Книга: Время колоть лед
Назад: Глава 5. “Можно я не буду увядать?”
Дальше: Глава 7. Москва

Глава 6. Дети Перестройки

Когда-то давно, когда я уже выросла настолько, что перестала считать себя девочкой и начала считать себя тетенькой, я придумала первый вопрос при знакомстве. Ни “как вас зовут”, ни “чем вы занимаетесь”, ни “сколько вам лет” не дают истинной возможности узнать о человеке… Сразу надо спрашивать: какую музыку вы любите и какие песни поете, принимая душ? И в зависимости от ответа уже решать, стоит ли продолжать знакомство или нет.
Это было прекрасное лето! Лето 2009-го. У моих подруг Кати Гордеевой и Оли Павловой еще не было детей. Они мобильны, легки на подъем, готовы сорваться при первой возможности, если такая выпадает на работе. Они приезжают ко мне в Казань, где я сижу на даче у родителей со своими двумя старшими девчонками. В эти же дни в Казани проходит рок-фестиваль “Сотворение мира”, куда приехал Юра Шевчук. Полдня мы провели в его гостиничном номере, захлебываясь от общения и слушая новые стихи, а вечером пошли на фестиваль. Огромная площадь перед Казанским кремлем, нехотя просыпающиеся звезды в светлом летнем небе и вокруг десятки тысяч людей. И мы в самом водовороте этой многотысячной людской энергии поем и танцуем… Сначала под песни “Мумий Тролля” и Ману Чао и под конец горланим и танцуем вместе с “ДДТ”. И я всё время оглядываюсь на Катю и ловлю себя на мысли, что мы поем наизусть одни и те же песни.
Рано утром следующего дня, когда мы, сонные, ехали в аэропорт, в моем дремотном сознании бултыхались несвязанные мысли о том, что мы выросли очень далеко друг от друга, в разных климатических поясах, у нас должны быть разные темпераменты, разные вкусы и, конечно же, разные песни. Я в упор посмотрела на Катю и, чтобы не будить ее, громко подумала: “Мы с тобой одной крови. Ты и я”. “Мы с тобой одних песен. Ты и я”. Песен Перестройки. ЧУЛПАН ХАМАТОВА

 

ГОРДЕЕВА: Сейчас это немного дико прозвучит: но мне кажется, что нас как поколение и наше – как поколения – представление о стране сформировал телевизор. Включаешь ночью телик, а там – программа “Взгляд”. И ты уже не можешь быть прежним.
ХАМАТОВА: У тебя тоже так было? Для меня, в Казани, это было прямо окно в мир. Точнее форточка, в которую врывался свежий ветер.
ГОРДЕЕВА: Я в конце восьмидесятых – начале девяностых жила с бабушкой. И телевизор стоял в ее комнате. Мы с ней садились в ночных рубашках у этого телевизора и смотрели во все глаза: вот показывают Шевчука, который работает уборщиком где-то в больнице, вот – Гребенщикова, который стоит на крыше дома, откуда виден Спас на Крови, а вот – Цоя, который работает кочегаром… Они говорят так, как никто до этого не говорил из телевизора. А потом – поют песни.
ХАМАТОВА: Песни, от которых сносит крышу, потому что это другие песни.
ГОРДЕЕВА: Вообще люди, которых показывают во “Взгляде”, – это другие люди. На меня почему-то сильнейшее впечатление произвел сюжет про мальчика, у которого дома жила лошадь. Делал этот сюжет Листьев. И я помню, с какой любовью, с какой нежностью и желанием понять героя сюжет был снят. По здравом размышлении и мальчик, и те, кто ему позволил эту лошадь держать в квартире где-то у метро “Аэропорт”, – не сильно здоровые люди. Но у Листьева это выходило единственно возможным способом существования для человека, который решил спасти коня, катавшего пьяных гопников по Тверской, от мучительной и печальной жизни.
