Книга: Патрик Мелроуз. Книга 2 (сборник)
Назад: 13
Дальше: Примечания

14

Патрик поднимался в свою каморку – приспособленное под жилье крошечное чердачное помещение с наклонными стенами на пятом этаже узкого викторианского особняка в Кенсингтоне, – словно бы возвращаясь к началу эволюционной лестницы, с каждым пролетом сутулясь все больше и больше, так что на верхней лестничной площадке едва не касался костяшками пальцев ковра, как некий доисторический гоминид в африканской саванне, который еще не освоил прямохождение и лишь изредка опасливо спускался с верхушек деревьев на землю.
– Блядь, – выдохнул он, с усилием поднимая голову на уровень замочной скважины.
Пригласить в эту дыру хорошенькую официантку было невозможно, хотя номер ее телефона лежал в кармане, совсем рядом с тревожно бьющимся сердцем. Нет, она слишком молода, чтобы выползти из-под трупа мужчины средних лет, который умер, пытаясь оправдать ее утомительное восхождение в его неадекватное жилище. Патрик повалился на кровать и обнял подушку, представляя, как измятые перья и пожелтевшая наволочка превращаются в гладкую теплую шею. Трепетный афродизиак кончины, бесконечная галерея замен, заменяющих замены, мучительная жажда утешения – все это было безмерно знакомо, однако он мрачно напомнил себе, что вернулся не-домой, что наконец остался в одиночестве, чтобы быть неутешенным. Эта квартирка, холостяцкий приют не-холостяка, студенческая каморка не-студента, вполне подходила для того, чтобы упражняться в неутешении. От постоянной напряженности, долгие годы существовавшей между зависимостью и независимостью, между домом и приключениями вдали от дома, можно было избавиться, лишь научившись считать все своим домом, одинаково ровно взирать на яростное самолюбование каждого настроения и происшествия. Да, ему было чему учиться, ведь стоило остаться без любимого масла для ванн, как тут же хотелось разбить ванну кувалдой и бежать к врачу за валиумом.
Тем не менее Патрик лежал на кровати и размышлял о своем упорстве, воображая себя крылатой ракетой «томагавк», со свистом несущейся над лесами и поражающей цель так, что вспышка ядерного взрыва выжигает облака на многие мили вокруг. Он с глухим стоном сполз с кровати и уселся в черное кресло у камина. За окном на противоположной стороне комнаты виднелись сланцевые крыши на склоне холма, насадки над дымоходами металлически посверкивали в лучах закатного солнца, а вдали, в Холланд-парке, чернели кроны деревьев с тугими набухшими почками, еще не превратившимися в зеленоватую дымку. Прежде чем звонить официантке – он вытащил из кармана листок с ее телефоном и именем: Хелен, – прежде чем звонить Мэри, прежде чем отправиться на долгий успокаивающий ужин, прежде чем сесть за серьезную книгу в тусклом свете, под безумный грохот музыки, прежде чем сделать вид, что важно следить за событиями, происходящими в мире, и включить новости, прежде чем взять напрокат какой-нибудь боевик или подрочить в ванне, потому что звонить Хелен все-таки было незачем, он просто посидит здесь, в кресле, из уважения к тяготам и впечатлениям бесконечного дня.
