Книга: В тихом городке у моря
Назад: Ленинград
Дальше: Эпилог

Городок у моря

Иван открыл глаза и с удивлением огляделся – господи, вот же меня занесло!
В домике, который он назвал хижиной дяди Тома, было сумрачно, сыро, прохладно, как, собственно, и должно быть в сарае.
Он потянулся, и тут же радостно загудели, запрыгали пружины кровати. Он встал, подошел к полуслепому окошку, за которым почти ничего не было видно, кроме густой зелени кустарника, обхватившего сараюшку в свои крепкие объятия. На ветках густо висели темные, почти черные ягоды. Он протянул руку, сорвал одну, и пальцы тут же окрасились в сочный темно-бордовый цвет. Запах ягод был восхитительно свежим, а на вкус они оказались островатыми, вяжущими язык, терпкими и горьковатыми.
«Что я делаю, – испугался Иван. – А если они несъедобные, ядовитые? Какой-нибудь вороний глаз? Смешно бы получилось – доехал, добрался и помер. Впрочем, вороний глаз, он тут же вспомнил, низкий кустарничек с раскинутыми в сторону листьями и с темно-фиолетовыми, соблазнительно-зазывными, блестящими ягодами.
Он вытер пальцы и усмехнулся: «Зря струхнул. Жить будешь!»
Втянул носом новые запахи – пахло свежей зеленью, раздавленной ягодой, сырой травой, землей и чем-то съедобным, кажется – пригорелой картошкой.
Почувствовав, что страшно голоден, пару минут простоял в раздумье. Идти в магазин? Да, пожалуй. Хлеб, молоко – самые простые продукты должны же здесь быть? Да, кстати, еще спросить у хозяйки про холодильник.
Быстро одевшись, вышел во двор.
Над столом, покрытым липкой, стертой клеенкой, роились стайки ос, создавая стройный хор маленьких и вредных вертолетиков. Да и на самой клеенке им было раздолье – сбившись в кучки, они копошились в чем-то разлитом и, видимо, сладком.
Хозяйка стояла к нему спиной, что-то делая на плите, установленной в пяти шагах от стола. От плиты шел жар, и тот самый съедобный запах, который он уловил.
Он пробежал взглядом по ее спине, бедрам и ногам. Вспомнил, как называется этот тип фигуры – гитара. И вправду, стан ее был похож на гитару – верхняя дека, нижняя дека. Узкая спина, тонкая талия, широкие бедра, переходящие в полноватые ноги.
На длинной, крепкой шее, под высоко забранными смоляными волосами, он увидел крупную, темную, почти черную родинку, которую запросто можно было принять за осу или жука.
– Доброе утро, – кашлянул он. – И с хорошей погодкой!
Она обернулась, нахмурилась.
– С погодкой? Ага, как же! Это сейчас еще ничего, терпимо. А через пару часов начнется. Вот тогда запоешь! – И снова отвернулась к плите.
На его приветствие она не ответила. Да, воспитаньице! Впрочем, все было понятно при первой встрече.
– Любовь, – простите, не знаю вашего отчества, – а как тут у вас насчет магазинов? Ну, молочный какой-нибудь? Гастроном, например? И булочная? Очень хочется есть, – смущаясь, добавил он.
Она снова повернулась к нему, и он увидел ее удивленные глаза.
– По отчеству? – медленно проговорила она. – Ну, рассмешил! Меня отродясь по отчеству не называли! А тут ты. – И она повторила: – Ну, рассмешил! – И тут же строго посмотрела на него, словно удивляясь его наивности: – Продукты, говоришь? Да какие там продукты? Ранним утром надо, к открытию. Или перед закрытием. Тогда, может, и повезет. С мясом совсем плохо, куры бывают, но тощие и волосатые. Летом на рыбе перебиваемся, а зимой уж как получится. Нет, хлеб-то ты, конечно, достанешь! И молоко. А вот все остальное вряд ли. Это ж не Москва ваша. Какое у нас тут «купить»? У нас можно только достать, да и то если по блату.
– Да и у нас по блату, – улыбнулся Иван. – Но мне по блату не нужно, я не капризный, от деликатесов отвык. Мне бы яиц, хлеба, молока, картошки да крупы. Ну и отлично.
Люба присела на лавку, что-то прикидывая. И наконец приняла решение:
– Значит, так. К деликатесам мы тоже не привычные. Едим скромно. Хозяйка из меня еще та! Да и не люблю я все это, – она кивнула в сторону плиты. – Щи да каша, – усмехнулась она. – Если устроит – милости просим! В смысле, кушайте с нами. Дорого с вас не возьму, ну еще пятерка в месяц, не больше. Устраивает – пожалуйста. Нет – в магазин. – Люба показала в сторону улицы. – Гастроном через три дома, не заплутаете.
– Конечно, устроит! – Иван, страшно обрадованный, поспешил с ответом. Ну вот, кажется, одна из проблем решена! По крайней мере, ему не придется стоять в очередях и думать о пропитании. Щи да каша – а что еще надо? Да и отвык он от кулинарных изысков – в последний раз баловала его чудесная Анна Станиславовна, Ноннина матушка.
Вспомнив ее пирожки и запеканки, Иван громко сглотнул слюну. Ладно, не до хорошего, быть бы живым, как говорится. Краем глаза отметил, что и плита, как и стол, были грязными донельзя. Хозяйка явно была не из аккуратисток. Бабка таких называла чумичками. Нерях она презирала больше, чем врушек и хвастунов.
Люба шмякнула на стол сковородку с горячей картошкой, крупно нарезала огромный темно-розовый помидор, так же крупно, без затей, небрежно накромсала кирпич серого хлеба и с громким стуком, словно презирая все это, поставила на стол простые щербатые тарелки и алюминиевые вилки.
Иван присел на лавку и осторожно, смущаясь, спросил:
– А может быть, вытереть стол – осы?
Люба усмехнулась, окинув его презрительным взглядом, и недобро бросила:
– А вытирайте! Только все равно налетят. Юг у нас, понимаете? Юг и жара. Ну и это еще, – и она кивнула на плетистые заросли винограда.
Иван поднял голову и увидел крупные, темно-зеленые, почти зрелые кисти.
– Ух ты, – удивился он, – надо же! Прямо над головой!
– Тоже мне, редкость! – усмехнулась Люба. – Вырубаем, а он снова ползет! Прет, как сорняк, не отвяжешься. Ешьте сколько хотите, здесь его завались. Мне он – вот где! – И она резанула ладонью по горлу. – А мать наливку из него делает. Сладкую, ужас. А я сладкое ненавижу! – Сказано это было так горячо, будто она в это «ненавижу» вложила всю душу, и ему стало смешно.
– А что любите? – усмехнулся он. – Селедку, наверное, и соленые огурцы?
Люба посмотрела ему в глаза.
– А я, мил человек, ничего не люблю. И еще никого, ясно?
Он смутился, не выдержал ее взгляда и тихо пробормотал:
– Это я так… к слову. Вы уж простите.
– А ты кем будешь? – Она резко сменила тему. – И откудова ты?
– По рождению я москвич. Несколько лет жил в Ленинграде. По роду занятий я скульптор, художник.
– А сюда чего занесло, в наши края? – с недоверием поинтересовалась Любка.
– На море мечтал жить, в тепле. В последнее время жил в Печенге, в Мурманской области. Намерзся до конца жизни. Семьи у меня нет. Есть сын, но он в Ленинграде.
Больше вопросов она не задавала.
Ели молча, напротив друг друга.
Вдруг дверь ее домика распахнулась, и оттуда, из-за серой, пыльной марли, висящей в дверном проеме, вышла – нет, вылетела – девочка с густыми, смоляными спутанными кудрявыми волосами, с огромными, в пол-лица, густо-черными глазами. Увидев незнакомца, она вздрогнула и испуганно посмотрела на мать.
– Иди ешь! – хмуро сказала Любка. – Сколько можно валяться?
– Кто это? – изумился Иван и, не удержавшись, добавил: – Ну и красавица!
– Дочь, – еще больше нахмурилась Люба. – Красавица, как же!
Девочка, по-прежнему смущаясь, робко подошла к столу.
– Руки помыла? – рявкнула мать.
Девочка вздрогнула, бросилась к умывальнику, висящему на кривой алыче, и принялась поспешно, оглядываясь на мать, мыть руки.
– И морду! – прикрикнула та. – Морду-то не забудь! А то не поймешь – где грязь, а где… – Перехватив Иванов изумленный взгляд, смутилась: – Грязнуля она! Прям сил моих нет!
Он кашлянул, но тактично промолчал – мать девочки тоже была не из аккуратисток.
Не вытерев лицо и руки полотенцем – да и где оно? – девочка присела на край скамьи и ожидающе посмотрела на Любку.
– Ешь! – снова прикрикнула она. – Чё пялишься? Чай, не в гостях.
Девочка покраснела и стала торопливо выуживать из сковородки картошку. Ее прекрасное смуглое лицо блестело от капель воды. И на ресницах, невероятно густых, смоляных, круто загнутых кверху, как россыпь алмазов, тоже блестела вода.
«Какая красавица!» – изумленно подумал Иван и осторожно спросил:
– А как тебя звать?
Девочка покраснела, снова глянула на мать, словно ища поддержки, и выронила гнутую вилку из рук.
Мать усмехнулась:
– Да дикая она у меня. Шуганая. А звать Аська. – И, тяжело поднявшись со скамейки, Любка стала собирать грязную посуду, не забыв еще раз рявкнуть на дочь: – Доедай давай! А то знаю тебя – до обеда будешь сидеть. Едок паршивый. Та еще штучка. – Это уже Ивану, чтобы не сомневался.
Девочка вжала голову в плечи и суетливо и поспешно стала крошить уже остывшую картофелину. Чтобы не смущать, он разглядывал ее осторожно, исподтишка – какое притягательное, необычное, какое-то нездешнее в своем изяществе и нестандартности лицо! Такую яркую, экзотическую красоту в наших широтах встретишь нечасто. Итальянская донна или испанская донья. И где? Здесь, в маленьком поселке? В этой убогости и почти нищете? Да что там «почти» – именно в нищете, в неприкрытом убожестве бедности.
Какая утонченность черт, какое изящество, какое благородство и красота. Невозможно оторвать глаз, невозможно! А вырастет? Даже жалко ее. Кто здесь оценит, кто поймет? Рано выскочит замуж за местного работягу, согнется от тяжелой работы, выцветет от забот и хлопот, сгорбится от бессонных ночей, одуреет от подсчета копеек. Ей бы во дворец. На шелковое белье. Под балдахин и опахало.
Иван не мог отвести от нее взгляда. Похожа на мать, очень похожа. Но мать грубее, стертее, шершавее – жизнь постаралась. А девочка эта! «Надо писать ее, – крутилось в мозгу. – Испанская инфанта, бархатное платье, буфы, жемчуга, золотая парча. Как хороша… Интересно, сколько ей лет?»
Он решился задать этот вопрос Асе. Та съежилась, вжала голову в плечи и тихо, почти неслышно, сказала:
– Шесть. Через год в школу пойду.
– Хочешь в школу? – подхватил он.
Девочка мотнула головой:
– Не хочу – надо.
Он рассмеялся:
– Честно!
Доев нехитрый завтрак, Ася вскочила из-за стола и шустро, как мышка, юркнула в дверь, под серую марлю.
В тот день эта странная, диковатая и красивая девочка вошла в его жизнь навсегда.
Любина мать, которую Иван прозвал Изергиль, во дворе появлялась к вечеру. Что она делала днями в хилой покосившейся избушке – загадка. Наверное, спала. Но к вечеру, когда воздух, и без того влажный, тяжелый и душный, накалялся, все, вся семья, собирались во дворе: бабка сидела за столом, Люба копошилась у жаркой плиты, а Ася вертелась поблизости, чем раздражала и мать, и бабку. На девочку прикрикивали, а иногда и громко орали, совсем не стесняясь жильца. Впрочем, дамы эти были не из тех, кто стесняется.
На резкие окрики матери и бабки девочка внимания не обращала и суровым родственницам не отвечала, продолжая заниматься своими нехитрыми делами – закапывала в ямки, вырытые ловкими пальцами, трупики ос и мух, из прутиков, веточек, остатков старой пряжи и тряпок сооружала домики-шалашики для кукол. Кукол было две – пластмассовый пупс Леля, ободранный, с паклевидными волосами и без каких-либо половых признаков, и до блеска вытертый серо-бурый одноглазый медведик Кроша, вот, собственно, все.
– Кроша – это от крошки? – догадался Иван.
Ася покраснела, угукнула в знак подтверждения и бросилась в дом. «Господи, какая же дикая, – расстроился Иван. – А ведь ей скоро в школу!»
На улицу девочка почти не выходила, казалось, что она боится людей. Понимала, что отличается от шумных, крикливых и нахальных детей, чувствовала себя среди них чужой, стеснялась своей бедности, неухоженности, грязного платья, спутанных волос. Да и дети считали ее чужаком, странной и непонятной дикаркой. Ну и, конечно, дразнили – чумичка, цыганка, головешка, таборная, подбросыш. А защитить ее было некому – матери было на это наплевать, бабке тем более, а отца у девочки не было.
Да и мать ее, и бабку соседи не любили и презирали – эта странная семья негласно считалась изгоями.
Иван видел, как Асе хочется на улицу: она часто стояла, жадно вглядываясь в заборную щель – улица манила ее, дразнила шумным детским весельем и завораживала. Иногда она все же решалась и осторожно, с оглядкой, просачивалась за ворота.
Только кончалось все одинаково: ее принимались дразнить, насмехались над ней, тыкали пальцем, обзывали, в игры не принимали, то есть всяко давали понять – ты не своя и нам тебя точно не надо. Несколько раз она вбегала во двор с поцарапанным лицом или фингалом. С глазами, бешеными и горящими от несправедливости и злости, с трясущимися губами.
Но никогда не ревела, ни слезинки! И никогда никому не жаловалась. Хотя кому? Ивана она по-прежнему сторонилась, матери с бабкой боялась, стараясь с ними не сталкиваться.
Как-то Иван услышал, как Люба ругает дочку:
– А чего туда выперлась? Чего ждала? Не примут они тебя, не надейся! Иди в дом! Огребла? Так тебе и надо! В следующий раз будешь умнее.
Он не выдержал, заступился:
– Ну зачем же вы так! Не вступились, не разобрались? А может, девочка не виновата? Может, обидели ее несправедливо? Мир несправедлив, дети существа жестокие.
Люба усмехнулась:
– Учить меня вздумал?
– Да нет. Просто девочку жалко.
– Жалко? – Люба зло сузила глаза. – Вот именно – жалко! Сегодня пожалеете, а завтра тю-тю! Тоже мне, защитник нашелся! Нечего, пусть сама! Да и вообще хорош шляться туда, к этим… Что от них хорошего?
– От кого? – не понял Иван. – От детей? Так это же нормально – общаться с ровесниками! Тем более что…
Но Любка его перебила:
– От людей! От людей ничего хорошего. А ты что, не заметил?
«Интересно, – размышлял он, – кто ее так обидел? Кто так сломал эту яркую, красивую, совсем молодую женщину? Откуда такая ненависть? Ладно к чужим, но к собственной дочери? К матери, к самой себе? Откуда такая ненависть к людям?» Вслух вопросов не задавал, ни к чему. Да и ему не задавали вопросов – от чего убежал, от кого сбежал, почему хромой и так далее.
Но равнодушие, царившее в этой семье, было, кажется, не показушным, а настоящим.
Как только старуха появлялась во дворе, начинались скандалы. Любимое слово – «брехать»: «хватит брехать», «не бреши», «твоя брехня у меня вот где».
Ну а ему надо было налаживать жизнь – что ему до них, до этой семейки?
В школу его не взяли, учитель рисования у них был. Зато взяли в кинотеатр, да не в один, а сразу в два! Их и было всего два – один, в котором по выходным, перед танцами, гоняли старые фильмы, назывался клубом. Второй был действительно кинотеатром, правда, летним, без крыши. А это означало, что в октябре, как только холодало, работу свою он заканчивал.
Но пока было начало августа, и на улицах сладко и пряно пахло перезрелыми, раздавленными фруктами, валяющимися под ногами, и на них, чертыхаясь и матерясь, понося дворников, поскальзывались прохожие. К фруктам здесь относились пренебрежительно. Гнили оранжевые абрикосы, не собранные от лени – своих хватает, с ними бы справиться, а тут еще уличные! Опадала и гнила темная, почти черная, лопнувшая от невыносимой тяжести, перезрелая, крупная слива. Осыпался тутовник, окрашивая треснувший старый асфальт в темно-бордовую кровь. Со стуком падали яблоки и чуть мягче мелкие, желтобокие груши, сладкие до невероятности.