ХАМАТОВА: Это главное, что тогда транслировалось из телевизора: можно быть не такими, как все, не надо быть одинаковыми. Наступило другое время. И в кино было то же самое, просто не в такой концентрации. Поворотным моментом моих девяностых был фильм “Асса”. Что это был за феномен такой? Какой-то другой язык, какого прежде не было. И ведь никто же ничего не объяснял, не разжевывал. Просто с нами поговорили на другом языке и заразили этим.
ГОРДЕЕВА: Что значит – никто не объяснял? В “Ассе” всё понятно: вот Африка, он с серьгой в ухе, вот Цой – он свободный человек, музыкант. Они – люди будущего. А вот – Говорухин, то есть Крымов. Он человек из прошлого, функционер, вор и мерзкий вообще тип – метафора советского прошлого.
ХАМАТОВА: Я не считывала этот сюжетный контекст. Я поняла так, что есть где-то там свободные люди с серьгами в ушах, которые больше не живут в обрыдшем этом затхлом пространстве, они намного интереснее, чем те люди, у которых всё есть, тот же самый Крымов. Они свободнее. Круче. Моднее.
ГОРДЕЕВА: А мы, ну условная Россия, люди, которые в ней живут, – это героиня Друбич, которая выбирает между бедной свободой и богатой несвободой.
ХАМАТОВА: Нет, Кать, это ты сейчас так говоришь. Тогда я так не воспринимала. Я вообще не очень понимала сюжет. И не считала, что “Асса” – это фильм о конфликте поколений, богатых и бедных, прошлого и будущего или чего-то подобного. Точно так же я ничего не понимала в фильме “Игла”: например, того, что там весь конфликт связан с наркотиками. Я плакала в конце. Но не оттого, что героя убили, а от эмоций, вызванных появлением нового языка. Нашего языка. Меня поразило, что на свете живет еще кто-то, кто, как я, не хочет ходить строем, подчиняться серости, сам становиться серым. И, кстати, надо уточнить: это история не про девяностые даже, а про конец восьмидесятых. Про Перестройку, которая таким счастливым весенним дождем пролилась на наши головы. Я могу сейчас точно сформулировать, что лично мне, ученице седьмого-восьмого класса, дала Перестройка и всё то, что за ней последовало: Перестройка дала мне право абсолютно безнаказанно иметь свое мнение.
ГОРДЕЕВА: А мне иногда кажется, что Перестройка спасла меня от другой, жуткой судьбы зомбированного советского человека, винтика. Если бы не Перестройка, которая не просто позволяла говорить своим голосом, но и давала силу этому голосу, я бы выросла чудовищем, Железной Кнопкой из фильма Быкова “Чучело”.
ХАМАТОВА: Почему ты так думаешь?
ГОРДЕЕВА: Знаешь, я была совершенно остервенелой пионеркой. У меня в дневнике день смерти Ленина, двадцать первое января, был обведен черным фломастером. Я была председателем совета отряда и даже какое-то время – дружины. Заставляла весь класс по ролям учить поэму Маяковского “Владимир Ильич Ленин” ко дню рождения вождя, а еще ставила пьесу про Павлика Морозова.
ХАМАТОВА: Ты это делала потому, что верила?
ГОРДЕЕВА: Не просто верила, истово верила, жила этим. И считала себя вправе настаивать, чтобы другие жили и верили так же.
ХАМАТОВА: Когда я была октябренком и даже начинающим пионером, я тоже верила истово, как ты говоришь. И в октябрятский период так расстраивалась, что у нашего отряда нет никакого формального жеста для выражения солидарности, что придумала его! Надо было держать руку у груди, параллельно земле, но не поднимая вверх, к голове.
ГОРДЕЕВА: Это означало – мы еще недопионеры?
