?» — а на лице ее появилась улыбка, светившаяся надеждой на то, что в Бальбеке я испытал огромное наслаждение, и у меня не хватило смелости сразу сказать ей, что я разочарован. Да и впечатление, которого так ждала моя душа, занимало меня все меньше, чем ближе я был от того места, к которому надо было приспособиться моему телу. До Бальбек-пляжа оставался еще час с лишним, и в течение этого времени я пытался вообразить себе директора бальбекской гостиницы, для которого я пока еще не существовал, и мне хотелось явиться к нему вместе с кем-нибудь более величественным, чем бабушка, которая, конечно, начнет с ним торговаться. Мне казалось, что этот человек не может не быть надменным, но рисовался он мне неясно.
Поезд до Бальбек-пляжа останавливался на всех станциях, названия которых (Энкарвиль, Маркувиль, Довиль, Понт-а-Кулевр, Арамбувиль, Сен-Марс-ле-Вье, Эрмонвиль, Менвиль) ничего мне не говорили, а между тем, если б я нашел их в книге, то наверное подумал бы, что они напоминают названия городков, расположенных по соседству с Комбре. Но на слух музыканта два мотива, состоящие из нескольких ощутимо одинаковых нот, могут не иметь ни малейшего сходства, если гармония и оркестровка окрашены по-разному. Точно так же и эти печальные имена, в которых так много песку, так много пустынного, обдуваемого ветрами простора и соли и над которыми слог «виль» взвивается, как слово «летят» при игре в горелки, меньше всего напоминали мне имена Русенвиль или Мартенвиль, потому что моя двоюродная бабушка часто произносила их при мне за столом в «зале» и они приобрели для меня какую-то сумрачную прелесть, должно быть сочетавшую в себе вытяжки из вкуса варенья, из запаха горящих дров и из запаха бумаги, на которой была напечатана какая-нибудь книга Бергота, из цвета песчаниковой стены дома напротив, да и сейчас еще, поднимаясь, подобно пузырькам газа, из глубины моей памяти, они не утрачивают своих особенностей, пока пробиваются сквозь многослойную среду на поверхность.
Это были высившиеся над далеким морем на вершинах дюн или уже устраивавшиеся на ночь у подножья ярко-зеленых некрасивых холмов, напоминавших диваны в номерах, состоявшие всего лишь из нескольких вилл, с теннисной площадкой на краю, а иногда с казино, чей флаг мотался на крепчавшем, резком и заунывном ветру, полустанки, впервые показывавшие мне коренных своих жителей, но показывавшие их извне, — теннисистов в белых фуражках, начальника станции, жившего там же, среди тамарисков и роз, даму в «канотье», придерживавшуюся строго определенного образа жизни, о которой я так ничего и не узнаю, и по дороге домой, где уже горел огонь, звавшую свою борзую собаку, потому что собака от нее отстала, — резавшие мой ненаметанный глаз и ранившие мою оторванную от родины душу этими до странности обыкновенными, до отвращения заурядными фигурами. Но мне стало гораздо тяжелей, когда мы выгрузились в вестибюле бальбекского Гранд-отеля, у монументальной лестницы из ненастоящего мрамора, и когда бабушка, не думая о том, что это может еще ухудшить неприязненное и презрительное отношение чужих людей, среди которых нам придется жить, вступила в спор об «условиях» с директором — этаким пузаном, у которого и лицо и голос были все в рубчиках (на лице — от выдавливания множества прыщей, в голосе — от смешения разных говоров, обусловленного отдаленностью его месторождения и его космополитическим детством), в щегольском смокинге, со взглядом психолога, обычно принимавшим, когда подъезжали «омнибусы», важных господ за шушеру, а воров-домушников за важных господ. Забывая, должно быть, что сам-то он зарабатывает меньше пятисот франков в месяц, он глубоко презирал тех, для кого пятьсот франков, или, как он говорил, «двадцать пять луидоров», — это «сумма», и смотрел на них как на париев, которым в Гранд-отеле не место. Правда, в этом же самом отеле жили люди, платившие не очень много и, однако, пользовавшиеся уважением директора, если только он был уверен, что расчетливы они не по бедности, а из скупости. Да ведь и то сказать: скупость нисколько не уменьшает престижа, ибо она — порок, а пороки бывают у людей, занимающих какое угодно общественное положение. На него только и обращал внимание директор, на него или, вернее, на то, что он считал признаками высокого общественного положения, признаки же эти были таковы: не снимать шляпу при входе в вестибюль, носить никербокеры, пальто в талию, вынимать сигару с пурпурно-золотым ободком из тисненого сафьянового портсигара (всеми этими преимуществами я, увы, не обладал). Он пересыпал свою деловую речь выражениями изысканными, но бессмысленными.
Пока моя бабушка, которую не коробило то, что он слушал ее, не снимая шляпы и насвистывая, спрашивала неестественным тоном: «А какие у вас… цены?.. О, это мне не по карману!» — я, сидя в ожидании на скамейке, старался как можно глубже уйти в себя, силился погрузиться в мысли о вечном, не оставив ничего своего, ничего живого на поверхности тела, — бесчувственной, как поверхность тела раненых животных, которые вследствие заторможенности рефлексов становятся совсем как мертвые, — погрузиться для того, чтобы не так страдать на новом месте, к которому я совершенно не привык, и это отсутствие привычки особенно мучило меня при виде той, кому, по-видимому, напротив, все здесь было привычным — при виде элегантной дамы, которой директор выказывал особое расположение, заигрывая с ее собачкой, или юного франта в шляпе с пером, только что вошедшего и спрашивавшего: «Писем нет?», при виде всех этих людей, для кого подняться по лестнице из поддельного мрамора значило вернуться к себе домой. А в это самое время взглядом Миноса, Эака и Радаманта (взглядом, в который обнимавшая моя душа погружалась, точно в неизвестность, где ее ничто уже не защищало) меня строго окинули господа, которые хотя, быть может, плохо разбирались в искусстве «принимать», однако носили название «заведующих приемом»; поодаль, за стеклянной стеной, сидели люди в читальне, для описания которой мне надлежало бы позаимствовать краски у Данте, то в «Рае», то в «Аде», в зависимости от того, думал ли я о блаженстве избранных, имевших право читать в полнейшей тишине, или об ужасе, в который привела бы меня бабушка, если бы она, не отличавшаяся такой впечатлительностью, велела мне туда войти.