 

Городок погрузился в тягучую ароматную сладость, в воздухе назойливо звенело постоянное, непрекращающееся жужжание ос. Казалось, поселок притих, затаился в сладкой истоме, липкой влажности, готовясь впасть в долгую зимнюю спячку.
Афишки свои Иван рисовал рьяно, соскучился по работе. Но его старания оценены не были – грудастая, пышная, густо размалеванная, с высокой башней на голове директриса недовольно приговаривала:
– Вот тут вы точно перестарались, любезный! Проще надо бы, проще, а то не поймут! Народ у нас, знаете ли, обычный, провинциальный. А тут… – Она с неодобрением и даже возмущением разглядывала его творение. – Разве это Софи Лорен? Вот лично я бы никогда ее не признала! А это карлик? Луи де Фюнес? Ну знаете ли! Гротеск, это, кажется, так называется? Не надо шаржировать, мой дорогой, не надо выпендриваться! Вот этого точно не надо. – И она с недовольной миной царственно выплывала из его каморки.
– Так комедия же! – растерянно бормотал ей вслед Иван. – Почему бы не… И де Фюнес действительно не из гигантов!
Но по коридору раздавались чеканные шаги начальницы – его мнение ее совсем не интересовало.
Как ему хотелось послать подальше эту чопорную и важную дуру! Только нельзя. Зарплата, конечно, была копеечной, но и без денег оставаться нельзя. Вместе с инвалидной пенсией ему почти хватало.
В день первой зарплаты он принес в дом бутылку белого, большой торт с богатым декором и куклу Таню – как было заявлено на картонной коробке: большую, пучеглазую золотистую блондинку в красивом васильковом кружевном платье, к сожалению, похожую на вредную директрису.
Цепкими руками старуха тут же ухватила бутылку. Любка подивилась торту:
– Дорогой ведь, зачем?
А Ася смотрела на куклу такими глазами, что он чуть не заплакал. Боялась к ней подойти, взять ее в руки, и на ее лице застыла робкая и восхищенная улыбка.
Чтобы ее не смущать, Иван положил куклу на скамейку и ушел к себе.
Вечером пили чай с тортом. Девочка ела жадно и никак не могла наесться, смотрела умоляющими глазами на мать, робея попросить еще. Он, видя это, отрезал большой кусок и положил девочке на тарелку – в конце концов, он был хозяин этого торта!
И тут же перехватил ее смущенный, растерянный и перепуганный взгляд. Мать усмехнулась, бабка, увлеченная едой, все пропустила, а девочка впервые посмотрела на него по-другому – с благодарностью щенка, которого пожалели и не отпихнули.
У него сжалось сердце.
С этого дня они начали разговаривать.
В поселке, совсем неожиданно для него, имелась библиотека, и, что удивительно, вполне неплохая! Книги он брал стопками, пачками, радуясь и предвкушая читательское счастье.
Как-то сообразил взять Асе детские книги, понимая, что до того она в руках их и не держала. Читать она, конечно же, не умела. Иван садился на скамейку под виноградом, а Ася робко пристраивалась рядом, на маленькой ножной табуреточке, покрашенной желтой облупившейся краской.
И он начинал читать вслух.
Андерсен ее поразил – и «Снежная королева», и «Русалочка», и «Дюймовочка», и «Гадкий утенок». Над последней девочка горько плакала. Он понял почему: несмотря на свою красоту, она сама была гадким утенком.
Слушала Ася молча, вопросов не задавала, уставившись на него своими черными, бездонными глазищами. В них читались и испуг, и восхищение, и восторг, и удивление.
Сидела она с идеально ровной, вытянутой в струну спиной и ладошками, домиком сложенными на острых коленках.
Он видел, что она страдает вместе с Дюймовочкой, жалеет замерзшую Герду, переживает за заколдованного Кая и насмехается над Принцессой на горошине. Ася хмурилась при несправедливости и краснела при слове «любовь», скорее всего, не понимая значения этого слова.
Ивану было жаль ее, глядя на эту девочку, он думал о сыне, который был старше ее на несколько лет. Какой он сейчас, его Илюшка? Наверняка здорово вытянулся. Гоняет в футбол и нехотя, как все мальчишки, ходит в школу. Какие читает книги, что ему интересно?
Сын. Его вечная, непреходящая боль. Боль и любовь. Ничего у него не осталось, только любовь к сыну, которого у него, если разобраться, и нет.
Он удивился и испугался, почувствовав, как в его душе зарождается любовь к этой странной, пугливой, не очень понятной девочке. Любовь или жалость? А разве это бывает поодиночке?
* * *
Иван почти привык к новой жизни. Привык и к местным людям, с их наивным юморком, абсолютной беззлобностью, примитивными желаниями. Он уже узнавал соседей, останавливался поболтать с худым, высохшим от старости и солнца рыбаком Филькой – так пренебрежительно местные называли старого пьяницу и мелкого бузотера, вечно торчавшего вечерами у гастронома в надежде, что позовут выпить третьим.
С апреля по ноябрь, до первых холодов, Филька жил на берегу, между расколотыми и выброшенными рыбацкими шаландами. Варил уху в котелке, когда везло, сбывал улов на базаре – в общем, кое-как пробивался. На зиму он исчезал – бродяжничал. Где и как, никто не знал, и вряд ли о нем беспокоились. Но в апреле Фильку ждали и начинали тревожиться – жив ли? Филька был неотъемлемой частью поселка.
Была еще баба Света, торгующая у самого пляжа вареной кукурузой, – огромная, как вытекшая квашня, с красным, отечным, болезненным лицом старого гипертоника. Баба Света сплетницей не была и наводящих вопросов не задавала, протягивала ему обжигающий початок, предварительно мокнув его в банку со слипшейся от влажности, крупной серой солью, и всегда приглашала его присесть и «маленько потрекать».
Ей было скучно.
Трекали ни о чем и обо всем – цены, погода, капризные отдыхающие. Лишь однажды спросила, кивнув в сторону Любкиного дома:
– Как тебе там? У них?
– Нормально, – ответил он. – Прижился.
Баба Света удивилась, но ничего комментировать не стала. С ней было хорошо помолчать. С Филькой можно было поспорить о политике. Этот пропитый старый черт был большим поклонником Сталина и очень жаждал «крепкой руки». Идиот.
Подружился Иван с участковым Семеном Удальцом – такая вот фамилия, – молодым, безусым, беловолосым, как лунь, конопатым лейтенантиком. Поначалу он относился к Ивану с большим недоверием. Но потом, разобравшись, перечитав его справки и пролистав временные прописки, пожалел его:
– А, понял! Жена! Выперла, сука? – И Семен грязно выругался.
У него была своя непростая история. Много лет он сватался к пышной красавице Нельке, торгующей пивом у пирса. Невестой Нелька была довольно сомнительной, хотя и не бедной – крепкий дом с огородом, высокий кованый забор. А еще – двое детей, Нелька была разведенкой. Но Семена Нелька держала на коротком поводке – ночевать пускала, а идти замуж не соглашалась, короче, морочила голову.
Ему многое здесь нравилось. В сентябре разъезжались редкие отдыхающие, жадно нахватав на рынке ящики с персиками и виноградом, пляж пустел, и очереди в магазинах становились поменьше. На улицах было тихо, городок засыпал до следующего мая, до начала июня, когда начинался сезон и, собственно, жизнь.
Местные упрямо считали поселок курортным, и слово «сезон» было словом священным, хотя, конечно, никаким курортом этот поселок не был. Отдыхающих было мало, да и те далеко не столичные жители – приезжали сюда люди скромные, из далеких провинций, которым только это и было по силам. Здесь мало что было приспособлено для отдыха: два хлипких кафе и одна рабочая столовка, единственная баня, да и та еле живая. Крошечный базар, где торговали излишками из своего сада, куда их девать? Зато пляж был хорош – широкий, с чистым мелким песком. Да и море не подводило: теплое, спокойное, мелкое у берега – детишкам раздолье! Сам поселок был зеленым, тенистым, с разросшимися кустами душистой акации, с пирамидальными тополями, каштанами и островерхими кипарисами.
Иваном, конечно, интересовались, он это видел и понимал. Одинокие женщины, а их, как везде, было много, разглядывали его с интересом и скрытой надеждой. Старухи – с подозрением и недоверием. Старики – с усмешкой и уверенностью в своих тайных знаниях: ясное дело, сбежал от проблем с законом. А вот женщины уверенно считали, что сбежал он от несчастной любви – да и кому, простите, нужен инвалид? А уж там, там, в ихних столицах? Знаем мы этих столичных цац, навидались.
Но в целом местный народ был тактичен и Ивану не докучал.
Однажды, правда, остолбенел – баба Света, сильно смущаясь, все же спросила:
– Как у тебя там с Любкой этой? Ну, в смысле, того?
Он рассмеялся:
– В каком смысле, о чем вы? Да нет у нас ничего с Любовью Петровной! Ровным счетом ни-че-го. И откуда, простите, эти невероятные слухи?
Та смущенно отмахнулась:
– И чего тебе непонятного? Оба молодые, и ты, и Любка. Оба красивые.
Он успокоил ее:
– Нет, нет и нет. Я квартирант, она хозяйка. И больше, поверьте, нет ничего.
– Ну и правильно, Вань! – отозвалась баба Света. – И не надо тебе этого. Ты уж поверь старому человеку, плохого я тебе не скажу.
Он удивился, но кивнул:
– Спасибо, знаю.
Их с Любкиной семьей совместный быт был простым и неприхотливым: щи да каша, как честно предупреждала Любка. Огород давно зарос сорняками, землю Любка не любила, была к ней равнодушна. Впрочем, она ко всему была равнодушна, эта молодая и красивая женщина, и это Ивана по-прежнему удивляло.
Хижину свою он почти полюбил – и ее сырую прохладу, и влажные отштукатуренные беленые стены, маленькое окошко, глядевшее в сад, и запах персиков, тянущийся из окна. И тишину, тишину. Тишину.
Но главным все-таки было море. Каждый вечер, ни разу не пропустив, он отправлялся на берег – дождь, ветер, какая разница? На берегу он усаживался на любимый валун, скользкий от бархатных водорослей, и принимался смотреть на море. Синее в хорошую и солнечную погоду, свинцовое в дождливую и пасмурную, со стылым ветром, беспощадно трепавшим волосы и обжигавшим щеки, с прибоем, штилем, с волнами, оно всегда было прекрасным, таким, о котором Иван мечтал.
Море спасало его. Ему было наплевать на жару, духоту, холодные ветры – на все то, от чего притворно стонали местные жители. Притворно, потому что как только заходил разговор о переезде в другие места, например в Центральную Россию или куда-то еще, они моментально отмахивались от подобных советов: «Да что вы! Там же холод – брррр! Там же снег и мороз!»
И Ивану становилось весело – он-то сбежал! Сбежал от промозглого питерского дождя, от московских сугробов, от вечного ожидания тепла и весны, от невыносимо затяжных осеней, от коротких, не оправдывающих надежд летних месяцев.
Ему удалось переломить судьбу. Наверное, впервые в жизни.
Работы было немного, зато он много читал. Новинок, конечно, в библиотеке не было – разрозненные тома старых подписных, русская классика, классика французская. А что еще человеку надо для успокоения души? В клубе, в своем кабинетике, а скорее каморке, зная, когда начинаются концерты классической музыки, он включал радио.
Он жил. Впервые за многие годы он жил.
Одиночество совсем не тяготило его – наоборот, успокаивало и утешало.
Ася, дочка его хозяйки, странная и нелюдимая девочка, неожиданно для него самого стала единственным родным ему человеком. Человеком, в котором он сам остро нуждался.
Каждый вечер Ася ждала его у забора. И, завидев его, тут же отворяла кривую скрипучую калитку. Иван видел, как вспыхивают и загораются ее глаза, непостижимые, черные, как самая черная летняя южная ночь.
Она все еще стеснялась его, но провожала, как собачонка, и шла за ним по пятам – к рукомойнику, где он мыл руки, к хижине, где он переодевался. Беспокойно искала глазами мать и радостно выдыхала, если той еще не было. Тогда она сама принималась накрывать на стол – две тарелки, ему и себе, две ложки, два граненых стакана для компота. Вытаскивала из вечно гудящего, прыгающего и постоянно грозящего умереть холодильника кастрюльку с борщом или сковороду с застывшими от жира макаронами, ставила их разогревать, резала хлеб и овощи. И осторожно, боясь расплескать тарелку с горячим супом, мелко семенила от плиты до стола, скорчив смешную гримаску от напряжения и ответственности. Ожидая от него похвалы, важная и довольная, бросала на него косые взгляды и, ерзая на табуретке, наконец усаживалась напротив него.
После позднего обеда или раннего ужина – он тоже был счастлив, если за столом они сидели вдвоем и ни Изергиль, ни Любки не было дома, он ловил ее ожидающий взгляд.
– Читать?
– Конечно, читать! – улыбался он. – Давай тащи! Что у нас там сегодня?
Книги она готова была слушать часами, затаив дыхание, не отрываясь, не отводя от него изумленных, растерянных и счастливых глаз.
Мать она боялась, но все же, кажется, любила. А вот бабку еле терпела. Ни та ни другая, по сути, не были ни матерью, ни бабкой – мать жила своей жизнью, ненавидя весь мир и обвиняя его в своих бедах и неустроенности, а бабка жила своей злобой и ненавистью к дочери и равнодушию к внучке.
Скоро Иван понял причины их отношений – бабка была человеком от природы злобным, не способным на сердечные привязанности и жалость. А Любка… Любка просто была несчастной и одинокой. А больше на тот момент он знать ничего не хотел.
Иногда он уставал и сильно болела нога, да просто не было настроения и очень хотелось улизнуть в свою келью, лечь под одеяло, закрыть глаза и побыть одному. Как-то в такой вечер осторожно предложил девочке погулять, выйти за калитку. И сразу же увидел ее перепуганный взгляд и услышал твердое: «Нет, не пойду. Я их всех ненавижу». И тогда, вздохнув и переборов себя, он взял книжку, и они начинали читать. Больше он не предлагал Асе погулять.
Странно, но на море Любка с дочкой не ходили. Да и вообще местные на море ходили мало и неохотно – дескать, куда оно денется? Не пересохнет. К тому же все уставали после работы, торопились домой, там ждали дела.
Но Любка ненавидела море по-особому, с непонятной яростью:
– Вот еще! В эту вонючую лужу! Да что б оно! – И, сверкая глазами, яростно махала рукой.
Тогда Иван начал брать Асю с собой на берег, и она вспыхивала от радости:
– Сегодня пойдем?
Она шла рядом с ним, победно оглядываясь по сторонам – гордая, независимая. Вот, посмотрите!
На берегу в хорошую погоду смотрела на Ивана, молча прося разрешения, и, в секунду скинув ободранные сандалии и заношенный, давно потерявший цвет сарафан, бежала к воде. У самой кромки, едва замочив ноги, снова оглядывалась:
– Можно?
Дождавшись, пока он кивнет, пулей влетала в волну.
Выбиралась на берег озябшая, с синими губами, и он, поругивая и приговаривая:
– Ох, Аська! Ну меры у тебя нет, ей-богу! А ну как простынешь? Мать же нам голову оторвет! – принимался растирать ее полотенцем.
– Не, не заругает! Ей все равно! – И Ася счастливо улыбалась, мелко дрожала и как собачонка яростно крутила головой, так что вокруг разлетались холодные брызги.
После купания она усаживалась рядом с ним, и они оба молча смотрели на море.
На обратной дороге он покупал Асе мороженое.
О том, что Любка пьет, Иван узнал спустя год после их совместного проживания. В тот день увидел до смерти перепуганную Асю – глаз на него она не поднимала, почитать и на море не просилась.
На вопрос, что случилось, опустила глаза и прошептала:
– Мамка… она… болеть начала.
– Может, врача? – предложил он.
– Не, не поможет. Теперь… пока сама не справится.
И до него наконец дошло.
– Что делать, Ася? – спросил он. – Ты же знаешь, как это бывает? Ну, в смысле как проходит – прости. Может, все-таки врача? – с сомнением повторил он.
– Не надо врача, – твердо повторила она. – Мамка сама…
Иван слышал, как Любка стонет и кричит, требуя выпивки. Как беснуется Изергиль, понося дочь последними словами, такими, что ему, взрослому, повидавшему виды, битому жизнью мужику, захотелось закрыть уши. Слышал, как отвечает, словно отплевывается, Любка – тоже с жестокими оскорблениями и обвинениями, от которых кровь стыла в жилах. Видел насмерть перепуганную, мечущуюся девочку, трясущимися руками пытающуюся приготовить матери горячий суп.
А однажды поутру увидел, как Ася тащит авоську, в которой позвякивали зеленые бутылки с серебряной «бескозыркой». В ужасе, забыв о своей палке, он бросился к девочке и вырвал из ее рук авоську. Впервые вбежав в хозяйский дом, он увидел Любку.
Полуголая, в одних трусах, с опухшим и незнакомым лицом, она лежала на полу и громко стонала.
– Люба! – отчаянно закричал он. – Как же так, Люба? Что же ты делаешь?
Она медленно повернулась к нему, открыла заплывшие глаза и, разомкнув губы, обметанные белой пылью, выдавила из себя:
– Уйди. Не твое дело, моя жизнь. – И, скривившись, заплакала: – Плохо мне, Ваня. Помираю. Ну и хорошо, и слава богу.
Он беспомощно огляделся, сел на шаткий стул и, не понимая, что делать, в бессилии спросил:
– Может, все-таки в больницу, а, Люба? Ну, хоть как-то…
Она отчаянно замахала руками.
В те дни, отправив Асю в хижину, он ночевал в хозяйском доме.
Любка пила десять дней. На одиннадцатый, когда он открыл очередную поллитровку, сказала:
– Все, Ваня. Не надо. Теперь я… сама.
Он помог ей подняться, дотащил до дощатой будочки с душем, откуда она вышла спустя полчаса, налил тарелку густых горячих щей:
– Ешь, Люба. Ешь. Стразу станет полегче.
Он смотрел на нее, все еще опухшую, с отекшими веками, с мокрыми, раскиданными по плечам роскошными, блестящими волосами, смотрел на ее пухлые, гладкие, смуглые плечи и снова ничего не понимал. Откуда у этой красивой и ладной женщины такая невыносимая, нечеловеческая боль и тоска?
Он видел, с какой болью, страданием и надеждой смотрит на нее Ася:
– Все? Все закончилось? Ну наконец-то!
Через два дня Любка, свежая и красивая, с гордо поднятой головой, прошла мимо него, коротко бросив:
– Я на работу.