ХАМАТОВА: Да. Нашему октябрятскому отряду этот жест очень понравился. Мы все стояли навытяжку, держа так руки. И очень гордились собой. И я считаю огромным преступлением системы, хотя мы его еще не понимали, не осознавали, что все наши хорошие слова, пионерские поступки и благие намерения ложились на полностью сгнивший фундамент: как-то в лагере мы с подружкой были дежурными по отряду, все пошли гулять в лес, а мы должны были помыть палату. Но мы решили, что просто помыть палату – недостаточно, нас же учили перевыполнять план! И мы собрали пионерские галстуки у всего отряда, постирали их, погладили и развесили обратно, перепутав, у кого какой: у кого-то были драные галстуки, с чернильными надписями и какими-то рисунками, а у кого-то – идеально новые, но нас это не волновало! Важно было, что мы вот совершили такой поступок! Это же дурь-то какая, Кать. В тот момент, когда эти тряпки наглаженные…
ГОРДЕЕВА: Не тряпки, а кусочки красного ленинского знамени!
ХАМАТОВА: Да, эти тряпки, которые считались кусочками ленинского знамени, висели идеально ровно на спинках кроватей, и тут пришли ребята. И оказалось, что никто не может найти свой галстук. Нас с подругой тогда чуть не убили.
ГОРДЕЕВА: Я часто с раскаянием вспоминаю стареньких бабушек, двух пожилых сестер, к которым меня прикрепили “заботиться”: я исправно ходила к ним, насмерть перепуганным, мыть полы, а они от меня, пионерки, прятали под полотенцем пасху.
ХАМАТОВА: Момент, когда у нас, выращенных на эпосе про пионеров-героев, начинали открываться глаза, всегда оказывался болезненным столкновением светлых идеалов с фальшивым миром взрослых, в котором всё то, что было написано и обещано в книжках, превращалось в непобедимое вранье и тухлятину. В моем классе было два инвалида, как я сейчас понимаю, очень серьезных – мальчик с какой-то формой аутизма, на которую наслаивалась еще и эпилепсия, и девочка с сильным отставанием в развитии: она плохо говорила. И над ними в классе, в школе постоянно издевались. Казалось бы, учитель должен встать на защиту слабого человека, ребенка с тяжелым недугом. Но нет: наш учитель молчал, потакая всеобщим издевательствам, даже отчасти поощряя их. Я вначале не могла поверить, а когда поняла, что не ошибаюсь, меня охватил ужас.
ГОРДЕЕВА: Слушай, но могло быть много причин, по которым учитель не вставал на сторону этих больных детей. Например, страх. Страх другого, который был очень свойственен советскому человеку. Знаешь, к нам в школу, наверно, в рамках какого-то обмена, привезли однажды детей-инвалидов. Это, кажется, был первый раз, когда я увидела других людей. Я училась классе в третьем, наверное. Была абсолютным продуктом системы, запрещавшей смотреть в транспорте на людей, которые не соответствуют привычным представлениям о том, каким должен быть советский человек. Да я их, по правде говоря, и не встречала: на нашей улице жил только Гена, парень с синдромом Дауна. По старой русской традиции он был “нашим юродивым”. Одним-единственным, а других не было. И вот, увидев человек двадцать или тридцать моих же ровесников, но инвалидов, то есть совсем других, я онемела от ужаса и удивления. И про встречу, которую проводили в актовом зале, почти ничего не помню, кроме того, что эти дети нестройным хором пели песню про “белого лебедя на пруду”, который что-то там качает. Мне все время хотелось выбежать из актового зала. Но я не успела, потому что завуч объявила “минутку знакомства”: мы все должны были подойти к вот этим приехавшим к нам в школу детям познакомиться и пообщаться. Выглядело неестественно, подходить было трудно. Но я пошла. И стала “общаться” с девочкой Леной. Голова у нее была обычная, а остального тела почти не было видно, оно как-то было скрыто в корзинке, в которой двенадцатилетнюю Лену привезли. Мы с ней обменялись телефонами, она дала мне свой адрес – она была не интернатовским, домашним ребенком. Следующие несколько дней я дико, до ломоты в коленях не хотела к ней идти. Но я же взяла адрес. И пошла. Я несколько раз приходила к ней домой. Мы болтали, Лена делала какие-то поделки и что-то мне дарила. Я пыталась вести себя нормально, рассказывать ей что-то. Но всякий раз, подходя к ее дому, я испытывала ужас. И сразу за ним – стыд, что мне страшно. Как-то Лена заболела, и несколько месяцев посещать ее было нельзя. Потом заболела я. И счастливо “забыла” о своем пионерском обязательстве навещать Лену. Мне до сих пор стыдно своей трусости. Но сейчас я уже понимаю, что нельзя вынуждать быть добрым и толерантным. Это иначе делается. Милосердию или чему-то такому, человеческому, не учат в специально отведенный классный час.