Минуту спустя чувство одиночества еще усилилось во мне. Я сказал бабушке, что мне нехорошо и что, наверно, нам придется вернуться в Париж, — бабушка ничего на это не возразила, но предупредила меня, что ей надо пойти купить то, что нам будет необходимо в любом случае: уедем мы или останемся (потом я узнал, что бабушка пошла только ради меня, так как нужные мне вещи увезла с собой Франсуаза); в ожидании я пошел прогуляться по многолюдным улицам, где именно благодаря многолюдству поддерживалась комнатная температура и где еще были открыты парикмахерская и кондитерская, посетители которой могли есть мороженое и любоваться статуей Дюге-Труэна. Сейчас статуя приблизительно так же была способна восхитить меня, как ее снимок в иллюстрированном журнале способен порадовать больного, который перелистывает журнал в приемной хирурга. Я дивился тому, до чего я непохож на иных людей — ну, например, на директора, который мог посоветовать мне прогулку по городу в качестве развлечения, и на тех, кому застенок, каковым является новое место, кажется «дивным помещением», как было написано в гостиничной рекламе, которая могла и преувеличивать, но которая все-таки обращалась к массе клиентов и старалась им угодить. Правда, реклама не только заманивала их в бальбекский Гранд-отель «прекрасной кухней» и «волшебным зрелищем садов казино», — она ссылалась и на «указы ее величества моды, которые нельзя нарушать под страхом показаться отсталым, на что никто из людей благовоспитанных не согласится». Я боялся, что расстроил бабушку, поэтому мне особенно хотелось ее видеть. Она, конечно, пала духом, рассудив, что если так на меня действует усталость, значит, всякое путешествие мне вредно. Я решил вернуться в гостиницу и там ждать ее; кнопку нажал сам директор, и какой-то незнакомый человек, которого называли «лифтер» и который помещался на самом верху отеля, на высоте купола нормандской церкви, точно фотограф в стеклянном ателье или органист в будочке, начал спускаться ко мне с проворством резвящейся пленницы — ручной белки. Потом, снова заскользив мимо загородки, он повлек меня с собой к своду коммерческого нефа. На всех этажах по обе стороны внутренних лестничек веером раскрывались темные галереи, и по каждой такой галерее проходила горничная с подушкой. Я надевал на ее лицо, плохо видное в сумерках, маску моих самых жарких снов, но в ее взгляде, обращенном на меня, я читал презрение к моему ничтожеству. Между тем, чтобы разогнать смертельную тоску, которую на меня нагнал бесконечный подъем, безмолвное движение сквозь таинственность непоэтичного полумрака, освещенного лишь вертикальным рядом окошечек ватерклозетов на каждом этаже, я заговорил с юным органистом, виновником моего путешествия и моим товарищем по плену, продолжавшим управлять регистрами и трубами своего инструмента. Я извинился перед ним за то, что занимаю много места, что доставил ему столько хлопот, спросил, не мешаю ли я ему, и, чтобы польстить виртуозу, не ограничился проявлением интереса к его искусству — я признался, что оно мне очень нравится. Но он ничего мне не ответил — то ли потому, что был удивлен, то ли потому что был очень занят своим делом, соблюдал этикет, плохо меня слышал, смотрел на свое занятие как на священнодействие, боялся аварии, был тугодумом или исполнял распоряжение директора.
Ничто, пожалуй, не создает такого отчетливого ощущения реальности внешнего мира, как перемена в отношении к нам хотя бы даже и незначительного лица после нашего с ним знакомства. Я был тот же человек, который во второй половине дня сел в местный бальбекский поезд, во мне была та же душа. Но в этой душе, там, где в шесть часов вместе с невозможностью представить себе директора, гостиницу, прислугу возникло смутное и робкое ожидание момента приезда, находились теперь выдавленные прыщи на лице директора — космополита (на самом деле — уроженца Монако, хотя, как говорил о себе директор, употреблявший выражения неправильные, которые ему казались, однако, изысканными, — «румынского происхождения»), жест, каким он вызывал лифтера, сам лифтер, — гирлянда марионеток, выскочивших из ящика Пандоры, именуемого Гранд-отелем, зримых, несменяемых и, как все, что осуществилось, обеспложивающих. Но, по крайней мере, эта перемена, в которой я не принимал участия, доказывала мне, что произошло нечто помимо меня, — хотя само по себе совершенно неинтересное, — и я был подобен путешественнику, который тронулся в путь, когда солнце было перед ним, а потом, увидев, что солнце позади него, убеждается, что время не останавливалось. Я падал от усталости, меня лихорадило; мне хотелось лечь, но обстановка была неподходящая. На одну минуточку вытянуться бы на постели, но — зачем, раз я все равно не обрету покоя для той совокупности ощущений, которая и есть наше если не материальное, то, во всяком случае, сознательное тело, и если обступившие его незнакомые предметы, вынуждая его восприятие все время быть начеку, так же стискивали бы и сжимали мое зрение, слух, все мои чувства (хотя бы даже я вытянул ноги), как сдавливала кардинала Ла Балю его клетка, где ему нельзя было повернуться. Заставляет комнату предметами наше внимание, а привычка выносит их и освобождает для нас место. Места не было для меня в моей бальбекской комнате (моей только по названию), она была полна предметов, незнакомых со мной, на мой недоверчивый взгляд ответивших мне столь же недоверчивым взглядом, не желавших знать, что я живу на свете, уверявших, что я нарушаю привычный уклад их жизни. Часы — дома я слышал тиканье моих часов всего несколько секунд в неделю, только когда выходил из глубокой задумчивости, — не переставая говорили на непонятном языке о чем-то, чего мне, должно быть, не следовало знать, так как длинные фиолетовые занавески слушали их молча, но с видом человека, пожимающего плечами в знак того, что его раздражает присутствие третьего лица. Этой комнате с очень высоким потолком они сообщали квазиисторический колорит: здесь могло бы произойти убийство герцога де Гиза, потом сюда могли бы прийти туристы, руководимые путеводителем агентства Кука, вот только уснуть мне было здесь невозможно. Меня мучили книжные шкафчики со стеклянными дверцами, тянувшиеся вдоль стен, в особенности — трюмо: оно стояло в углу, и я чувствовал, что если его отсюда не вынести, то покоя у меня не будет. Я все время поднимал глаза, — в парижской комнате вещи утомляли мое зрение не больше, чем мои зрачки, ибо там вещи были всего лишь придатками моих органов, приростом моего тела, — к чересчур высокому потолку этой вышки, которую бабушка выбрала для меня; и, просачиваясь в область более утаенную, чем та, где мы видим и слышим, в область, где мы различаем запахи, почти вовнутрь моего «я», выбивал меня из последних укреплений запах ветиверии, а я не без труда оказывал ему бесполезное и беспрестанное сопротивление, тревожно отфыркиваясь. У меня не было больше вселенной, не было больше комнаты, не было больше тела, — ему со всех сторон угрожали враги и его до костей пробирал озноб, я был один, мне хотелось умереть. Но тут вошла бабушка, стесненное мое сердце расширилось, и перед ним открылся безграничный простор.