 

Она пришла к нему через три дня. Ночью, когда он беспробудно спал, с трудом приходя в себя от усталости и кошмара последних дней. Он услышал ее шаги, уловил ее запах: мыла и каких-то дешевых, невыносимо сладких духов. И давно позабытый запах женщины.
Он вздрогнул, не решаясь открыть глаза и обнаружить себя, мучительно думая, что ему делать. Сердце стучало как бешеное.
– Не прогоняй меня, – хрипло сказала она. – Прошу тебя, не прогоняй.
Иван чуть отодвинулся к стене, и Любка легла рядом – дрожащая, горячая, гладкая. Чужая. И – своя.

 

Утром ее рядом не было. Он услышал тянущиеся со двора знакомые запахи – пригорелой каши и сбежавшего молока.
И знакомые окрики:
– Аська! Где ты, зараза? Иди накрывай! Что я тебе, служанка?
Он долго не выходил из хижины, и мысли бестолково толкались и бились, как мухи о стекло. «Наверное, надо искать комнату, – подумал он, – потому что мне это точно не нужно. Но как лениво и как не хочется! И Ася… Не хочется с ней расставаться. Но, наверное, по-другому никак не получится, жизнь снова расставляла ловушку».
За завтраком было все по-прежнему, никаких изменений.
Любка ворчала, покрикивала на мать и на дочь, заваривала чай, ругалась на плиту:
– Опять все горит, зараза!
Гнала Асю за хлебом:
– Куда смотришь? Твоя обязанность. Я все должна помнить и напоминать?
Тыкала матери на гору нестираного белья:
– Живешь тут на халяву, совсем совесть потеряла.
Бабка шамкала черствой горбушкой и лениво отбрехивалась:
– Ага, сама шибко устала водку хлебать! Вот сама и стирай.
Любка присела на край стола и, поплевывая в коробочку с тушью, принялась жирно красить ресницы – собиралась на работу. Но на Ивана не смотрела – спасибо и на этом.
Жизнь снова вошла в свое русло. Все было как всегда, как обычно и буднично. И главное, как привычно.
Ася переглядывалась с Иваном, сверяясь глазами и подтверждая совместные планы – книги, прогулка, мороженое. И, поймав его легкий и почти незаметный кивок, успокаивалась: ну тогда все хорошо.
Бабка с грохотом принималась за мытье посуды, в который раз за день понося и проклиная дочь и внучку.
И он вдруг подумал, что это – его семья. Какая ни есть, а семья.
И еще что от Аси, от этой девочки, он никогда не уйдет. По крайней мере, в ближайшее время.
Асю надо было подготовить к школе. А кроме него это сделать некому.
Любка не смотрела на него, словно его и не было. «Ну и слава богу, – подумал он. – Баба с возу, как говорится».
Первые дни он с ужасом ждал ее прихода, не спал, прислушиваясь к шагам. Но Любка не приходила. Пришла к нему она на четвертый день, точнее, в четвертую ночь, когда он почти успокоился и перестал опасаться ее визита. Села на край кровати и провела рукой по его плечу.
– Не надо, Люба, – взмолился он, – пожалуйста, не надо! Не нужно все это ни тебе, ни мне. Никому это не принесет радости, поверь. Только проблемы. Иди, Люба. Иди, умоляю. Я же живой человек!
– Не гони меня, – как и в первый раз, хрипло прошептала она. – Не гони, прошу тебя! Мне и так хреново. – Часто задышав, она замолчала.
– Люба, – он привстал на локте, – сейчас хреново, а дальше будет еще хуже!
Любка порывисто встала и быстро вышла из комнатки.
– Ну как знаешь. Хозяин – барин! – со злой усмешкой бросила она.
Иван с облегчением выдохнул.

 

Пришло письмо от сестры. У нее все хорошо, только вот с квартирой сложности – наступили новые времена, и бесплатной квартиры не будет. Жить в центре культурной столицы, конечно же, замечательно, только вот все-таки хочется свою, отдельную. Да и соседи достают: один – алкаш, к тому же скандальный. «Порежу и порешу», – обычная песня.