О чем именно он скорбел? Нет, не о кончине матери – ее смерть принесла облегчение. И не о ее жизни, ведь он оплакал ее муки и разочарования много лет назад, когда у нее появились первые признаки деменции. Не сожалел он и о своих отношениях с ней – они, несомненно, оказали влияние на его характер, но не были в строгом смысле межличностными. Сегодняшнее бремя больше походило на младенчество, на нечто более глубокое и беспомощное, чем его убийственные отношения с отцом. Несмотря на отца с его вспышками гнева и скальпелями, несмотря на мать с ее изнурительными страданиями и джином, эти переживания, которые невозможно было назвать нарративом или отношениями, существовали как некое глубинное средоточие невнятности. Человек, который всю жизнь отгораживался словами от любых мыслей и ощущений, с невероятным потрясением обнаружил, что умудрился не заметить нечто столь огромное и важное. Может быть, именно это средоточие невнятности и роднило его с матерью, только у нее оно усугублялось болезнью, а в его случае было глубоко упрятано до тех пор, пока он не узнал о ее смерти. Он словно бы в кромешной тьме незнакомой комнаты наткнулся на какой-то объект, которого не запомнил, прежде чем выключили свет. Это переживание нельзя было назвать скорбью. Оно пугало, но в то же время волновало его. В этом послеродительском мире он мог бы осознать принудительное формирование своего характера как единичный факт, не углубляясь в его генеалогию, не в силу искаженной исторической перспективы, но потому, что он ее отверг. Возможно, кто-то способен достичь примирения подобного рода до смерти родителей, но родители были для него такими непреодолимыми барьерами, что, лишь устранив их в буквальном смысле слова, он смог вообразить свой характер как некую транспарентную среду, к чему всю жизнь и стремился.
Мысль о вольной, свободной жизни всегда казалась ему экстравагантной. Все в нем сформировалось под влиянием прошлого; даже фанатичное стремление к некой ограниченной свободе возникло из-за полного отсутствия свободы в детстве. Может быть, ему было доступно лишь некое подобие свободы: во всяком случае, приятие неминуемого раскрытия причинно-следственных связей означало свободу от заблуждений. По правде говоря, он ничего не знал. Как бы то ни было, следовало начать с определения степени своей несвободы, коренящейся в этом средоточии невнятности, существование которого он наконец-то признал и которому он сострадательно ужасался. Почти все время он провел, противодействуя внутренним принуждениям, а не отвечая на внешние жизненные стимулы. Что будет, если ничему не противодействовать и на все отвечать? Возможно, ему удастся сделать шажок в этом направлении. Как он пытался объяснить невосприимчивой Джулии, любые окончательные суждения и выводы теперь представлялись ему еще более неубедительными. Он издавна страдал Отрицательной Неспособностью, полной противоположностью знаменитой китсеанской добродетели, проявляющейся в том, что «человек способен находиться в неопределенности, в сумраке тайны, в сомнениях, не делая суетливых попыток непременно добиться до фактов и смысла», или как там ее определяли, но сейчас он был готов к вопросам, ответить на которые, скорее всего, было невозможно, а не метаться в поисках ответов, которые он отказывался подвергать сомнению. Может быть, он сможет ответить на все, если только начнет воспринимать мир как вопрос; и может быть, он постоянно противостоял всему лишь оттого, что считал его природу неизменной.
На столике у кресла зазвенел телефон, прервав размышления Патрика, который недоуменно уставился на телефонный аппарат, будто никогда в жизни его не видел. Чуть помедлив, он снял трубку, прежде чем включился автоответчик, и устало произнес:
– Алло?
– Это Анетта.
– Привет. Как дела? Как там Николас?
– Ох, у меня ужасные новости, – сказала Анетта. – Он скончался. Патрик, прими мои искренние соболезнования. Я знаю, он был давним другом вашей семьи. Смерть наступила еще в «скорой», в больнице его пытались реанимировать, но безуспешно. Вообще все эти электроды и адреналин просто ужасны. Если душа готова расстаться с телом, то лучше ее отпустить.
– С юридической точки зрения очень сложно обосновать такой подход, – сказал Патрик. – Врачам приходится притворяться, будто продлевать жизнь необходимо в любом случае.
– Да, наверное, с юридической точки зрения ты прав, – вздохнула Анетта. – Ты наверняка потрясен до глубины души. Подумать только, в день похорон твоей матери…
– Мы с Николасом сто лет не виделись, – сказал Патрик. – В каком-то смысле мне повезло, сегодня он был великолепен.
– О да, он был изумительным человеком! – воскликнула Анетта. – Я никогда таких не встречала.
– Совершенно уникальный тип, – согласился Патрик. – Во всяком случае, я очень на это надеюсь. Было бы ужасно попасть в место, где полным-полно таких Николасов Праттов. Кстати, – продолжил он, сообразив, что его замечание не совсем тактично в данной ситуации, – спасибо тебе, Анетта, за то, что поехала с ним. Ему повезло: смерть настигла его в объятиях непринужденной доброты.