На бабушке был перкалевый капот — дома она надевала его, если кто-нибудь из нас заболевал (бабушка, все свои поступки объяснявшая эгоистическими побуждениями, уверяла, что в нем ей удобнее): когда она ухаживала за нами, не спала ночей, он заменял ей передник служанки, рясу монахини. Но заботы, доброта и достоинства служанок и монахинь, чувство благодарности, которое мы к ним испытываем, — все это делает еще более отчетливым наше сознание, что для них мы чужие, что мы одиноки, что нам не с кем делить бремя наших дум, что мы должны таить в себе желание жить, а когда я был с бабушкой, я знал, что, как ни велико мое горе, ее сострадание еще шире; что все мое — мои тревоги, мои упования — найдет опору в стремлении бабушки сохранить и продлить мою жизнь и что в ней оно еще сильнее, чем во мне самом; и мои мысли продолжались в ней, никуда не сворачивая, так как переходили из моего сознания в ее, не меняя среды, не меняя личности. И — подобно человеку, завязывающему перед зеркалом галстук и не понимающему, что конец, который он видит в зеркале, не тот, к которому он протягивает руку, или подобно собаке, которая ловит на земле танцующую тень насекомого, — обманутый видимостью тела, как всегда случается в этом мире, где нам не дано проникать прямо в душу, я кинулся в объятия бабушки и припал губами к ее лицу, как будто таким путем я мог добраться до ее огромного сердца, которое она мне открывала. Приникая к ее щекам, к ее лбу, я черпал из них нечто в высшей степени благотворное, в высшей степени питательное и деловито хранил жадную неподвижность, жадное спокойствие сосущего грудь младенца.
Потом я долго не отводил взгляда от широкого ее лица, вырисовывавшегося подобно красивому, безмятежно рдеющему облаку, пронизанному лучами ее нежности. И все, что, хотя и очень слабо, еще выражало частичку ее переживаний, все, что еще не вполне отделилось от нее, мгновенно одухотворялось, освящалось, и я проводил рукой по ее красивым, чуть тронутым сединой волосам с таким же благоговением, так же осторожно и ласково, как если бы гладил ее доброту. Она находила огромное наслаждение в том, чтобы избавлять меня от усилий ценою своих, ей было так отрадно каждое мгновение неподвижности и покоя, которое она могла подарить моему усталому телу, и когда я, заметив, что она хочет помочь мне разуться и лечь, попытался воспрепятствовать этому и начал раздеваться сам, она с умоляющим видом взяла меня за руки, дотрагивавшиеся до пуговиц куртки и до ботинок.
— Ну пожалуйста! — сказала она. — Это такое удовольствие для твоей бабушки! Главное, не забудь постучать в стену, если тебе что-нибудь понадобится ночью, моя кровать — тут же, рядом, стенка тонюсенькая. Как только ляжешь, сейчас же мне постучи — надо проверить, понимаем ли мы друг друга.
И правда: в тот вечер я стукнул ей три раза подряд, а через неделю, когда я заболел, в течение нескольких дней я стучал ей каждое утро, потому что бабушке хотелось пораньше дать мне молока. Чуть только мне слышалось, что она проснулась, я отваживался — чтобы не заставлять ее ждать и чтобы она могла потом снова заснуть, — постучать троекратно, деликатно и в то же время внятно, так как боялся прервать ее сон, если я ошибся и она спит, но вместе с тем мне не хотелось заставлять ее прислушиваться, а ведь если бы она не расслышала моего стука, я бы не осмелился постучать еще раз. И в ответ на мой троекратный стук немедленно раздавался такой же, только с другой интонацией, в которой угадывалась спокойная твердость, а затем для большей ясности дважды повторялся, говоря мне: «Не беспокойся, я слышала, сейчас приду»; и вслед за тем бабушка приходила. Я не скрывал от нее, что боялся, что она меня не услышит или подумает, что стучит сосед; она смеялась:
— Спутать стук моего мальчугашки с чьим-нибудь еще! Да бабушка отличит его от тысячи других! Ты воображаешь, будто есть на свете такие дурачки, как ты, так же лихорадящие и которым боязно разбудить и боязно, что их не поймут? Но ведь если мышонок только начинает скрестись, его сейчас же услышишь, особенно если это мой мышонок, — а ведь он в своем роде единственный, — и если его так жалко! Я же слышала, что он колеблется, ворочается, пускается на всякие хитрости.
Она приподнимала жалюзи; за пристройкой к отелю солнце уже располагалось на крышах, точно кровельщик, спозаранку принимающийся за дело и работающий тихо, чтобы не разбудить еще спящий город, чья неподвижность подчеркивается его проворством. Бабушка говорила мне, который час, какая будет погода, говорила, что над морем туман и подходить к окну не следует, что булочная уже открылась, какой экипаж проехал мимо: то было ничем не примечательное поднятие занавеса, негромкая входная молитва дня, при которой никто не присутствует, принадлежащий только нам двоим уголочек жизни, о котором мне приятно будет вспомнить днем в разговоре с Франсуазой или с кем-нибудь из посторонних, рассказывая о том, какой густой туман стоял в шесть утра, и гордясь не своей осведомленностью, а вниманием, какое слушатель оказал именно мне; отрадный утренний миг, начинавшийся, как симфония, диалогом, чей ритм отбивали три моих стука, на которые переборка, преисполнившись ликованья и нежности, обретя благозвучность, невещественность, ангельское сладкогласие, отзывалась тоже тремя стуками, с нетерпением ожидаемыми, повторяемыми дважды, заключавшими в себе всю душу бабушки и возвещение ее прихода, радостными, как благая весть, и музыкальными. Но в первую ночь, когда бабушка от меня ушла, мне стало так же тяжело, как перед отъездом из Парижа. Мне, — подобно многим другим, — было страшно лежать в незнакомом помещении, и, быть может, этот страх — не что иное, как самая безобидная, неясная, органическая, почти бессознательная форма мощного, отчаянного сопротивления всего лучшего, что есть у нас теперь, тому, что мысленно мы приемлем такое будущее, где это лучшее отсутствует; сопротивления, выраставшего из ужаса, в который я часто приходил при мысли, что мои родители когда-нибудь умрут, что силою вещей я буду оторван от Жильберты или, наконец, что я буду жить на чужбине и никогда не увижу своих друзей; сопротивления, выраставшего также из невозможности представить себе свою смерть или иную жизнь вроде той, какую Бергот обещал людям в своих книгах и куда я не мог бы взять с собой мои воспоминания, мои недостатки, мой характер, не мирившиеся с тем, что они перестанут существовать, и не желавшие для меня ни небытия, ни вечности, где их не будет.