 

Петрович, – писала Лена, – как ты понимаешь, в этом деле не помощник: когда сосед начинает бузить, у него становится плохо с сердцем. Усмиряет нашего алкаша милиция и иногда я, если бываю дома. Вторая соседка тоже не подарок – дама она взглядов вольных, таскает в дом кого ни попадя, любит горячих восточных мужчин и всяких сомнительных личностей. Теперь их называют бандитами. А девочки часто дома одни, я на сутках, Петрович в вечернюю смену. Есть еще бабушка Колесова, женщина набожная, добрая и безобидная. Но до поры – может и газ не закрыть, и воду пустить. В общем, Ванечка, надо что-то срочно решать. Думала, думала, всю голову сломала, а тут – боженька решеньице и подкинул! Словом, предложили мне командировку длительную, двухгодичную. Главным хирургом госпиталя. Деньги огромные – ух! И квартиру кооперативную потянем, и на машину останется. Правда, страна неспокойная, за курорт у нас денег не платят. Я долго думала и решила – поеду! Другого-то выхода нет. Два года пролетят как мгновение. А жизнь изменится к лучшему. Ты знаешь, я за деньгами никогда не гналась. Но выхода нет, иначе из коммуналки не вылезти.
Петрович, конечно, рад не был. Куда там! Скандал устроил дикий, я его таким впервые видела. Но убедила, уговорила, ты меня знаешь. Кое-как согласился. И у него теперь, как понимаешь, жизнь осложнится, один на хозяйстве да плюс девчонки. Но ничего, как-нибудь справимся, нам не впервой. Если в Печенге выжили, уж тут-то тем более. Да, еще один аргумент – ты не представляешь, какой там бесценнейший опыт!
У меня аж руки дрожат, как представлю! Девчонкам пока не говорили, что огорчать раньше времени? Только, думаю, переживут они это спокойно – какая я мать, ты знаешь. Мать у нас Петрович, дай бог ему сил и здоровья! А я, выходит, отец… Ну уж как есть. Лично я своей судьбой довольна. А представляешь, если бы муж мой был другим? Если бы требовал от меня всю эту домашнюю чушь: борщи, утюг и веник. Тогда бы мы точно развелись. Шуткую, конечно. Нервничаю, не скрою. Дома держусь, веселюсь, а на деле страдаю. Права ли? Могу ли оставить на такой долгий срок девочек и мужа? Какая-никакая, а все же я мать.
С тобой поделилась, Ванечка, и стало полегче. Братик, родной! Как ты там, на своем море? Не надоело? Не хочешь вернуться в родные столицы? Я не уговариваю, ни-ни. Просто интересуюсь. Неужели прижился и совсем не скучаешь по большому городу – по театрам, по выставкам, по всему остальному? По работе? Ну и слава богу, если нет! Ваня, хватает ли тебе денег? Как ты питаешься? Как нога? Реагирует на погоду? Делаешь ли ты рентген? Я тебе говорила, что раз в год нужно точно! Но, зная тебя, что-то я сомневаюсь.
У Нонны и Марины все хорошо, внучка подрастает, живут мирно и складно. Нонна прибаливает, но это нормально, возраст, куда денешься. Марина дочь трепетная, следит за ней хорошо. Я как-то к ним заезжала, передавала, уж извини за самодеятельность, от тебя привет. Ванечка! Если все получится, я уеду месяца через три. Пока сдам дела, оформлюсь и т. д.
Может, все-таки вырвешься к нам в это время? Мы будем счастливы! Да и надо нам повидаться перед моим отъездом.
Очень скучаю по тебе, и Петрович скучает, и девочки. У Томки большие успехи на танцевальном поприще, ну просто звезда наша Томка! Берет призы, занимает первые места в конкурсах и по-прежнему очень увлечена. И в школе, умница, успевает. У Светланки тоже все хорошо. Но эта та еще штучка! Уже ухажеры, как тебе, а? В ее-то возрасте уже кавалеры! А что будет дальше? Хочет в медицинский. Я, если честно, против. Знаю, какой это тяжелый и не всегда чистый труд. Но отговаривать не буду, не имею на это права. У всех должен быть выбор. В конце концов, надеюсь, что не пойдет в хирургию.
Ванечка, про переписку оттуда узнавала – можно. Буду писать тебе, не возражаешь?
Да. Звонила Алене, хотела повидать Илью. Но все никак не срастается – то Илья, по ее словам, «невозможно занят», то, прости, занята я. Надеюсь, перед отъездом все-таки с ним повидаемся. Алена разговаривает со мной нехотя, через губу, словно делает одолжение. Да так оно, собственно, и есть – одолжение. Спасибо, что хоть как-то общается. Но информация об Илюше очень скудная – в школе все прилично, занимается какой-то борьбой и плаванием, учится играть на гитаре. Словом, обычный, нормальный парень. И слава богу.
Она на мои звонки раздражается, но мне наплевать – звонила и буду звонить, он мой племянник.
Ванечка! Кажется, все, отчиталась. С нетерпением буду ждать твоего ответа! Если получится – дозвонись! Хотя помню, со связью у вас неважно, и все-таки. Очень хочу услышать твой голос. Но и письма жду подробного! Слышишь? Очень за тебя болит сердце. Очень.
Обнимаю тебя, твоя Ленка.

 