ХАМАТОВА: Сейчас бы ты к ней пошла?
ГОРДЕЕВА: Сейчас я бы ее не боялась. Не боялась бы спросить: “Лена, а что с тобой? А ты можешь вставать или хоть чуть-чуть ходить? А покажи, какая у тебя нога? А давай придумаем, как мы вместе можем пойти в кино или просто погулять?” Я бы не воспринимала ее как какое-то укрытое от всех глаз чудовище, к которому нужно ходить в рамках пионерского долга. Я бы с ней нормально дружила, если бы мы подружились. А не подружились бы – так и не подружились. Это не было бы связано с ее физическими особенностями. Но я думаю, что мы бы подружились: Лена была веселая, насколько я помню, очень легкая в общении.
Кстати, наверное, люди, которые придумали подружить нас с группой тех детей, специально привезенных в школу, что-то хорошее хотели сделать. Просто сами выросли в этом диком обществе “здоровых, красивых и полноценных советских людей”. И не знали, как правильно, как нормально всё это устроить.
ХАМАТОВА: Ты сейчас пытаешься быть адвокатом той системы, Катя. Мне кажется, совершенно зря. Знаешь, я думаю, если бы не Перестройка, страшно себе представить, куда бы зашел этот дикий эксперимент по выращиванию идеального советского человека. Нет никакого оправдания людям, которые, например, у нас в школе ввели такую чудовищную традицию: ты выходил за дверь, а через весь класс пропускали тетрадку, на которой было написано, скажем, “Чулпан Хаматова”. Тетрадка поделена на две части – плохое, хорошее. И все твои одноклассники должны были писать о тебе плохое, хорошее.
Потом ты возвращался, и тебе это вслух зачитывали: что в тебе плохого, что – хорошего. И все, конечно же, старались написать плохое, показать себя честными пионерами. А потом эта тетрадка оставалась в классной комнате в свободном доступе. Мы уже знали почерки друг друга. И могли посмотреть, кто и что друг про друга писал… Так что к последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем.
ГОРДЕЕВА: Мне в этом смысле повезло: наша ростовская физико-математическая школа номер пять – лучшее, что случилось со мной в жизни: у нас были гениальные молодые учителя, обращавшиеся к нам на “вы” и учившие нас не предметам, а самому принципу получения знаний. Они вместе с нами смотрели в будущее, вместе не знали ответов на какие-то вопросы. Нас уважали, вот что самое главное.