Как-то раз в Париже мне было особенно плохо, и Сван сказал: «Поезжайте на дивные острова Океании — вы так хорошо себя там почувствуете, что сюда уже не вернетесь, вот увидите», — а мне хотелось ему на это ответить: «Значит, я больше не увижусь с вашей дочерью, буду жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». Но рассудок твердил мне: «Ну и что ж из этого, если тебя это не будет огорчать? Уверяя тебя, что ты не вернешься, Сван имел в виду, что тебе не захочется вернуться, а раз не захочется, значит, там ты будешь счастлив». Рассудок знал, что привычка — та самая привычка, которая теперь попробует заставить меня полюбить незнакомое помещение, передвинет зеркало, повесит занавески другого цвета, остановит часы, — заботится и о том, чтобы нам стали милы сожители, которых поначалу мы невзлюбили, о том, чтобы их лица изменились, о том, чтобы голос кого-нибудь из них стал приятным, о том, чтобы нас потянуло друг к другу. Разумеется, привязанность к новым местам и людям вырастает на почве забвения прежних; но рассудок мой утверждал, что я смогу без страха смотреть в лицо жизни, которая разлучит меня с близкими, — смогу именно потому, что я о них забуду, и этим обещанием забвения он словно хотел утешить меня, я же приходил от этого в отчаяние. Конечно, после разлуки наше сердце испытает на себе болеутоляющее действие привычки; но до тех пор ему будет больно. И страх перед будущим, которое не позволит нам видеться и общаться с дорогими людьми, — а встречи с ними — это для нас самая большая радость, — страх перед будущим не только не улетучивается, а, напротив, растет, когда мы думаем, что к боли разлуки примешается то, что в настоящее время представляется нам еще мучительнее: неощущение ее как боли, равнодушие к ней; ведь тогда изменится и наше «я», мы не только перестанем чувствовать обаяние наших родителей, нашей возлюбленной, наших друзей, но и нашу привязанность к ним; она будет с корнем вырвана из нашего сердца, где занимает сейчас такое большое место, и нам полюбится жизнь в разлуке с ними, одна мысль о которой сейчас приводит нас в ужас; следовательно, это будет наша самая настоящая смерть, смерть, за которой, правда, последует воскресение, но произойдет оно уже в другом «я», до любви к которому бессильны будут подняться обреченные на гибель составные части моего прежнего «я». Ведь это они даже самые хилые из них, вроде безотчетной привязанности к размерам, к воздуху комнаты, — приходят в смятение и возмущаются, поднимают бунт, который надлежит рассматривать как тайный, не единый, ощутимый, подлинный способ сопротивления смерти, долгого, отчаянного, ежедневного сопротивления частичному, постепенному умиранию, то и дело внедряющемуся в весь наш век, поминутно рвущему наше «я» в клочья, после омертвения которых размножаются новые клетки. И в таком нервном человеке, как я (то есть в таком, у кого посредники, нервы, плохо исполняют свои обязанности: не перехватывают по дороге к сознанию, а, наоборот, пропускают такою, как она есть, явственную, исчерпывающую, безграничную, больную жалобу самых обездоленных частиц моего «я», которые скоро исчезнут), мучительная тревога, какую я испытывал под незнакомым и чересчур высоким потолком, была лишь возмущением неугасшей привязанности к потолку привычному и низкому. Вне всякого сомнения, привязанность эта исчезнет, ее сменит другая (вот тогда-то смерть, а затем новая жизнь выполнит под именем Привычки свою двойную работу); но пока привязанность не отомрет, она каждый вечер будет мучиться, и особенно мучилась она в первый вечер, перед лицом уже совершившегося будущего, когда для нее уже не нашлось места; она бунтовала, она терзала меня воплем своих жалоб всякий раз, как мой взгляд, не в силах отвернуться, пробовал остановиться на недосягаемом, ранившем его потолке.
Зато на другое утро! — после того, как слуга принес теплой воды и разбудил меня, и пока я одевался, напрасно стараясь отыскать необходимые вещи в чемодане, откуда я доставал что попало и как раз то, что мне было совершенно не нужно, какое это счастье — уже думая об удовольствии завтрака и прогулки, видеть в окне и в стеклах книжных шкафов, точно в иллюминаторах каюты, море нагое, без теневых пятен, и все же наполовину в тени, отделенной тонкой, подвижной линией, и следить глазами, как волны, одна за другой, прыгают, будто с трамплина. Поминутно, держа в руке туго накрахмаленное полотенце, на котором было написано название отеля, и делая тщетные усилия, чтобы вытереться насухо, я подходил к окну и вновь бросал взгляд на бескрайний, слепящий, холмистый простор и на снеговые гребни валов из местами гладкого и полупрозрачного изумруда, с благодушной свирепостью, сдвинув брови, как львы, воздвигавших и рушивших свои скаты, на которых солнце улыбалось безликой улыбкой. Окно, к которому я потом подходил каждое утро, было подобно окошку дилижанса, где мы спали и теперь хотим посмотреть, приблизилась или отдалилась за ночь вожделенная горная цепь, — только здесь бугры моря, прежде чем, пританцовывая, вернуться к нам, могут отхлынуть так далеко, что нередко лишь за длинной песчаной косой я различал на большом расстоянии первые их взметы в воздушной, прозрачной голубоватой дали, вроде ледников на заднем плане картин ранних тосканских художников. Иной раз совсем близко от меня солнце смеялось на волнах такого же нежно-зеленого цвета, какой сохраняют альпийские луга (в горах, где солнце растянется то здесь, то там, словно великан, который весело, неравномерными прыжками, спускался бы по их склону), не столько благодаря влажности почвы, сколько благодаря текучей подвижности света. Ведь в том проломе, который берег и волны пробивают в мире, — в сущности, для того, чтобы пропускать через пролом и скоплять в мире свет, — именно свет, в зависимости от