В какую страну Ленка едет, она не написала. Иван стал разглядывать карту, пытаясь дотумкать. Было понятно одно – страна, куда направляли его сестру начальником госпиталя, вряд ли была спокойной и мирной.
Спустя много лет от узнал: почти перед самым концом командировки Ленка получила тяжелое ранение. Слава богу, обошлось. Но много лет оно давало о себе знать: сестра мучилась от страшных болей в спине.
Перед Ленкиным отъездом Иван думал сорваться в Питер, обнять сестру, возможно – отговорить, но не сложилось, заболела Аська, следом свалилась Изергиль, и снова совсем сорвалась с катушек Любка. По ночам она пропадала из дому. Он обнаружил это не сразу, через пару дней, когда заболела Ася.
Девочка горела, задыхалась и страшно, надрывно кашляла.
– Где мать? – закричал он, увидев все это.
– Да гуляет, – с трудом ответила Ася. – Гулянка у нее, так бабушка говорит.
– И это с ней часто бывает? – осторожно спросил Иван.
Девочка зашлась в кашле.
– Бывает, – равнодушно ответила она. – Но не часто.
Он побежал в поликлинику. Пришел врач, тут же диагностировал воспаление легких и стал настаивать на больнице, но Ася горько плакала и умоляла ее оставить дома. Скрепя сердце согласился, побежал в аптеку, к вечеру пришла медсестра и сделала девочке первый укол. После второго, утреннего, шестичасового, температура стала спадать.
А Любки все не было. Иван рванул на вокзал, но там ему сказали, что не объявляется она уже несколько дней, прогуливает и с ней такое бывало.
Буфетчица смотрела на него с ехидной ухмылкой:
– Что, потерял свое счастье?
Он разозлился:
– Да девочка заболела! Дочка!
– Твоя, что ль, дочка? – с недоумением отозвалась та. – Ты тут при чем? Бабка у нее есть. Правда, стерва хорошая. Что поделаешь – Любка у нас непутевая. Где искать ее, не знаю. Может, с кем-то уехала – и такое бывало. Погуляла в городе с недельку и вернулась, блудливая кошка. Родня у нее есть какая-то дальняя – в Светлом, что ли? Да черт ее знает! А девчонку ее отдай в больницу, не рискуй. Кто она тебе? Не родная ведь, чужая.
– Родная, – бросил он и быстро пошел прочь. Но обернулся. Буфетчица смотрела ему вслед, и на ее лице было написано не только удивление, но и брезгливость.
* * *
Ася постепенно выкарабкивалась, но почти ничего не ела, только пила. Он постелил старый матрас возле ее кровати и спал у нее. Ася держала его за руку. Рука затекала, немела, но выпростать ее Иван не решался – слышал, как выравнивается ее дыхание, и терпел.
Ухаживал и за бабкой – куда деваться? Ухаживал как мог. Выносил «поганое», по ее же словам, ведро, приносил чай и хлеб. Вызвать врача она ему не давала:
– Еще чего! Отродясь не звала их, чертей! И дальше не буду.
Но вызвать пришлось – ночью старухе стало совсем плохо. Увезли в больницу – гипертонический криз.
Теперь он мотался между больничкой и Асей. Кое-как сварил бульон, отнес в больницу, а оставшимся поил Асю. А Любки все не было.
Старуха умерла через неделю.
Хоронил он ее на свои, на отложенные. Никто из соседей проститься с ней не пришел.
Ася была еще очень слаба, на известие о смерти бабки среагировала спокойно. Иван и не удивился – что хорошего она видела от Изергиль? Ни ласки, ни любви.
А вот мать вспоминала, волновалась.
Ася уже выходила на улицу, во двор, но пока ненадолго, на полчаса. Во-первых, была еще очень слаба, а во-вторых, за окном был декабрь, погода была обычной для этих мест – сыро, промозгло и ветрено. Пару раз покрапал, как дождь, жидкий прозрачный снежок. Он гас на подходе и до земли не долетал.
Ася лежала в своей кровати и терпеливо ждала, когда он вернется с работы, кое-как справится с их нехитрым хозяйством и наконец сядет возле нее и они примутся за книгу.
– Волнуешься за мать? – как-то спросил он, поймав ее тревожный взгляд.
Девочка смутилась и покраснела.
– Нет. Мне с тобой, дядь Вань, хорошо. Тихо с тобой.
Он погладил ее по голове.
– Не волнуйся, Асенька! Все будет хорошо. И мама твоя вернется. Обязательно – как она без тебя?
Ася отвернулась и ничего не ответила.
Любка явилась через две недели. Вошла в дом бочком, словно хотела проскользнуть незамеченной. Глаз не поднимала и здороваться не стала. Иван увидел, что она похудела, сошла с лица и вид у нее был не только виноватый, но и потрепанный, тот еще вид, как говорила его бабка.
Увидев бледную и перепуганную дочку, хмуро бросила:
– Что у вас тут еще?
Девочка молчала.
– А старая где? Дрыхнет небось?
Иван взял Любку за локоть и вывел во двор. Коротко и скупо отчитался:
– Ася болела и сейчас не до конца здорова, кровь после пневмонии еще не ахти. А мать твоя, Люба, умерла, я ее похоронил. Точнее, мы с Асей. – И с горьким сарказмом добавил: – Уж извини, что тебя не дождались!
Любка охнула, побледнела и осела на мокрую от сырости лавку. Что-то забормотала, запричитала и наконец расплакалась.
Никак не реагируя, Иван пошел к себе. Вечером он слышал ее причитания над дочкой, ахи и вздохи – говорила она с ней заискивающе, хлопотала на зимней кухне, он слышал звон посуды. К Асе в тот вечер не пошел, пусть разбираются сами.
Ночью он страшно замерз, буржуйка остывала в момент, а вылезать из-под одеяла, чтобы ее подтопить, было неохота. Так и дрожал до утра.
Утром, выйдя во двор, увидел хмурую и смущенную Любку. Не поднимая глаз, Любка буркнула:
– Спасибо тебе. И за девку мою, и за мать. Сволочь я, конечно, конченая. Ну уж какая есть. Мне на том свете расплата не грозит, я на этом все получила.
Он равнодушно отозвался:
– Да какое мне дело, Люба! Получила, не получила. Мне бы со своим разобраться. А вот девочку бросать надолго не надо, ребенок ведь! – И пошел прочь со двора. «Обойдусь без завтрака, – решил он, – куплю булку и пакет молока». Садиться с Любкой за стол не мог, глаза на нее не смотрели.
Зима стояла теплая, сырая и дождливая. На улице было серо и пасмурно, да и народу почти не было, случайные прохожие торопились на работу, поспешно забегали в магазины и тут же спешили домой – южный народ, привыкший к теплу, зиму, пусть и мягкую, переносил плохо. Все ждали лета, сезона, когда закипит, забурлит жизнь.
С Любкой они почти не разговаривали: «привет – привет, пока – пока». Ужинать с ними он не садился, хоть и видел Асин расстроенный взгляд. Ел у себя, покупал колбасу, хлеб, бутылку кефира и банку сметаны, это и был его ужин.
По вечерам притихшая Любка сидела дома. Наверное, смотрела телевизор.
Несмотря на теплую и бесснежную зиму, в его хижине было холодно и не спасали ни два одеяла, ни старый шерстяной спортивный костюм, в котором он укладывался спать, ни насмерть законопаченное окно, ни быстро остывающая буржуйка, которую приходилось топить по два раза на дню – утром и вечером, перед сном.
Но за ночь печурка остывала, и утром, дрожа от холода, он никак не решался вылезти из-под одеял. Тут же цеплялись насморк и кашель, болела и ныла нога.
В первых числах февраля, вернувшись с работы, Иван увидел, что на кровати нет ни подушки, ни одеяла, ни белья.
Пошел к Любке:
– В чем дело, хозяйка? Кажется, я ни о чем не просил! А может, нас обокрали? – спросил он с иронией.
Любка смутилась и буркнула:
– Вещи я перенесла. Сюда, в бабкину комнату. Хватит тебе там… Или ждешь, пока околеешь? Не надо, – недобро усмехнулась она, – Аська расстроится.
Он удивился:
– Не ожидал такой заботы. Тем более от вас, уважаемая Любовь Петровна! Ну спасибо. Ася, говоришь, расстроится? А ты, Люба? Нет? Если мой хладный труп обнаружат?
Она подняла на него глаза, посмотрела внимательно. Выдохнула и ответила:
– И я расстроюсь. Утешился?
С минуту они смотрели друг на друга. Он первый отвел взгляд, потому что стало неловко – в Любкиных глазах застыла такая боль и печаль… Однако она быстро взяла себя в руки и усмехнулась:
– Живи! Сегодня я добрая.
Переехав в дом, наконец отогрелся. Комната покойной старухи была маленькой, метров семь, но ему хватало. А главное, в ней было тепло. Перенося из хижины свои нехитрые пожитки, усмехнулся про себя: «Опять переезд! Что ж, нам не привыкать».
Три маленькие комнатки, Асина, Любкина и бабкина, соединялись хлипкими картонными, шатающимися перегородками. Он слышал, как по ночам подкашливает Ася и как ворочается, вздыхает, не спит Любка.
И в эти минуты его обдавало таким огнем и таким жаром, что ему казалось, что поднялась температура. Любка, горячая и нетерпеливая Любка, которую он выгнал, была теперь рядом, за хлипкой стеночкой из фанеры, на расстоянии вытянутой руки. Но он не мог ее позвать. Не мог к ней прийти. Потому что однажды выгнал ее, а женщины такого не прощают.
Зато возобновились «семейные» ужины – куда деваться, когда живешь в одном доме. Радовало одно – он видел, как счастлива Ася.
Пришла короткая и бурная южная весна, зацвели каштаны и липы, щедро делясь своими немыслимо свежими, сладкими запахами. В одно утро разом, как по взмаху волшебной палочки, распустились сады, и поселок накрыло белоснежным свадебным тюлем. Нежно-сиреневым зацвел персик, густо-розовым цвел миндаль.
Сбрасывая с себя зимнюю усталость, поселок оживал, просыпался и свежел на глазах.
В одну ночь и море поменяло свой цвет, подпитываясь и загораясь от почти летнего солнца, оно с каждым днем светлело и голубело.
И люди словно очнулись, расшевелились, переоделись в легкое и летнее и радовались друг другу. Коротко обмениваясь новостями, спешили домой – там ждали дела. Подготовка к сезону. На грядках уже вовсю зеленела помидорная и огуречная рассада, пышно кустилась невозможно ароматная южная зелень – базилик, розмарин, душица, мята и фенхель. Зацветала клубника. Поспешно вытаскивали зимний хлам из комнатушек и сараюшек – будущего жилья незадачливых курортников и единственный доход хлопотливых хозяев.
Во дворах на веревках колыхались и парусили свежевыстиранные занавески и постельное белье. До блеска скоблили шаткие полы, в садах проветривали разложенные на скамейках и стульях подушки и одеяла, затхлые после зимы.
Поселок жил в предвкушении, в тревоге и ожидании. Хозяйки нервничали – как в этом году будет с погодой и как с отдыхающими? Погода была верным другом и, как правило, в этих широтах не подводила. Но всякое бывало – все вспоминали черт-те какой год, когда был дождливый июль и невыносимо холодный август.
От отдыхающих зависела жизнь местного люда. Сдашь комнаты, будет что есть зимой. Не сдашь – дело швах. Придется отправлять на заработки мужей и сыновей. А уж что там с ними в этих столицах случится – лучше и не думать.
* * *
Вечерние вылазки на море Иван не отменял ни дождливой осенью, ни хмурой и ветреной зимой, ну а весной тем более. Ася, подпрыгивая от нетерпения, семенила за ним.
По дороге он, как всегда, покупал ей мороженое или сладости, леденцы на палочке, мятные пряники или шоколадный батончик. Ася всему была рада.
Садились на берегу и смотрели на море. Молчали. Она не задавала вопросов, молчал и он. Как-то, когда переходили дорогу, Иван взял ее за руку. Дорогу перешли, и он хотел отпустить свою руку, но почувствовал, как крепко, почти насмерть, Ася вцепилась в его ладонь. Руку убрать он не посмел.
Любка по-прежнему в его сторону не смотрела, молча шмякала на стол миску с супом и молча садилась напротив. Часто цеплялась к Асе.
Причина всегда находилась, заводилась она с пол-оборота, грубо, громко, несправедливо. Девочка вздрагивала, бледнела, вжимала голову в плечи. Видя Любкино настроение, Иван тут же вступался:
– Люба! Охолони! Не начинай, умоляю!
Любка сверкала глазами:
– Подумайте! Надо же, заступничек нашелся! У нас, оказывается, проживает адвокат, важная персона! А я и не знала! Адвокат, а не нищий и никому не нужный мазила! Ну надо же, а? – непонятно к кому взывала она. И, перегнувшись к нему, приблизив свое побледневшее от ярости лицо, шипела: – Без тебя обойдемся! Ты кто тут, а? Не забыл? Вот выгоню – будешь знать, как совать нос не в свое дело! Усек, адвокат? Ты ей кто, а? Папаша родной? Знай свое место!
Девочка застывала. Застывал и он:
– Усек, Люба, усек. Только ты все равно не права.
Любка громко шваркнула кастрюлей и ушла в дом.
– Дядь Вань! – шептала Ася. – Не связывайся ты с ней. А то прогонит. А я ничего, привыкла. Поорет и перестанет – ты ж ее знаешь.
Он кивнул, а что оставалось… Он боялся, что Любка его прогонит. Он прекрасно понимал, что жилье найдет в два счета, репутация у него была прекрасная. Но Ася? С кем останется девочка? Конечно, не его дело, Любка права. Кто он ей, этой девочке? Чужой дядя. Но он прикипел к ней всем сердцем. И жизни без нее уже не представлял. Вот как бывает.
А через пару дней Любка снова пропала.
Он беспокоился, прислушивался по ночам, не скрипнет ли калитка, не послышатся ли шаги. На третий день решился пойти к участковому Удальцу. Тот рассмеялся:
– Искать? Ты что, опух, Ваня? Кто будет эту… – Удалец зло сплюнул на пол. – Кто будет эту шалаву искать? Понятное же дело – махнула в город и застряла! Загуляла хозяйка твоя! Такое же с ней не впервой, сам знаешь. Нашляется и вернется, куда денется? Кому она нужна, прости господи, твоя Любка? Нет, заявление я у тебя не приму и не проси.
Иван ушел. А беспокойство не проходило.
За ужином тем же днем Ася сказала:
– Да не волнуйся ты, дядь Вань. Вернется мамка. А лучше бы…
Он перебил ее:
– Ася! Ну разве так можно! Она твоя мать.
Ася по-взрослому усмехнулась.
Любка вернулась спустя десять дней – похудевшая, хмурая, с синячищами под глазами. Яростно принялась за уборку – с остервенением драила полы, сдирала шторы, замачивая их в корыте во дворе. Терла песком посуду, приговаривая, как все засрали.
В его сторону не смотрела – понятно, неловко.
На ужин подала блины, редкая для Любки история. На девочку ворчала, но незлобно, так, для порядка.
– Люба, – сказал он, – ты вернулась, и я хочу переехать к себе. Не возражаешь?
Не повернувшись от плиты, бросила:
– Возражаю! Сарай я сдаю. Что мне деньги терять? А если комната не устраивает – дорога свободна!
Он здорово разозлился:
– Ну дело твое! Ты хозяйка, и тебе решать. Значит, буду что-то искать, – твердо добавил он. – Сумасбродство твое до чертей надоело!
– Скатертью дорога, – буркнула она. – Никто тебя тут не держит!
Принялся искать жилье, но отдельные домики, пристройки, гаражи или сараи все были сданы. А те, что оставались свободными, ему сдавать не спешили – с приезжих можно содрать и побольше. Он был своим, со своего вроде неловко.
Любка узнала о его поисках, но ничего не комментировала. В ее презрительном и насмешливом взгляде читалось: «Ну-ну! Как же! Мы еще посмотрим, кто кого!»
Ася, слава богу, ни о чем не догадывалась. Нечего заранее ее волновать.
Через пару дней Любка привела жильцов. Ими оказались две перезрелые девицы из-под Ростова – одна жгучая шатенка, другая соломенная блондинка. Если бы не цвет волос, их легко можно было бы перепутать.
Девицы и не скрывали, что приехали «погулять», что предполагало выпивку, поиск кавалеров и гулянье по ночам – весь список курортных удовольствий.
Жиличками они оказались нахальными, домой возвращались поздно, громко и беззастенчиво гомонили, садились за стол в саду, распивали бутылочку и громко, в голос, не стесняясь, по-лошадиному ржали.
Иван порывался выйти и призвать к совести, угомонить. Но останавливался: «Кто я здесь? Такой же курортник, как и они, такой же транзитный пассажир. Какое я имею право делать им замечания? Беспокоят девочку? На это у нее есть мать».
Девицы утихали под утро, когда начинало светать. Боялся он одного: что однажды Любка присядет за стол, присоединится, так сказать, к процессу и снова запьет.
Но этого, слава богу, не происходило. Любка возвращалась с работы и, поужинав, тут же уходила к себе. Проснулся однажды от шума – открыл глаза и услышал чертыхания:
– Понаставили тут! – И углядел темный, неразборчивый силуэт. Нежданный гость споткнулся о табуретку.
– Что случилось? – привстав на кровати и опознав одну из курортниц, выкрикнул он.
Так и есть, блондинка! Та присела на край кровати и, обдав его стойким, сладковатым духом портвейна, прошептала:
– Это я, Зинаида, соседка твоя! – И захихикала: – Что, не признал?
– Да уж признал. Что, Зинаида? Не спится?
– Ага! – обрадованно хохотнула та. – Давай вместе, а? Может, будет повеселее?
– Не будет, – вздохнул он. – Иди, Зина, иди! Чтобы без скандала.
– Не уйду, не проси! Ну что тебе? Жалко?
В эту секунду широко распахнулась дверь, и на пороге возникла разъяренная и растрепанная Любка. Не говоря ни слова, она схватила упирающуюся жиличку за руку и потащила за собой.
Та пыталась вырваться, отчаянно сопротивлялась. Но вырваться не получилось – Любка выволокла ее во двор, и он услышал характерные гулкие шлепки – Любка лупила Зинаиду по морде. Дальнейшее произошло молниеносно – Любка вышвыривала из сараюшки их вещи, вытаскивала из кровати ничего не понимающую Зинаидину мирно храпящую товарку Зойку. А минут через десять все стихло. В окно он видел, как в изнеможении Любка опустилась на лавку и закрыла лицо руками.
«Плачет? – удивился он. – Кажется, да. Странно, ей-богу…»
Утром съехидничал:
– Зря ты так, Люба. Вот, денег лишилась. Я бы сам справился, честное слово. Прогнал бы ее, эту чертову Зинаиду. Думаешь, не сладил бы?
Та со злостью ответила:
– Мое дело. Мои жилички. Захотела – погнала. Новых найду! Тут такого добра – как говна за баней! – И усмехнулась: – А то что справился бы – не сомневаюсь. Помню. Память у меня хорошая. – И, круто развернувшись, Любка ушла в дом.
«Смешная, – усмехнулся он. – Неужели заревновала? Нет, правда, смешно!»
Спохватился он в конце июня:
– Аська! Тебе же осенью в школу! А ты у меня – ни читать, ни писать!
Увидел, как та залилась счастливым румянцем. Потом дошло – обрадовалась словам «ты у меня».
Горько вздохнул. Однажды Ася тихо спросила:
– Дядь Вань… а ты не уедешь?
Он удивился:
– Куда, Асенька?