Но это всё было в старших классах. А перед этим на глазах учеников происходило столкновение двух систем, двух мировоззрений. Кроме молодых гениальных учителей, у нас в школе был глубоко советский руководящий педсостав: завучи, старшие преподаватели. И мы видели, как они затравили, изгнали учительницу русского языка и литературы Светлану Борисовну Плахотникову за то, что она старшеклассникам читала после уроков при свечах Пастернака. Я ее уроки помню как что-то совершенно невероятное, вообще не стыкующееся со школой: она читала нам стихи Цветаевой в школьном парке. “Как луч тебя освещает! Ты весь в золотой пыли”, – выговаривала она своим чуть хриплым голосом. И я смотрела – вот, представляешь, я помню! – на едва пожелтевшие листики рябины с крупными оранжевыми ягодами и представляла себе этого прохожего, которого освещает осенний золотой луч. После Светланы Борисовны русский язык и литературу вела как раз завуч “старой школы”. Вела совсем недолго – времени ей не хватило, чтобы убить все то, что Светлана Борисовна посеяла. А потом “будущее” в нашей школе победило. И литературу вела фантастическая женщина Ирина Анатольевна Белова. Хрупкая, нежная, неземная. Я не помню, чтобы она пользовалась учебником. В первый день, в день знакомства с классом, она вошла и вдруг прочла классу – в физико-математической школе, Чулпан! – “Слово о полку Игореве”. Наизусть. Наши мальчики, часто на уроках литературы продолжавшие решать математические задачки, оторвали глаза от уравнений. И так и не сводили их с Ирины Анатольевны. Это было настоящее чудо. Таким же был учитель физики Владимир Семёнович Гамбург… Последние классы школы мы варились в невероятном котле любви, понимания и вот этого важного права не иметь ответов на все вопросы, права ошибаться, права не верить и права быть самими собой. Но это – в старших классах. Где-то в середине, как я теперь понимаю, в эпической точке битвы двух систем мировоззрения в отдельно взятой школе, к нам в класс, видимо, по программе помощи отстающим, пришел мальчик Руслан, второгодник или даже третьегодник, переведенный из другой школы на перевоспитание. Страшный хулиган. За школой он нюхал клей “Момент”, на задней лестнице учил меня подклеивать к белому потолку горящие спички, чтобы получались “летучие мыши”… Его мама работала, кажется, уборщицей в соседней школе. А отца не было. Мы с Русланом дружили. Точнее, я была в него влюблена. Наверное, и он тоже, потому что ради меня он ходил на многочисленные пионерские сборища в разных ростовских ДК, где я то декламировала стихи про “люблю негасимой любовью я землю родную свою”, то командовала коллективом одноклассников, читающих Маяковского. Так вот, однажды Руслан сказал, что отыскал своего отца: тот живет в Сочи. И Руслан решил к нему поехать. Я украла у бабушки драгоценности, сдала в ломбард по соседству и отдала Руслану деньги, чтобы эта поездка стала возможной.
ХАМАТОВА: И он действительно поехал?
ГОРДЕЕВА: Представляешь, да. Руслана сняли с поезда километрах в двухстах от Ростова. Устроили показательное судилище в пионерской комнате. Завуч так орала на меня! “Он – отброс, это ладно, он конченый человек, – кричала она, – но как же ты, девочка из хорошей семьи, отличница, надежда школы, можешь якшаться с таким ничтожеством?!” Меня это потрясло: человек хочет найти отца! Он ничего плохого не совершал. Всё плохое – кражу колец, ломбард, деньги – совершила я. Но его выгнали из школы, а мне ничего не было.
Руслана поставили на учет в детской комнате милиции. В школу он не ходил. Потом с какими-то друзьями они то ли ограбили, то ли просто подожгли ларек “Союзпечать”. И его посадили “по малолетке”, как тогда это называлось в Ростове. Там кто-то пырнул его ножом в бок. Помощь не подоспела. И Руслан погиб. Для меня это было сложнейшим переживанием: классическая история, отличница и хулиган, но вот же он ходил на все эти дурацкие пионерские чтения, вот – отправился искать отца, никакого преступления в этом нет. И всё могло закончиться, как мне казалось, похожим на многочисленные нравоучительные советские фильмы с оптимистическим финалом: за перевоспитанного Руслана я выхожу замуж, и мы вместе, рука об руку, ведем страну к светлому будущему под стройным хором льющуюся песню на музыку Дунаевского. Титры.
Но взрослые люди вышвырнули Руслана из жизни до всяких титров, не моргнув глазом, потому что он “отброс”. И завуч шипела, что и я скоро “покачусь по наклонной”.
Меня поразило это ледяное хладнокровие по отношению к человеческой судьбе. Мне тогда очень помогла ночная программа “Взгляд”. Как ни странно, именно благодаря ей я выучилась понимать, что они действительно могут быть не правы. Ни по праву возраста, ни по праву близости к коммунистическим идеалам у них нет презумпции правоты.