того, откуда он, сопровождаемый нашим взглядом, исходит, именно он перемещает и располагает морские пригорки. Разница в освещении так же меняет местность, ставит перед нами так же много новых заманчивых целей, как и долгое, с толком проделанное путешествие. По утрам, когда солнце всходило за отелем, озаряя песчаный берег вплоть до первых морских отрогов, оно как будто открывало мне противоположный склон моря и предлагало спуститься по вращающейся дороге своих лучей и свершить неподвижное и разнообразное путешествие по самым красивым местам в меняющемся пейзаже времени. И, начиная с первого утра, солнце манящим перстом указывало мне вдали на голубые вершины моря, не обозначенные ни на одной географической карте, а затем, охмелев от упоительной прогулки по хаотической, гулкой поверхности их гребней и лавин, оно приходило ко мне в комнату укрыться от ветра, раскидывалось на смятой постели и сыпало свои драгоценности на мокрый умывальник и в раскрытый чемодан, еще усиливая их блеском и неуместной роскошью впечатление царившего здесь беспорядка. Увы! Через час, когда мы завтракали в большой столовой и из кожаной фляжки лимона выжимали золотистые капли на морские языки, от которых у нас на тарелках скоро оставались лишь разветвлявшиеся кости, звонкие, как цитры, бабушка говорила, что она жаждет животворного дуновения морского ветра, который не пропускало прозрачное, но закрытое окно, действительно отделявшее нас от взморья, зато, подобно витрине, открывавшее широкий вид на него, и в это же окно вливалось все небо, так что небесная лазурь принимала цвет стекла, а проплывавшие по небу облака напоминали пузырьки на стекле. Убедив себя, что я сижу «на краю мола» или в «будуаре», как сказано у Бодлера, я задавал себе вопрос: не есть ли его «солнце, лучащееся над морем», — так не похожее на вечерний луч, трепещущей золотою стрелкой пробегающий по поверхности, — то самое, от которого море горит, словно топаз, от которого оно начинает бродить, становится молочно-белым, словно пенящееся пиво, словно молоко, меж тем как время от времени по нему проносятся большие синие тени, гонимые неким богом, передвигающим в небе зеркало для потехи? К несчастью, не только внешним видом отличалась от «залы» в Комбре, из окон которой были видны дома напротив, бальбекская столовая, голая, полная солнца, зеленого, как вода в аквариуме, столовая, всего в нескольких метрах от которой прибой и ясный день воздвигали, словно перед горней обителью, движущуюся и несокрушимую крепостную стену из золота и изумруда. В Комбре нас знали все, а потому мне ни до кого не было дела. На морских купаньях не знаешь и своих соседей. Я был еще недостаточно взрослый и был еще очень впечатлителен, — вот почему я не мог побороть в себе желание нравиться другим, завладеть ими. У меня не было более благородного свойства — равнодушия, с каким светский человек отнесся бы и к людям, завтракающим в столовой, и к гуляющим по набережной юношам и девушкам, с которыми мне нельзя было совершать экскурсии, отчего я страдал, хотя и не так, как если бы моя бабушка, презиравшая светские условности и думавшая только о моем здоровье, обратилась к ним с унизительной для меня просьбой взять меня с собой на прогулку. Видел ли я их в слепящем, изменявшем все социальные соотношения свете пляжа, когда они входили в какое-то непонятное помещение, или когда они выходили оттуда, держа в руках ракетки, и направлялись к теннисной площадке, или садились на лошадей, своими копытами топтавших мне сердце, я смотрел на них с живейшим любопытством; я следил за всеми их движениями сквозь прозрачность широкого застекленного проема, пропускавшего столько света. Но он преграждал путь ветру, а, по мнению бабушки, это был недостаток, и она, не мирившаяся с мыслью, что я хотя бы на час буду лишен благотворного действия воздуха, украдкой отворила окно, и в тот же миг полетели меню, газеты, вуали и фуражки завтракавших; сама же она, поддерживаемая дуновением, исходившим с неба, стояла, спокойная и улыбающаяся, как святая Бландина, под градом оскорблений, которые, усиливая во мне чувство одиночества и грусти, объединяли против нас презрительных, растрепанных и взбешенных туристов.
Часть их — и в Бальбеке она придавала почти всегда банально богатому и космополитичному населению подобного рода роскошнейших отелей довольно яркий местный колорит — составляли видные деятели главных департаментов этого края: председатель суда в Кане, старшина адвокатов Шербурга, старший нотариус Ле-Мана, покидавшие на время отдыха места, по которым они были разбросаны, как стрелки или как пешки на шашечной доске, и соединявшиеся в этой гостинице. Они останавливались всегда в одних и тех же номерах и, вместе с женами, строившими из себя аристократок, образовывали свою компанию, к которой присоединялись две парижские знаменитости — адвокат и врач, говорившие им в день отъезда:
— Ах да! Вы же едете другим поездом, вы — привилегированные, вы попадете домой к завтраку.
— Почему же это мы привилегированные? Вы живете в столице, в Париже, в центре, а я живу в захолустном городке, где всего сто тысяч жителей, — впрочем, во последней переписи, сто две. Но что это по сравнению с вами, если у вас два миллиона пятьсот тысяч? И если у вас там асфальт и цвет парижского общества?
Говорили они, по-крестьянски раскатываясь на звуке «р», без чувства горечи, потому что это были провинциальные светила и они тоже могли бы переехать в Париж, — канскому чиновнику не раз предлагали место в кассационном суде, — но решили остаться то ли из любви к родному городу, то ли предпочитая безвестность, то ли из любви к почету, то ли потому, что были реакционерами, то ли ради удовольствия быть в добрых отношениях с владельцами соседних замков. Впрочем, некоторые не сразу уезжали в свои городки.