– Да кто тебя знает. Надоест тебе тут. Ты же свободный, один, без семьи.
– Вряд ли, – покачав головой, ответил он. – Я здесь, Ася, привык, да и ехать мне некуда. И ты… Куда я от тебя? Ты теперь моя семья, Аська.
Побледнев, девочка вскочила со стула и бросилась в дом. Он улыбнулся, покачал головой и принялся собирать со стола посуду.
Подумал: «Такая вот получилась история. И все это чистая правда».
Все лето усиленно готовились к школе – букварь, пропись, счетные палочки. Ася оказалась талантливой ученицей, все схватывала на лету, от занятий не отлынивала и, выглядывая на улицу, с еще бо́льшим нетерпением ждала его с работы. Сама варила вермишель или картошку, быстро освоив эту нехитрую науку. Словом, хозяйствовала.
Конечно, ходили купаться. Море Аська обожала, а плавать, как ни странно, не умела, чудеса – девочка, выросшая на море.
С Аськой занимались каждый день, и к августу она уже бойко читала по складам. Бойко считала до ста и, высунув от усердия язык, старательно, по прописи, выписывала печатные буквы.
В конце августа Любка записала дочку в первый класс, и Иван с Асей отправились в город покупать ей форму. Там же купили и розовый, с картинками, ранец. Аська светилась от счастья.
Груженные пакетами, пошли в ресторан – ему захотелось устроить ей праздник. Ресторан был из пятидесятых годов – красные дорожки в полоску, тяжелые плюшевые малиновые шторы, белые скатерти, изрядно поношенные, но крепко накрахмаленные. И, конечно, хрустальный кувшин и тяжелые приборы – все как тогда, в советские времена.
Да и меню было из прошлого века – салат оливье, селедка под шубой, лангет и рубленый бифштекс, борщ и бульон с пампушками.
Взяли борщ и лангет, кувшин малинового морса и, конечно, на десерт мороженое.
Аська была перепугана до смерти и от восторга почти не дышала.
– Такая красота! – прошептала она. – Как во дворце. Да, дядь Вань?
Он рассмеялся:
– Нет, Асенька! Во дворцах все по-другому! Вот подрастешь и поедешь в Ленинград. Там и увидишь, какие они, настоящие дворцы!
Ася посмотрела на него с недоверием.
Потом гуляли по городу и даже сходили в кино.
По дороге домой, в автобусе, положив голову ему на плечо, Ася уснула. А он замер, боясь шелохнуться. «Господи, не разреветься бы, – подумал он, сглатывая застрявший в горле комок. – Девочка моя. Такая родная».
Первого сентября наряженную, важную и перепуганную до смерти Аську провожали в школу – принаряженная Любка и Иван в старом, тесноватом костюме и нелепых древних, давно вышедших из моды туфлях.
Аська держала их за руки: справа Иван, слева мать.
Кажется, все ощущали торжественность момента, даже Любка, равнодушная, почти ко всему безучастная.
Новая жизнь текла своим чередом, по вечерам они с Асей делали уроки, а после шли на море. Аська делилась школьными новостями, но замолкала, поймав его рассеянный взгляд – на берегу, и так не слишком разговорчивый, он предпочитал молчать.
Любка исправно ходила на работу и, кажется, успокоилась, как говорится, в бой не рвалась.
Стоял октябрь, теплый и невозможно красивый, расцвеченный красными и желтыми листьями каштанов и кленов, и воздух пах прелыми листьями и последними, отцветающими розами. Поселок опустел и, казалось, выдохнул, кончилась сезонная суета. Суматоха, хлопоты и нервозность отходили прочь, до следующего сезона. А сейчас надо было приходить в себя, закатывать последние банки с помидорами и перцами, крутить компоты из поздних груш, сажать под зиму чеснок – начиналась привычная, размеренная и понятная жизнь.
Ночью мягко шелестел еще теплый ветерок и неспешно колыхалась легкая занавеска.
В ту ночь Иван долго не мог уснуть и, закинув руки за голову, впервые подумал, что хочет попробовать. Съездить в город, купить пластилин, мешок гипса, мастихины, стеки, троянки. Получится ли? Так хотелось взять мольберт, натянуть холст, растереть краски, открыть бутылку с олифой и втянуть ее забытый запах.
Удивительно – сколько лет не тянуло! Каляки-маляки, дурацкие афишки, транспаранты к праздникам, объявления и плакаты, вся эта чушь и нелепость были тут ни при чем.
«Завтра, подумал он, завтра». Он повернулся к стене, закрыл глаза и попытался уснуть. Почти уснул, как вдруг услышал скрип двери. Все сразу понял и замер, боясь задышать.
Чуть скрипнул пол, потянуло сладким запахом духов, и Любка вошла, присела на край кровати.
Он повернулся к ней и посмотрел ей в глаза.
– Не прогонишь, как в прошлый раз? – хрипло спросила она.
– Нет, Люба, не прогоню. Слишком долго я этого ждал.
Она скинула халат и осторожно прилегла с краю.
Он почувствовал тепло ее тела, запах ее кожи и волос и прижался к ее плечу.
Резко развернувшись к нему всем телом, она склонилась над его лицом и жарко зашептала:
– А что же не пришел, дурачок? Я же тоже… ждала! Как же я тебя ждала! – простонала она. – Ждала и боялась, вдруг опять прогонишь? Второго раза я бы точно не пережила.
На его лицо падали тяжелые теплые слезы.
Он крепко, до боли, обнял ее и, зарывшись в ее густые волосы, простонал:
– Сколько же времени мы потеряли! Господи, сколько же времени! Какой же я идиот! Прости меня, Люба. Прости.
* * *
И все-таки их отношения были странными. Во-первых, Любка упорно скрывала их от дочки. Иван вопросов не задавал, ей виднее, она мать. Но девочка, кажется, обо всем догадывалась. В глазах ее застыла надежда и тревога, но Ася молчала. А во-вторых… Во-вторых, ничего, ровным счетом ничего не изменилось, все было как прежде.
Любка приходила каждую ночь. Он ждал, прислушиваясь к ее осторожным шагам. Чувствовал, что это была не только страсть, но и отчаяние, и благодарность. Любка шептала ему такие слова, что ему становилось неловко.
– Спасибо? Господи, да за что? Люба, что ты! О чем?
«Недолюбленная, – думал он. – Какая же она недолюбленная! Разве может женщина благодарить за это?» Уходила Любка под утро, когда за окном занимался рассвет. А Иван долго не мог уснуть, ворочался, курил у окна и думал. О чем? Обо всем. Он вспоминал свою прежнюю жизнь, бабку и деда, отца и мать, Ленку и ее семью. Машу, Алену и, конечно, Илью.
Он думал о том, что Любка, странная, чужая, малопонятная, – совсем не его женщина. Да в прежние бы времена! Да что там. Еще совсем недавно он относился к ней с брезгливостью и даже с презрением. А сейчас… Сейчас ему с ней хорошо. Он думал о них, своих женщинах, о Любке и Асе, и его сердце затапливали нежность и почему-то печаль. Еще он размышлял о странных коллизиях, которые случились в его жизни, о маленьком, невзрачном поселке у теплого и мелкого Азовского моря, где, кажется, он, сам не ожидая, все же нашел свой дом.
Он перебирал в памяти их с Любкой жаркие, невозможные ночи, которых оба ждали с нетерпением. Он очень хотел ее. Но когда отступали первый голод и звериное вожделение, он думал о ней с нежностью, с грустью и болью – как думают о сестре или подруге, о близком и родном человеке.
Но самое невероятное, самое главное, что впервые, впервые за много лет в его душе наступил покой.
* * *
Прошло три года. Ася ходила в четвертый класс, школу по-прежнему не любила, но училась хорошо. Способной была эта девочка. Способной во всем. А Ивану впервые захотелось писать. Не малевать афиши и транспаранты, а именно писать. И лепить.
На следующий день он поехал в город и купил инструменты – пять килограммов серого рабочего пластилина, стеки, мастихины, мешок гипса, небольшой мольберт, рулон холста, беличьи кисти, уголь и сангину, несколько тюбиков с маслом и большую палитру темперы. Вечером, прихватив мольберт, кисти и краски, он пошел на берег. Ася, как всегда, увязалась за ним.
Он раскладывал все это, а она, замерев и боясь пошевелиться, смотрела на него во все глаза. Во все свои невероятные, черные, испуганные глаза.
Наконец все было готово, укреплен мольберт, натянут холст и приготовлены краски. Дрожали руки, и по спине бежал холодок – как он боялся начать! Смотрел на потемневшее, почти антрацитовое море, на медленно гаснущее апельсиновое солнце, на затухающее небо и молчал, позабыв даже об Асе. Потом, смахнув оцепенение, осторожно коснулся кистью холста.
Иван очнулся спустя три часа, почувствовав, как сильно замерз, и с удивлением увидел, что берег, и поселок уже накрыла внезапная южная темень. Он оглянулся на Асю – поджав колени, бедная девочка дрожала как осиновый лист.
– Господи! Какой же я идиот! – застонал он.
Надел на нее свою рубашку, и быстрым шагом они пошли к дому. Он налил ей чаю с большой ложкой меда и, укутав теплым одеялом, уложил в кровать.
С того дня, почти каждый день, он отправлялся на берег с мольбертом и красками. И холст, и краски быстро закончились, и снова пришлось ехать в город. Ася напросилась с ним.
В магазине, где продавались товары для живописи, девочка застыла от восторга.
– Отомри! – рассмеялся он и купил ей альбом, краски и кисти.
С того дня Ася отправлялась с ним, захватив и свои принадлежности.
На берегу все было так же, только теперь и она важно раскладывала краски и кисточки, открывала альбом и застывала, глядя на море.
Иван наблюдал за ней осторожно – не дай бог вспугнуть, что это, знал по себе.
Начать рисовать она не спешила: долго о чем-то думала, хмурила брови и, с глубоким вздохом, словно собирая силы, начинала делать наброски. Он ее не трогал, не давал советов, не начинал разговор. Но, к своему огромному удивлению и почти сумасшедшей радости, понимал, что у нее получается.
Начались уроки. Он ставил простейшие натюрморты – кувшин, стакан, яблоко. Рассказывал про композицию и перспективу, про тени и рельефность, про расположение предметов на листе, про поиски пропорций и распределение светотеней. Словом, объяснял азы профессии.
Она внимала каждому слову, боясь пропустить любую, самую незначительную деталь.
Занятия их стали ежедневными и необходимыми – и Асе, и, как ни странно, ему самому.
Теперь она часто приходила к нему на работу, в его каморку, и, затаив дыхание, сидела тихо, как самая робкая мышь.
Любка смотрела на это с иронией:
– Чем бы дитя ни тешилось!
И непонятно, кого именно она имела в виду. Но в ее взгляде была благодарность.
Вечерние чтения не пропали. Ася уже вполне прилично читала, но по-прежнему требовала, чтобы и Иван читал вслух. «Как раньше», – умоляющим голосом говорила она.
В хорошую погоду они брали книгу и шли на берег.
Пляж после отъезда отдыхающих стал пустынным, словно там никогда и не было многоголосого, шумного народу, карточных игр, стука костяшек домино и хлопков отрываемых пивных бутылок. Арбузные корки, отброшенные нерадивыми курортниками в кусты колючника, подсохли и съежились, ими не интересовались даже назойливые мухи и осы. Пропали и запахи резкого одеколона, подгорелого мяса, угля и пива. Воздух был чист и свеж. С моря дул теплый ветерок, пахло йодом и рыбой, как должно пахнуть на море.
В один из этих теплых октябрьских вечеров он начал читать ей любимого Грина, «Алые паруса». Рассказал и про тяжелую судьбу самого сказочника.
Ася, сдержанная и привыкшая ко всему Ася, неутешно и горько плакала, слушая про мытарства Александра Гриневского. И его судьба, и эта красивая сказка так ее потрясли, что просила она об одном:
– Дядь Вань, ну еще, пожалуйста! Ты ничего не забыл?
Она подолгу смотрела на море, вглядываясь в его бесконечную даль, словно выискивая на горизонте корабль.
– Так бывает? – шепотом спросила она.
– А как же! – улыбнулся он. – Как можно не верить книгам?
Ася неуверенно ответила:
– Все-таки не верится, дядь Вань! – И, помолчав, серьезно добавила: – Хотя тебе я верю. Всегда. – И встрепенулась: – А эта девушка, ну, Ассоль, она была какая?
– Красавица, тут же написано! Необыкновенная красавица, первая в городе. Такая, какой будешь ты! Не сейчас, но очень и очень скоро.
Ася недоверчиво хмыкнула:
– Дядь Вань, а короткое имя у нее какое?
– В каком смысле – короткое? – не понял он.
– Ну, – нетерпеливо объяснила девочка, – вот мамка моя Любка, да? Это короткое. А длинное – Любовь. Бабка была теть Дашей, а в паспорте – Дарья Михайловна. А у меня только короткое – обрезанное какое-то: Ася и Ася! А длинного нет.
– Неполное, Асенька! Короткое – это неполное. А длинное, как ты изволила выразиться, – это полное имя. Ваня – Иван. Люба – Любовь. Все правильно. А бывают короткие, ты права. Они же и полные, неизменяемые, они не меняются и не удлиняются, – улыбнулся он. – А чем тебя не устраивает твое прекрасное имя? По-моему, очень красиво!
– Ничего красивого в нем не вижу. Аська и Аська. Как кличка собачья.
– Ася! – вдруг осенило его. – А как ты думаешь, если бы у Ассоль было короткое имя, как бы ее звали, а?
С минуту подумав, Ася пожала плечом:
– Ну ты же сказал, что короткого у нее не было, почем я знаю?
– Нет, Асенька! Было! Наверняка было! И знаешь какое?
Девочка испуганно посмотрела на него:
– Откуда мне знать?
– Ася ее звали, понимаешь? Ася! Длинное, как ты говоришь, – Ассоль. А короткое Ася!
Ася, кажется, сомневалась. А потом примирительно кивнула:
– Ладно, дядь Вань! Хотя, – с сомнением добавила она, – мне кажется, ты все придумал. Да и потом, кто будет звать меня Ассоль? Все станут только смеяться.
– Поглядим – посмотрим, – засмеялся он. – Ну а пока так буду звать тебя я! Ты не против, надеюсь?
И он увидел, как радостно вспыхнули ее глаза.
Асины успехи его удивляли – через полгода, к зиме, она сама ставила натюрморты, усложняя их с каждым разом. Иван удивлялся, как она играет со светом и как четко соблюдает пропорции. Придя из школы, она тут же бросалась к бумаге и краскам. Вечером, если была собой довольна, со смущением показывала ему работу. Но если ей не нравилась, несмотря на его просьбы, ни за что не показывала.
– Я ведь могу подсказать, Ася! Что-то поправить!
Она упрямилась:
– Нет, дядь Вань. Плохо, значит, плохо. И нечего там исправлять.
– Коза упрямая! – сердилась Любка. – Ничем ее не перегнуть.
– Характер, – возражал Иван. – Это характер, Люба, а не упрямство.
К Новому году он поехал в город и купил ей масляные краски и картон.
– Зря это все, – недовольно бросила Любка, – зря. Рисуночки эти. Для тебя, Ваня, это забава. А девка втянется, и что дальше? На художника пойдет? Не смеши! Видели мы художников, уж извини! С хлеба на воду. После восьмого отправлю ее в ПТУ, на повара или портниху. С такими профессиями не пропадет. Не то что я, дура! Мать уговаривала меня учиться, а я, Ваня, любовь все искала! Думала, это и есть в жизни главное. А оказалось…
– Оказалось, что нет?
– А ты по-другому думаешь? Ну, значит, и ты дурак, дядь Вань! – недобро рассмеялась Любка. – Значит, ничему тебя жизнь не научила! А я, Вань, хорошая ученица, все давно поняла. И знаешь, когда поняла, мне стало легче.
«Жалко ее, – в который раз думал Иван. – Не просто раненая – подстреленная. И кто ее так?»
Странные у них были отношения. Ночью ему казалось, что ближе Любки у него никого нет. Он обрел свою женщину и был рядом с ней. Ее тело, уже знакомое ему до мелочей, было не просто желанным – родным. Родинка на шее, под густыми и душистыми волосами, похожая на смоляного жучка. Глубокая ложбинка между грудей, всегда влажная от пота. Шрам на бедре, глубокий, широкий, змеей струившийся к заветному месту.
– Откуда он у тебя? – спросил он однажды.
– Кот оцарапал.
Иван с сомнением покачал головой:
– Кот? Да это тигр, пожалуй! Такие-то когти!
– Не тигр, – ответила она, – точно не тигр. Какой там тигр, господи? Блудливый, драный кот.
Больше к вопросу не возвращались.
А утром все становилось по-прежнему – общались они коротко и только по делу, как старые, давно привыкшие друг к другу соседи: «Суп будешь?», «Кинь рубашку – постираю», «Сходи за хлебом. Захвати молока». Никаких разговоров! Никаких. Казалось, это не нужно ни ей, ни ему, их все устраивает.
А разве это нормально? Правильно? Раз они близкие люди? Иван снова вспоминал Катю, Майю, Алену и даже Нику – да, и ее. Вспоминал и Машку Велижанскую. Эти женщины были ему понятны: их вкусы и предпочтения, их порывы и действия. Пусть не все из них были честны, пусть совершали недопустимые ошибки, пусть делали вещи странные и не всегда объяснимые: изменяли, лгали, брали чужое. Но они были женщинами его круга, и с ними он мог говорить обо всем.
Он их понимал. А Любка была из другой жизни. Сакральных вопросов, люблю ли я ее, он себе не задавал. Идет как идет, значит, так надо. Но на сердце опять появилась какая-то муть. Какие-то ночные случки, ей-богу. Что у него было к ней, кроме страсти и жалости? Кроме острой нужды быть с кем-то рядом? Или любовь – это хлеб и стол, а не размышления о смысле жизни и совпадение мнений? Может, вообще все гораздо проще – есть человек, которому доверяешь и который доверяет тебе? Может, главное – знать, что тебя не предадут?
И еще знал: их связывала девочка. Так крепко связывала, как не могут связать ни клятва верности, ни общее имущество. Ничего не могло привязать его крепче, чем эта нежность к чужому, странному, одинокому, тревожному и талантливому ребенку.
– Аська не отлипает от тебя, – однажды сказала Любка, – вот дурочка! Не понимает, как в жизни бывает. Ты ей кто? А никто, дядь Вань. Дядька, который спит с ее мамкой. Сегодня ты здесь, а завтра и след простыл! Тебе-то что, верно? А девка будет страдать и сопли размазывать.
– Прогнать меня собралась? – усмехнулся он. – Я-то вроде не сильно мешаю. Или не так?
– Ну раз «вроде», – усмехнулась Любка, – значит, живи.
На кладбище к матери Любка не ходила: «Не люблю я все это».
Иван удивлялся: «При чем тут «люблю, не люблю»? Просто… так принято».
– Кем? – разозлилась она.
– Людьми, – смутился Иван. – Это традиции.
– А мне наплевать, – перебила она. – И на твоих людей, и на их традиции! Никто мне не указ! Как хочу, так и живу!
Ему стало смешно – горячится, бунтует. Против него? Да нет, понимал, что он ни при чем. Любка бодается с жизнью. Но как-то ночью, лежа на его плече, тихо спросила:
– Плохая я, да? – И, не дождавшись ответа, продолжила: – Сама знаю – плохая. Дочь плохая. Мать никудышная. Жена из меня… никакая. Вот, может, любовница? – хрипло засмеялась она, привстав на локте и посмотрев ему в глаза. – Что молчишь?
– Нет, Любка. Ты не плохая! Ты… – он задумался. – А любовница… Сама знаешь. На комплимент нарываешься?
Как-то позвал ее с ними на море. Любка отмахнулась:
– Да говорила тебе – ненавижу я его, твое море! Не-на-вижу! И тебя не понимаю. Ходишь туда, как на работу. Что тебе там? Не насмотрелся еще?
– Нет, – рассмеялся он, – на море нельзя насмотреться.
Любка раздраженно отвернулась и ничего не ответила.
А однажды глубокой ночью у них произошел разговор, и начала его, как ни странно, Любка. Говорила она горячо, перескакивая с одного на другое. И было видно, что те далекие события ей по-прежнему не безразличны. Даже не так – ее все так же бьет током, корежит и крючит, как только она вспоминает об этом. Она не вспоминает, а проживает с этим каждый свой день, без передышки, и никогда об этом не забывает.
В ту ночь он все понял. Все понял и ужаснулся. Господи, какая судьба! Да куда там ему – выходило, что у него не беды – так, неприятности.
Любка рассказывала о себе. Не плакала – голос ее не дрожал и не срывался. Говорила она монотонно и очень спокойно. Но он понимал… Понимал, как ей это дается.
В пятнадцать лет Любка влюбилась. Да как! Совсем потеряла голову. Все объяснимо – первая любовь и первый мужчина. Сергей был хороший парень, надежный, серьезный. Не парень, а золото. Целыми днями, в любую погоду, они пропадали на берегу, он был отличным пловцом. Строили планы: Любка окончит девять классов, и они уедут в большой город – нет, не в Москву и не в Ленинград, там слишком суетно и им, провинциалам, будет сложно. Рассматривали более близкие и доступные варианты – Сочи, Ялта, Симферополь. Главное, чтобы было море. «Без него мне не жить», – говорил он.
Любка сидела на берегу и смотрела, как ее любимый, заплывая далеко-далеко, превращается в мелкую темную точку. Плавать он начинал рано, еще в начале мая, когда местные еще опасливо обходили пляж стороной. А заканчивал в начале ноября.
Была весна, конец мая, и они потихоньку собирались в дорогу. Мать Любку не отпускала, и они решили бежать.
Это случилось 26 мая, этот день ей никогда не забыть.
Было прохладно, поднялся ветер, и начался шторм. Любка страшно не хотела идти на берег, пытаясь отговорить любимого, удержать. Но Сергей только смеялся:
– Опасно? Да брось! Ты ж меня знаешь! Это моя стихия! Я же как рыба в воде.
Конечно, пошли вместе, одного бы она не отпустила. Они всегда были вместе, никогда не разлучались.
Укутавшись в старую кофту, Любка сидела на берегу, и ее бил странный колотун. В сердце, как змея, заползла тревога. «Холодно, – дрожа, думала она. – Просто очень ветрено и холодно». Сергей скинул рубашку и брюки и, ежась от ветра, пошел к воде.
У самой кромки, у набегавшей белым барашком волны, он обернулся и улыбнулся: мол, Любка, не дрейфь! Скоро вернусь.
Но не вернулся.
Спустя полчаса обеспокоенная Любка бегала вдоль берега, пытаясь разглядеть его силуэт. Но волны, набравшие высоту и силу, застилали горизонт, ударяясь о растревоженный песок, и угрожающе, как змеи, шипели.
Волна обдавала ее соленой, злой волной, обжигающим страхом и ужасом, а она металась и выла, как волчица, у которой отобрали волчат. Она звала Сергея, понимая, что случилось самое страшное.
Хотела броситься вслед, но тут ее схватили за плечи и оттащили от воды. Это был почтальон, проезжавший мимо на велосипеде и услышавший ее страшный, нечеловеческий крик. Любка рухнула на песок и потеряла сознание.
Очнулась она в больнице два дня спустя. К ней подошла медсестра, тревожно оглядела ее и позвала врача. Первой и последней Любкиной фразой был вопрос, где он.
Врач опустил глаза. С того дня Любка замолчала.
Через неделю ее выписали. Она лежала на кровати и смотрела в потолок. Мать теребила ее, пыталась уговорить поесть и попить, но Любка не отвечала.
Голос – не ее, чужой, незнакомый, хриплый и низкий – прорезался через две недели.
Еле выдавила из себя:
– Сергея нашли?
Мать махнула рукой:
– Где там! Шторм-то был – ого-го. Наверняка отнесло.
И Любка опять замолчала.
Она не выходила из дома полгода. Полгода лежала с открытыми глазами и почти не спала. Полгода пила только воду и жевала пустой хлеб. Похудела и потемнела лицом. В черных смоляных волосах появились белые нити. А через полгода встала.
– Уеду я, – сказала матери, – не могу я здесь, понимаешь?
Та молча кивнула и ничего не ответила.
Любка уехала в город. Устроилась в столовую посудомойкой. Руки не отмывались от жира и отвратительно пахли. Ни пахучее «Земляничное», ни вонючее «Хозяйственное» – ничего эту вонь не брало и не перебивало.
От этого запаха Любку тошнило. Ей казалось, что воняли не только руки, а провоняла вся она, от головы до ног. Даже в волосы впитался едкий столовский жир, никаким шампунем не перебить.
«Да и черт с ним, – думала она, – мне уже все равно». Зато была сыта – поварихи девку жалели и пытались накормить до отвала. Но Любка ела мало, пожует – и хорош. Главное, чтобы ноги носили.
Жила она там же, в столовке, в крошечной подсобке, где хранились банки с томатной пастой, соками, майонезом и солеными огурцами. По ночам шуршали мыши, по стенам ползали тараканы. А ей было все равно – жива, ну и ладно. Только зачем?
В город она не выходила, с утра до вечера работала, а потом как подкошенная падала на кровать. Да и не тянуло ее в город. А вот на море тянуло. По ночам, ворочаясь без сна, мечтала, как придет на берег, конечно же поздним вечером, почти ночью, когда там никого не будет, ни одного человека, и зайдет в воду. А дальше – медленно-медленно пойдет вглубь. И будет идти, пока не накроет ее с головой, пока не захлебнется и не утянет ее за собой густая, черная вода. И станет ей так хорошо. И она наконец успокоится.
Только бы ее не нашли! Только бы не прибило на берег, чтобы остаться там, с ним. Навсегда.
В этой столовке ей впервые предложили выпить – поварихи часто выпивали после работы. Мокрые от пота, усталые, замученные, с распаренными «рачьими клешнями» вместо рук, в нечистых халатах, забрызганных за смену супом и жиром, они усаживались вокруг стола и разливали тягучий сладкий портвейн. Домой не торопились, чего там хорошего? Поддатый муж, сопливые и крикливые дети. Ничего, перебьются, они и так все тянут на себе, прут каждый день тяжеленные сумки. Распивали бутылочку, а то и две и понемногу приходили в себя. Скидывали рабочие халаты, брали туго набитые авоськи, в которых лежали ловко и тщательно завязанные кульки со сливочным маслом и мясом, укутанные в старые грязноватые вафельные полотенца поллитровки густой, неразбавленной сметаны, и, переваливаясь как утки, направлялись к выходу.
И Любка снова оставалась одна. Не зажигая света, она стояла у темного окна, внимательно вглядываясь в черную улицу. Народу почти не было, рабочий день давно закончился, все поужинали и мирно сидят у телевизора. На стене висит красный ковер, а кресла обиты бархатной тканью. В углу притулился уютный торшер. На кухне ворчит холодильник, а в соседней комнате, в спальне, ждет чистая, уютная постель. У людей – у всех, без исключения! – есть дом. И почти у всех рядом, только протяни руку, есть близкий и родной человек.
Этот нехитрый советский мещанский уют – красный ковер на стене, монотонно урчащий телевизор, накрахмаленное белье, душистые от стирального порошка полотенца – был предел их с Сергеем мечтаний. Как часто они об этом говорили! А теперь ничего не случится. Никогда. Потому что его уже нет. Да и ее почти нет – так, остатки…
Любка отправлялась в свою каморку, на серые, застиранные, чужие простыни, отвратительно пропахшие столовской вонью. Так же пахли и полотенца, тонкие, вафельные, в старых, неотстирываемых пятнах. Все здесь было чужим, казенным. Да и вся ее жизнь стала теперь как будто не ее, а чужой, как эти полотенца и кастрюли. Разве могла подумать, что все сложится так? Разве не мечтала, чтобы и у нее было все как у нормальных людей? А ничего этого нет. И уже никогда не будет.
Они с Сергеем вместе мечтали об этом. Но теперь нет этого вместе. И тоже больше не будет.
Она стояла и не чувствовала слез, бегущих по холодным щекам. Она вообще ничего не чувствовала – давно, почти год, с тех пор как Сергей утонул.
Небо резко прорвала яркая, до боли в глазах, желтая молния. Невозможно белым, пугающим светом прорезались и вспыхнули островерхие зарницы. Она вздрогнула, очнулась. Вытерла ладонью слезы и отвернулась от окна.
На столе стояла недопитая бутылка портвейна. И одним махом, одним глотком, Любка опрокинула полстакана. Ей стало тепло и приятно. Секунду раздумывая, словно прикидывая и сомневаясь, она вылила остатки в стакан и выпила.
Той ночью она впервые спокойно и безмятежно спала. Ей впервые стало чуть легче.
С той черной, громыхающей разрядами ночи Любка начала пить.
– Ну и пошло-поехало, – усмехнулась она. – А чего мне было терять?
Если прежде, после того как Сергея не стало, ей просто не хотелось жить, то теперь хотелось расправиться с этой жизнью. Наплевать ей в лицо, густо харкнуть и выкрикнуть проклятия:
– Ты со мной так, так и я с тобой так же!
Поварихи жалели «бедную девку», прикрывали ее как могли, старались оттянуть от бутылки, прятали спиртное и даже свернули свои вечерние посиделки. Куда там! Любка пила.
Терпение заведующей кончилось, и Любку из столовки погнали.
Куда деваться? В тот же вечер, на вокзале, где она притулилась, к ней подкатил местный бомбила – высоченный, килограммов в сто двадцать, бритый как шар местный «хозяин», Вовчик-череп. Он поехал с ней в какой-то занюханный бар на окраине города, напоил до полусмерти, а после отвез в полупустой дом на краю города.
Встретила их пожилая, увешанная ярким дутым золотом, сильно накрашенная женщина.
«Мамка, – догадалась пьяная Любка, – значит, сдал меня эта мразь».
Ну что ж – она даже не испугалась. Выходит, такая судьба. Ни во что хорошее Любка давно не верила.
Мамка, тетя Валя, как звали ее девочки, оказалась незлобной и нежадной – месяц впихивала в Любку жирную желтую сметану и сладкие булки – откармливала. Конечно, старалась не ради нее, а для себя.
Когда тощая Любка слегка отъелась, тетя Валя швырнула ей на кровать несколько блестящих платьев, туфли на каблуках, красное, в жестких кружевах белье и мешок с дешевой косметикой. Велела к восьми вечера «быть красулей».
Любка хмыкнула, отпихнула «подарки» ногой и показала мамке жирную фигу.
В тот же вечер их навестил Вовчик-череп. Швырнул Любку на кровать и изнасиловал ее. Мучил ее долго, несколько часов, ждал, пока она попросит пощады. Но Любка молчала. Закусив губы и чувствуя соленый вкус собственной крови, молчала.
Вовчик-череп наконец насытился и, подтягивая брюки, процедил:
– Ну? Поняла, чума? Урок усвоила? Теперь будешь паинькой, да?
Любка ничего не ответила.
Сбежала Любка от мамки через полтора года – чудом, помог водопроводчик, чинивший в ванной кран. Сбежала в том самом жутком люрексовом серебряном платье и в туфлях на шпильках. А больше ничего у нее и не было. Да и денег не было – только тоненькая золотая цепочка, подаренная добрым клиентом и, конечно, припрятанная от мамки.
Повезло – ее бегство обнаружили только к вечеру, когда она уже была далеко от города. Вообще ей тогда повезло – доковыляв кое-как до дороги, она сбросила неудобные туфли и быстро поймала попутку.
Шофером оказался пожилой добрый дядька, поверивший ей сразу и пожалевший несчастную девку.
Остановились у придорожной харчевни, и дядя Юра, так звали шофера, накормил ее до отвала. А в поселковом магазине купил ей простое ситцевое платье и туфли на плоской подошве.
– Куда ты теперь? Может, домой?
Любка испугалась:
– Нет, домой не поеду, лучше сдохну, а не поеду. Не могу я там, понимаешь?
Дядя Юра вздохнул и завел мотор. Через полтора часа они съехали с шоссе и свернули на местную гравийную дорогу. Вдалеке показалась деревня.
Дядя Юра затормозил у маленького аккуратного домика под синей крышей.
– Выходи, – бросил он.
Растерянно оглядываясь, Любка выбралась из машины.
– Сестра здесь моя проживает, – объяснил дядя Юра, – Мария. Пока у нее перекантуешься. А там видно будет.
На крыльцо вышла немолодая высокая женщина с красивым, иконописным, строгим лицом, в темной косынке, завязанной по самые брови. Увидев брата, радостно улыбнулась. Потом глянула на Любку и нахмурила брови: «А это что за подарок?» – читалось в ее взгляде.
Любка опустила глаза.
Что там нашептал сестре дядя Юра, ей было неведомо, но Мария ее приняла.
Выделила маленькую комнатку, дала постельное белье и ночную рубашку. Любка тут же легла на кровать и уснула – слишком много событий.
Когда уехал дядя Юра, она и не слышала – спала долго и крепко, как спят только в детстве. Проснулась, когда за окном было темно, и не сразу поняла, где она.
Потом осторожно вышла. Мария сидела у телевизора.
– Выспалась? – повернулась она к нежданной гостье.
Смущенная Любка кивнула.
– Ну, давай вечерять. – Хозяйка медленно поднялась со стула.
Мария достала банку молока и миску с еще теплыми блинами.
Любка ела жадно, словно не видела еды несколько дней. Молоко текло по подбородку, и она смущенно, наспех отирала его ладонью. Мария смотрела на нее с жалостью и протянула ей чистую тряпицу, чтобы обтереть лицо и руки.
Так началась их совместная жизнь. Мария была женщиной строгой и неразговорчивой, вопросов Любке не задавала и дел ей не назначала. Любка сама подметала двор, мыла посуду, стирала в жестяном корыте белье. Помогала и в огороде. Она почти успокоилась, с благодарностью и уважением смотрела на Марию и понемногу оттаивала душой.
Спустя полгода в село приехал Андрей, сын Марии. Приехал в отпуск, чтобы помочь матери по хозяйству – наступил октябрь, пора было копать картошку.
Андрей жил в городе, работал на заводе, был женат, у него росла дочь. Положительным, непьющим сыном Мария гордилась.
В том октябре у Андрея и Любки случился короткий, но бурный роман. Всего-то две недели, но как закружило! Встречались они ночью на сеновале, убедившись, что Мария уснула. Она, намаявшись за день, спала по-крестьянски крепко. Три часа на чердаке бушевали страсти. Андрей зажимал Любке рот – не дай бог, мать услышит!
Когда начинало светать, пошатываясь, Любка осторожно пробиралась к себе и падала замертво на кровать.
Перед отъездом Андрей снес в погреб последние мешки с картошкой, подправил забор и засобирался в город.
В их последнюю ночь Любка спросила:
– А что дальше, Андрюша?
Он удивился:
– А что дальше, Любка? Дальше – дом и работа. Семья. Короче, дальше – тишина, Любань! – Он засмеялся, довольный своей остротой. – А ты как хотела?
Но Любке смешно не было. Ее словно столкнули на обочину. Попользовались, и хорош, знай свое место. Там, в городе, жена и ребенок. А здесь… Здесь шалые ночи, закусанные до крови губы, приглушенные вскрики и, как оказалось, больше ничего. Ничего.
Андрей уехал, а через три недели Любка поняла, что залетела. Вскоре и Мария заподозрила что-то неладное. Разговаривать с жиличкой перестала, смотреть на нее не смотрела и за стол с ней не садилась.
А увидев, как Любку рвет в лопухах за забором, подошла к ней и сурово сказала:
– Ну и дрянь же ты, девка! Так, значит, отплатила? Под сына моего легла да еще и залетела? А как я в глаза снохе посмотрю? Не подумала? У него же такая семья, такая жена! Да она мне как дочь! А ты стерва неблагодарная. Такое, значит, твое спасибо!
Наутро, собрав свои нехитрые пожитки, Любка уехала из деревни.
Хотела попросить у Марии прощения, а потом подумала: «Да за что? Я ее сына на аркане не тянула и лечь со мной не уговаривала. Чем я виновата?»
Она тряслась в стареньком, подпрыгивающем на кочках автобусе, и дорожная пыль, залетая в окна, оседала на лице и скрипела на зубах.
«В город, – думала Любка, – в больницу. Устроюсь на аборт, а там разберемся. Главное – избавиться! Зачем он мне, этот ребенок, когда родная бабка и отец от него отказались? Куда мне рожать – ни дома, ни денег».
Она даже не задумывалась, оставить его или нет. Какой там оставить, куда? Но тут осенило – в город нельзя! Вдруг встретит Черепа или мамку Валю? Вот тогда влипнет по-настоящему, бегства ей они не простят. Значит, надо ехать домой. В конце концов, и в поселке есть больница. Договорится как-нибудь. Там даже будет проще – наверняка. Отлежится дома, придет в себя и куда-нибудь подастся. Страна-то большая! Неужели ей нигде не найдется места?
Так Любка вернулась домой. Мать встретила недобро, презрительно хмыкнула:
– Нашлялась, шалава?
Любка ничего не ответила. Подмела в своей комнате, выпила чаю и пошла в больницу. Но и тут не повезло – единственный врач-акушер уволился, а нового еще не прислали. Рожениц и больных отсылали в город. Знакомая нянечка подсказала – иди к Матвеевне, к акушерке. Она и поможет.
Пошла. Матвеевна дала каких-то трав, наказала, как пить и что делать, если начнутся схватки. Любка поставила на подоконник банку с темной вонючей травой и, как было велено, по глотку отпивала.
Трава была невыносимо горькой. «Как моя жизнь, – подумала Любка. – Не привыкать». Но от горечи сводило зубы, и Любку начинало выворачивать наизнанку. Она с тоской смотрела на трехлитровую банку – полдня пила, а отвара меньше не становилось. К вечеру зашла мать. Увидев банку, смахнула ее с подоконника. Банка раскололась по шву, и настой моментально вытек, превратившись в вонючее, темное озерцо.
Любка вскочила с кровати.
Мать, не глядя на нее, твердо сказала:
– Будешь рожать. Не трави его, дочь. – И, подняв на Любку глаза, тихо добавила: – Рожай, Любка! Как-нибудь вырастим! А то ведь сгрызем друг друга, сама знаешь! А так ребеночек хоть!