– Ах, я сейчас разрыдаюсь, – сказала Анетта.
– И спасибо за добрые слова на церемонии прощания. Ты напомнила мне, что Элинор была хорошим человеком, хотя и не самой лучшей матерью. Это мне очень помогло – я сумел взглянуть на нее чужими глазами, а не со своей предвзятой точки зрения.
– Всегда пожалуйста. Ты же знаешь, я ее очень любила.
– Да, конечно. Спасибо, – повторил Патрик.
Они закончили разговор расплывчатым обещанием созвониться. На следующий день Анетта улетала во Францию, и, хотя Патрик не намеревался звонить ей в «Сен-Назер», он попрощался с непонятным умилением. Считал ли он Элинор хорошим человеком? Вопрос о том, что именно это значило, с подачи Анетты стал своего рода центральным, и за это Патрик был ей благодарен.
Он попытался осмыслить известие о смерти Николаса, вспомнил, как в шестидесятые тот носил рубашки из коллекции мистера Фиша и отпускал язвительные замечания под сенью платанов в «Сен-Назере». Он вспомнил себя ребенком с ожесточенным, неудержимым нравом и разбитой, обезумевшей душой, который в конце концов смог решительным отказом пресечь мерзкие издевательства отца. Патрик осознал, что для понимания вторгшегося в него хаоса придется отказаться от этого легкоранимого героического образа точно так же, как он отказался от иллюзии материнской защиты, признав, что родители были не только антагонистами, но и соучастниками.
Патрик вжался в кресло, размышляя, выдержит ли он все это. Как долго он готов жить без утешения? Он прижал подушку к животу, будто защищаясь от удара. Захотелось сбежать, напиться, выпрыгнуть из окна в лужу своей же крови, немедленно и навсегда прекратить все ощущения, но он собрал волю в кулак, выпрямился и отшвырнул подушку на пол.
Может быть, все то, чего он боялся не выдержать, существует частично или полностью лишь потому, что он думает, будто этого не выдержит. По правде говоря, он этого не знал, но должен был узнать и поэтому отважился на то, чего всю жизнь избегал, то есть сознательно ощутил свою полную беспомощность и бестолковость, ожидая, что они вот-вот раздерут его в клочья. Однако же этого не произошло. Вместо чувства полной беспомощности Патрик одновременно ощутил и беспомощность, и свое сочувствие этой беспомощности. Одно следовало за другим точно так же, как рука рефлекторно потирает ушибленную лодыжку или ноющее плечо. Нет, все-таки он был не младенцем, а взрослым, ощущавшим, как в сознание возвращается волна младенческого хаоса. Сочувствие разрасталось, набирало силу, и он увидел себя на равных со своими мнимыми преследователями; перед его внутренним взором предстали родители, которых он считал причиной своих страданий, но которые были такими же несчастными детьми, считавшие родителей причиной своих страданий; возлагать вину было не на кого, в помощи нуждались все, и те, кого винить хотелось больше всего, больше всего нуждались в помощи. Он помедлил, обдумывая фатальную неизбежность всего этого, нулевую отметку, на которой зиждились небоскребы психологических переживаний, и, пока воображал, как не принимать жизнь так близко к сердцу, непроницаемая мгла невнятности превратилась в совершенно прозрачное безмолвие, и в этой незамутненной прозрачности он увидел границы свободы, избавление от противостояния.
Откинувшись на спинку кресла, Патрик поглядел в окно. По щекам струились прохладные слезы. Омытые глаза, ощущение усталости и пустоты. Неужели это и есть умиротворение? Нет, наверняка под этим подразумевают нечто большее, но он в этом пока не специалист. Внезапно ему захотелось увидеть детей – своих сыновей, а не детские призраки предков, настоящих детей, у которых есть все шансы наслаждаться жизнью. Он снял телефонную трубку, набрал номер Мэри. Он передумал. Он передумал все думы, как и просил Томас.
Назад: 13
Дальше: Примечания