Дело в том, что — так как бальбекская бухта представляет собой маленькую отъединенную вселенную среди вселенной большой, корзину времен года, где собраны непохожие один на другой дни и чередующиеся месяцы, и в иные дни отсюда виден Ривбель, что предвещает грозу: ривбельские дома освещены солнцем, а в Бальбеке темно, этого мало: если в Бальбеке похолоднело, можно быть уверенным, что на том берегу еще месяца два-три простоит жара, — те из обычно останавливавшихся в Гранд-отеле, у кого отпуск начинался поздно, у кого отпуск был продолжительный, с приближением осени, когда наступала пора дождей и туманов, садились со своими чемоданами в лодку и отправлялись догонять лето в Ривбель или в Костедор. Маленькая компания, собиравшаяся в бальбекском отеле, недоверчиво оглядывала каждого вновь прибывшего; все эти люди, притворяясь, будто новый постоялец их не интересует, расспрашивали о нем своего приятеля — метрдотеля. Дело в том, что этот самый метрдотель Эме каждый год приезжал сюда на сезон и оставлял им их столики; а супруги, зная, что жена метрдотеля ждет ребенка, после еды что-нибудь для него шили, все время лорнируя нас с бабушкой, потому что мы ели крутые яйца с салатом, а это считалось дурным тоном и в высшем обществе Алансона было не принято. Они относились с подчеркнуто презрительной иронией к одному французу и называли его «Величеством», потому что он в самом деле провозгласил себя королем одного из островков Океании, где обитало два с половиной дикаря. В отеле он жил со своей хорошенькой любовницей, и когда она шла купаться, мальчишки кричали: «Да здравствует королева!», потому что она осыпала их монетами в пятьдесят сантимов. Председатель суда и старшина адвокатов делали вид, что не замечают ее, и если кто-нибудь из их приятелей на нее смотрел, они считали своим долгом предупредить его, что она простая работница.
— А меня уверяли, что в Остенде они купались в королевской кабине.
— Что ж тут особенного? Это стоит двадцать франков. Вы тоже можете снять ее, если это вам доставит удовольствие. А мне доподлинно известно, что он добивался аудиенции у короля и король велел передать ему, что он не желает знать этого балаганного самодержца.
— Чудно! Бывают же люди на свете!..
И все это, наверно, так и было, но в их тоне слышалась досада из-за того, что для большинства они всего лишь почтенные обыватели, незнакомые с расточительными королем и королевой, а когда нотариус, председатель суда и старшина адвокатов проходили мимо того, что они называли карнавалом, то он портил им настроение, и они громко выражали свое негодование, каковые чувства были хорошо известны их приятелю метрдотелю, поневоле ухаживавшему за сомнительной, однако щедрой королевской четой, принимавшему от нее заказы и в то же время издали многозначительно подмигивавшему старым своим клиентам. Должно быть, отчасти то же чувство досады, вызванное боязнью, что их считают недостаточно «шикарными» и что они не могут доказать, насколько они в самом деле «шикарны», говорило в них, когда они дали прозвище «красавчика» юному пшюту, сыну крупного промышленника, чахоточному вертопраху, который каждый день появлялся в новом пиджаке с орхидеей в петлице, за завтраком пил шампанское и, бледный, равнодушный, с безучастной улыбкой, шел в казино и бросал на стол, за которым играли в баккара, огромные деньги, «вел игру не по средствам», как выражался с видом хорошо осведомленного человека нотариус в разговоре с председателем суда, жене которого было известно «из достоверных источников», что этот юноша, типичный представитель «конца века», безумно огорчает родителей.
А над одной пожилой дамой, богатой и знатной, старшина адвокатов и его приятели вечно насмехались потому, что она ездила куда бы то ни было со всеми своими домочадцами. Каждый раз, как жена нотариуса и жена председателя суда сходились с ней в столовой, они нахально смотрели на нее в лорнет таким изучающим и недоверчивым взглядом, как будто это было блюдо с пышным названием, но подозрительное на вид, на которое, если тщательное изучение окажется для него неблагоприятным, с гримасой отвращения указывают, чтобы его унесли.
Этим они, конечно, хотели только дать понять, что если им чего-нибудь и не хватает, — например, некоторых преимуществ, коими обладает пожилая дама, и знакомства с ней, — то не потому, чтобы это было им недоступно, а потому, что они сами этого не хотят. В конце концов они убедили в этом себя; но в подавлении всякого стремления к формам незнакомой жизни, в подавлении любопытства к ним, в искоренении надежды понравиться новым людям, в появившемся всему этому на смену наигранном презрении и неестественной жизнерадостности была для этих женщин и дурная сторона: им приходилось под личиной удовлетворенности таить неудовольствие и постоянно лгать самим себе, — вот почему они были несчастны. Но ведь и все в этом отеле, без сомнения, действовали так же, только проявлялось это по-разному: все приносили в жертву если не самолюбию, то известным принципам воспитания или укоренившимся взглядам чудесное волнение, какое охватывает вас при соприкосновении с незнакомой жизнью. Понятно, микрокосм, в котором замыкалась пожилая дама, не был отравлен ядовитыми колкостями, как та компания, где злобно потешались жена нотариуса и жена председателя суда. Напротив, он был весь пропитан тонким, старинным, но все же искусственным ароматом. Ведь уж, наверно, пожилая дама, пытаясь завоевать таинственную симпатию новых людей, привязать их к себе и ради них обновляясь, находила в этом особую прелесть, незнакомую тем, для кого все удовольствие только в том и состоит, чтобы ходить к людям своего круга и напоминать себе, что раз лучше этого круга нет ничего на свете, значит, на тех, кто плохо знает его и оттого им пренебрегает, не надо обращать внимание. Быть может, она предполагала, что, если бы в бальбекском Гранд-отеле никто ее не знал, то при виде ее черного шерстяного платья и старомодного чепчика какой-нибудь кутила, развалившись в rocking'e, усмехнулся бы и процедил сквозь зубы: «Бедность-матушка!» — и даже человек почтенный, вроде председателя суда, с моложавым лицом в седеющих бакенбардах и с живыми глазами, нравившимися ей именно своею живостью, сейчас же направил бы на это необыкновенное явление увеличительные стекла супружеского лорнета; и, быть может, из неосознанного страха перед этой первой минутой, правда, короткой, но от того не менее грозной, — такой страх испытывает человек перед тем, как броситься в воду вниз головой, — дама посылала вперед слугу, чтобы он сказал в отеле, кто она такая и каковы ее привычки, а затем, небрежным кивком ответив на приветствия директора, быстрым шагом, не столько величественным, сколько робким, шла в номер, где ее собственные занавески, уже висевшие на окнах вместо гостиничных, ширмы и фотографии воздвигали между ней и внешним миром, к которому ей надо было бы приноравливаться, прочную стену привычек, так что путешествовала, в сущности, не она, а ее домашний уют, в котором она оставалась…
Так, поместив между собой, с одной стороны, и служащими гостинцы и поставщиками — с другой, своих слуг, вместо нее вступавших в отношения с этой новой человеческой разновидностью и поддерживавших вокруг госпожи привычную атмосферу, отгородившись от купальщиков своими предрассудками, не огорчаясь тем, что она не нравится людям, которых ее приятельницы не стали бы у себя принимать, она жила в своем мире, жила перепиской с этими приятельницами, воспоминаниями, тайным сознанием занимаемого ею положения, того, что у нее прекрасные манеры, что она в совершенстве владеет искусством обхождения. Она ежедневно спускалась вниз, чтобы прокатиться в коляске, а горничная, которая несла за ней вещи, и выездной лакей, шедший впереди, напоминали часовых, стоящих у дверей посольства, над которым развевается национальный флаг, и обеспечивающих посольству его экстерриториальность. В день нашего приезда она первую половину дня просидела у себя в номере, и мы не видели ее в столовой, куда директор повел нас, новичков, завтракать, как сержант ведет новобранцев к полковому портному, который должен обмундировать их; зато мы сейчас же увидели обедневшего дворянина и его дочь, принадлежавших к захудалому, но очень древнему бретонскому роду, мсье и мадмуазель де Стермарья, — нас посадили за их стол, так как предполагалось, что они вернутся не раньше вечера. В Бальбек они приехали только ради своих знакомых владельцев местных замков, — те приглашали их к себе и заезжали к ним, — поэтому время пребывания отца с дочерью в столовой было строго ограничено. Высокомерие предохраняло их от проявлений простой человеческой симпатии, от интереса к кому бы то ни было из тех, кто сидел с ними за одним столом, в чьем обществе г-н де Стермарья был всегда холоден, скован, замкнут, суров, педантичен и недружелюбен, как пассажиры в станционном буфете, которые никогда раньше друг друга не видели и не увидят впоследствии и взаимоотношения которых сводятся к тому, чтобы оградить своего холодного цыпленка и свой угол в вагоне. Только мы сели завтракать, как нас попросили пересесть по приказанию г-на де Стермарья, который вернулся в отель и, не подумав извиниться перед нами, во всеуслышание попросил метрдотеля, чтобы этого больше не было, так как ему неприятно, что «незнакомые люди» садятся за его стол.