 

Через восемь месяцев Любка родила дочь.
«Вылитая тетка Мария, – усмехнулась она, в первый раз увидев ребенка. – Такая же чернявая. Мария была из терских казачек. И такая же наглая».
– Как-то я поехала к ней, к этой Марии, Аськиной бабке, – помолчав, сказала Любка. – Взяла фотографию – надеялась, дура, увидит она свою копию и растрогается: их кровь, их!
А она ни слова, понимаешь? Родила я или аборт сделала? Жив мой ребенок или помер? Ни слова! Вытащила альбом со своими внуками, детьми Андрея, и в морду мне тычет: «Смотри, какая Полиночка красавица! Уже в пятом классе! И на музыку ходит, и на гимнастику! А это Алешенька, младшенький! Полгодика ему! Хорошенький, да? Ангелочек наш миленький!»
Я думала, только бы не разреветься! Только бы не показать ей свою слабость. А как уж на улице ревела! Как никогда в жизни, веришь? От обиды своей. На всех этих гадов и на всю эту чертову жизнь.
А в автобусе подумала: «Дура! Надо было ей в морду сунуть Аськину фотографию! Ткнуть ей, заразе: смотри – тоже внучка твоя! На тебя, стерву, похожа! Ну просто вылитая, глянь! Только моя Аська никому не нужна – ни тебе, ни твоему сраному Андрею! Отольются вам наши слезки, не сомневайтесь, бог не Тимошка, видит немножко».
Выдала бы ей по полной и полегчало б. А не смогла. Говорю ж тебе – дура.
Иван молчал.
– Вот, Ваня. Вся моя жизнь, как на ладони. А ты думаешь, отчего я такая?
– Какая?
– Да злая и ледяная, вот какая.
Он притянул ее к себе.
– Ты не злая, Любка! И уж никак не ледяная. Ты, ох, горячая – обжечься можно. – И тихо добавил: – Вот я и обжегся.
С того дня все изменилось. Любка стала мягче и спокойнее – рассказала ему правду, и ее отпустило.
Утром уходила на работу, а вечером, не замечая усталости, хлопотала на кухне.
Что-то у них стало получаться. Только вот что: семья не семья, соседи не соседи, друзья не друзья. Любовники? Или и то и другое? «Сообщество несчастливых, – грустно решил Иван. – Прибились друг к другу и выживаем. Вдвоем все же полегче».
Назад: Ленинград
Дальше: Эпилог