И, разумеется, в том, что актриса (пользовавшаяся известностью не столько благодаря нескольким ролям, сыгранным ею в «Одеоне», сколько благодаря своей элегантности, остроумию и прекрасным коллекциям немецкого фарфора), ее любовник, весьма состоятельный молодой человек, ради которого она очень следила за собой, и два занимавших видное положение аристократа держались обособленно, путешествовали всегда вместе, в Бальбеке завтракали очень поздно, после всех, целыми днями играли у себя в гостиной в карты, сказывалось не недоброжелательство, а всего лишь строгий вкус, проявлявшийся в тяге к блестящим собеседникам, в пристрастии к изысканной кухне, прививший им охоту к совместному времяпрепровождению, к совместным трапезам и отвращавший их от людей иного круга. Даже сидя за столом обеденным или за столом карточным, каждый из них испытывал потребность сознавать, что в сотрапезнике или партнере, сидящем напротив, живет невыявленная и неиспользованная ученость, благодаря которой он обнаружит подделку в вещах, украшающих столько парижских квартир как настоящее «средневековье» или «Возрождение», и что у них общая мерка для различения добра и зла. Конечно, в такие минуты приметами этой необычной жизни, которую друзьям хотелось вести всюду, могли быть только какое-нибудь особенное, забавное междометие, нарушавшее тишину во время еды или за картами, прелестное новое платье, которое юная актриса надевала к завтраку или для игры в покер. Эта жизнь обволакивала их привычками, постепенно въедавшимися в плоть и кровь, и она была достаточно сильна, чтобы охранять их от загадок, таившихся в окружающем. Всю долгую вторую половину дня море было для них не больше, чем приятного тона картиной, висящей в комнате богатого старика, и только между ходами кто-нибудь из игроков от нечего делать обращал на него взгляд, чтобы определить, какая погода и много ли времени, и напомнить другим, что пора в ресторанчик. Ужинали они не в отеле, где электрический свет потоками вливался в большую столовую, отчего она становилась похожа на огромный, дивный аквариум, за стеклянной стеною которого рабочий люд Бальбека, рыбаки и мещане с семьями, невидимые в темноте, теснились, чтобы насмотреться на чуть колышущуюся на золотых волнах, роскошную жизнь этих людей, столь же непонятную для бедняков, как жизнь рыб и необыкновенных моллюсков. (Проблема громадного социального значения: всегда ли стеклянная стена будет охранять пир сказочных этих животных и не придут ли неведомые люди, которые сейчас жадно глядят из мрака, выловить их в аквариуме и съесть?) Пока что в этой стоявшей на месте и сливавшейся с мраком толпе находился, быть может, писатель, знаток человеческой ихтиологии, и, глядя, как смыкались челюсти старых чудищ женского пола, проглотивших кусок, забавлялся тем, что классифицировал их и определял их врожденные и благоприобретенные свойства, благодаря которым старая сербка с ротовой полостью, как у крупной морской рыбы, только потому что она с детства обреталась в пресных водах Сен-Жерменского предместья, ела салат, точно какая-нибудь Ларошфуко.
В этот час можно было видеть одетых в смокинги трех мужчин, поджидавших даму, и вскоре, почти всякий раз в новом платье и шарфе, выбранном по вкусу ее любовника, дама выходила из лифта, который она вызывала на свой этаж, как из коробки для игрушек. И все четверо, полагая, что насажденное в Бальбеке международное чудо природы под названием Отеля, способствовало скорее расцвету роскоши, чем кулинарного искусства, садились в экипаж, отправлялись ужинать за полмили отсюда в известный ресторанчик и там бесконечно долго обсуждали с поваром меню и способ приготовления. Обсаженная яблонями дорога, начинавшаяся от Бальбека, была для них всего лишь расстоянием, которое надо было проехать, — в вечернем мраке им казалось, что она почти такая же, как та, что ведет от их парижских квартир к Английскому кафе или к Тур д'Аржан, — проехать для того, чтобы попасть в отделанный со вкусом ресторанчик, где приятели богатого молодого человека будут завидовать ему, что у него такая любовница, прекрасно одетая, в шарфе, колыхающемся перед маленькой этой компанией, точно благоуханная мягкая завеса, и отделяющем ее от мира.
Я был совсем не такой, как все эти люди, — я не знал покоя. Меня занимало, что они обо мне думают; я хотел, чтобы обо мне знал мужчина с низким лбом, мужчина, на глазах у которого были шоры предрассудков и воспитания, местный вельможа, зять Леграндена, иногда приезжавший в гости в Бальбек, по воскресеньям устраивавший вместе с женой garden-party из-за чего отель пустел, потому что одного или двух постояльцев он приглашал на эти празднества, а другие, чтобы никто не подумал, что их не пригласили, отправлялись на далекие прогулки. Между прочим, когда он впервые появился в отеле, служащие, только что приехавшие с Лазурного берега и не знавшие его, приняли его весьма нерадушно. Мало того, что на нем не было белого фланелевого костюма, но по старинному французскому обычаю и по незнанию гостиничных порядков, войдя в вестибюль, где были и женщины, он снял шляпу уже в дверях, и директор, решив, что это какая-нибудь мелкая сошка, как он выражался — «из простых», в ответ даже не дотронулся до своей шляпы. Только жена нотариуса, почувствовав влечение к новому человеку, распространявшему вокруг себя аромат пошлейшей надменности, свойственный людям комильфо, заявила с безошибочной проницательностью и безапелляционной вескостью особы, которой известны все тайны леманского высшего общества, что в нем сразу виден человек на редкость тонкий, прекрасно воспитанный, головой выше всех, кто живет в Бальбеке, и к тому же еще он казался ей недоступным — до тех пор, пока доступ к нему ей не был открыт. Благоприятное суждение о зяте Леграндена создалось у нее, быть может, из-за его бесцветной наружности, в которой не было ничего такого, что внушало бы робость, а быть может, из-за того, что по каким-то таинственным признакам она угадала в этом дворянине-фермере с повадками причетника своего единомышленника — клерикала.
Я отлично знал, что отец молодых людей, каждый день проезжавших верхом мимо отеля, владелец универсального магазина, — подозрительный тип, с которым мой отец ни за что не стал бы знакомиться, но «курортная жизнь» преображала их в моих глазах в конные статуи полубогов, а полубоги, — и это еще лучшее, на что я мог рассчитывать, — не удостаивали даже взглядом бедного подростка, уходившего из столовой только для того, чтобы посидеть на песке. Мне хотелось приобрести расположение даже авантюриста, короля безлюдного острова Океании, даже чахоточного молодого человека, о котором мне хотелось думать, что под нахальной внешностью он скрывает пугливую и нежную душу и который, быть может, мне одному расточал бы сокровища любящего своего сердца. Да и потом (в противоположность тому, как обычно расцениваются знакомства, завязывающиеся во время путешествий), если вас увидят на пляже, куда некоторые ездят ежегодно, с определенными людьми, то это может бесконечно увеличить ваш коэффициент в настоящем свете, и ничто так старательно не поддерживается в Париже, — а уж об отчуждении и говорить нечего, — как дружеские отношения, возникшие на морских купаньях. Меня интересовало, какого мнения обо мне все эти временные или местные знаменитости, которых моя способность ставить себя на место других и воссоздавать их душевное состояние причислила не к их настоящему рангу, к тому, к какому они относились, например, в Париже, быть может, весьма невысокому, а к тому, в какой они сами себя записали и в каком они, и правда, были в Бальбеке, где отсутствие единой мерки давало им известное преимущество и вызывало к ним живой интерес. Увы, я особенно болезненно воспринимал пренебрежительное отношение г-на де Стермарья.
Дело в том, что я увидел его дочь, как только она вошла, увидел ее красивое лицо, бледное, почти голубоватое, заметил то, что было своеобразного в горделивой стройности ее стана, в ее поступи, — все это, естественно, наводило на мысль об ее происхождении, об ее аристократическом воспитании, обозначавшемся передо мной тем явственнее, что мне была известна ее фамилия: так экспрессивные мотивы в творении гениального композитора дивно рисуют пышущее пламя, струенье реки и сельскую тишину, — надо только, чтобы слушатели, сначала пробежав либретто, соответственно настроили свое воображение. «Порода», добавляя к очарованию мадмуазель де Стермарья мысль об его почве, объясняла его, сообщала ему полноту. Но это еще не все: «порода» возвещала недоступность очарования, и от этого оно становилось желанней, — так высокая цена увеличивает ценность понравившегося нам предмета. Ствол родословного древа придавал цвету ее лица, вспоенного драгоценными соками, вкус редкостного плода или прославленного вина.
Но вдруг чистая случайность помогла нам с бабушкой заслужить уважение обитателей гостиницы. Дело было так: в первый же день, когда пожилая дама спускалась, производя на всех сильное впечатление тем, что впереди шел лакей, а догоняла ее горничная с забытой книгой и накидкой в руках, и возбуждая любопытство и почтительность, которыми, судя по всему, особенно был преисполнен г-н де Стермарья, директор наклонился к уху бабушки и из любезности (так показывают персидского шаха или королеву Ранавало простому смертному, который, понятно, не имеет никакого отношения к могущественному властелину, но которому может быть интересно посмотреть на него вблизи) шепнул ей: «Маркиза де Вильпаризи» в то самое мгновенье, как маркиза, заметив бабушку, взглянула на нее с радостным изумлением.
Можно себе представить, что даже внезапное появление, в обличье старушки, самой могущественной феи не могло бы доставить большей радости именно мне: ведь у меня не было никакой возможности познакомиться с мадмуазель де Стермарья, и жил я в краю, где я никого не знал. Никого — практически. А с точки зрения эстетической число человеческих типов до такой степени ограничено, что, где бы мы ни находились, мы не нуждаемся в частых встречах со знакомыми людьми, нам не надо по примеру Свана искать их на картинах старинных мастеров. Так я в первые же дни нашей жизни в Бальбеке встретил Леграндена, швейцара Свана и самое г-жу Сван: Легранден превратился в старшего официанта в кафе, швейцар — в незнакомого проезжего, а г-жа Сван — в содержателя купальни. Своего рода магнетизм притягивает и сцепляет некоторые черты лица и особенности умонастроения, так что когда природа придает человеку новую телесную оболочку, то она не очень его калечит. Легранден, обернувшись официантом, сохранил в неприкосновенности свой рост, форму носа и часть подбородка; г-жа Сван в мужском роде и в звании содержателя купальни не утратила не только своей наружности, но и манеры говорить. Но теперь мне от нее, подпоясанной красным кушаком и при малейшем волнении на море. вывешивавшей флаг в знак того, что купаться воспрещается, — содержатели купален осторожны, потому что многие из них не умеют плавать, — было не больше пользы, чем если бы я ее увидел на фреске «Жизнь Моисея», на которой Сван когда-то узнал ее в облике дочери Иофора. Зато маркиза де Вильпаризи была настоящая; колдовские чары не отняли у нее могущества, — напротив, силою своих чар она могла стократ усилить мое могущество, и теперь я, будто на крыльях сказочной птицы, в несколько секунд преодолевал — по крайней мере, в Бальбеке — бесконечное социальное расстояние, отделявшее меня от мадмуазель де Стермарья.