ХАМАТОВА: У нас в Казани были не хулиганы, а гопники. Мое сердце покорил один, который пропускал школу, поскольку ему просто было нечего там делать. А я пропускала школу по идеологическим соображениям, как я сформулирую позднее, а на самом деле по причине того, что мне больше в школу идти не хотелось. И, глядя на этого гопника, я решила: вот оно, родство душ. Я себе этого гопника придумала: его прошлое, его настоящее, причину, по какой он связался с гопниками и не идет в школу, и как при этом мучается душой. Словом, сама собою возникла его биография. В то время я была погружена в Достоевского и, конечно же, это был такой Игрок, который терзается внутренней совестью, и податься ему некуда – действительно некуда податься; такой картонный герой, основанный на литературных фантазиях. Между прочим, я ему писала письма инкогнито от имени Коровьева из “Мастера и Маргариты”.
ГОРДЕЕВА: Это ужасно смешно, Чулпан: персонаж Булгакова пишет письма персонажу Достоевского.
ХАМАТОВА: Катя, я писала очень серьезные письма, он даже как-то на всё это отреагировал, в том смысле, что мы с ним прошлись по улицам. В Казани девяностых это называлось “давай с тобой ходить”, что значило одновременно: “я хочу быть с тобой”, “я люблю тебя больше жизни” и глубокие отношения. “Давай с тобой ходить” – это, считай, семейная пара. Значит, мы с ним немножко даже походили по улицам, не держась за руку. А потом случился “Огонек”.
ГОРДЕЕВА: Дискотека?
ХАМАТОВА: “Огонек” – он и есть “огонек”, не дискотека и не тусовка. И на “Огоньке”, приуроченном к Восьмому марта, он меня пригласил на танец в коридоре школы. И мы начали танцевать. А гопники танцевали так: подразумевалось, что в правой руке он держит сигарету (но в школе сигарету держать было нельзя, поэтому она просто так где-то там висела), а девушку ведет только левой рукой, но не всей – только плечевой мышцей. Короче, танцевали мы, практически не двигаясь, топчась на месте. Топчемся, топчемся, и вдруг он смотрит мне в глаза и произносит: “У тебя глаза…” – и делает большую паузу. Я уже мысленно начинаю слышать все романтические эпитеты, но он говорит: “У тебя глаза как вилки”. Точка.
ГОРДЕЕВА: Почему как вилки?
ХАМАТОВА: Я до сих пор не знаю! Но пока я обдумывала, что это всё значит, каков смысл, танец кончился. На этом и все отношения наши кончились. Но вот это желание создать образ из несуществующих героев – это наша общая история, Катя, конечно. Потому что гопник – это не романтический герой совершенно! Гопники в Казани девяностых – это еще пострашнее система, чем система школьная, со своими жесткими и жестокими правилами.
ГОРДЕЕВА: В Ростове были бандиты. И каждой девочке из приличной семьи было положено влюбиться в бандита. Я с тринадцати лет работала в газете, редакция которой находилась на пятом этаже бывшего НИИ. А на четвертом был бандитский офис. Там толклись “пехотинцы”: бандиты, которые выезжают на разборки. Стало быть, каждый день мы, девочки из редакции, журналистки, поднимались и спускались с ними в лифте. Такое немыслимое соседство было очень в духе того времени: редакция первой в городе частной независимой газеты и бандитский офис, полный вооруженных людей, многие из которых, помелькав в лифте, потом исчезали бесследно. В одного из них, чьего имени-фамилии я так и не узнала, я была влюблена.
ХАМАТОВА: Почему, Катя?
ГОРДЕЕВА: Наверное, потому, что они были герои? А других героев тогда не было… Не знаю. Необъяснимо.
ХАМАТОВА: То есть нужен был герой. И в том пространстве, в котором ты жила, отсутствие героя вынудило тебя сделать героями бандитов?
ГОРДЕЕВА: Не совсем. Всё же в Ростове девяностых бандиты – чрезвычайно романтизированная история. И они далеко не все были гопниками. Гопники, кстати, были и у нас тоже. Но это была совсем такая… неуважаемая прослойка. А бандиты – это такие люди, которые… Не знаю, как объяснить. Но вообще-то бандит может погибнуть в любой момент!
ХАМАТОВА: Этим они тебя пленили?
ГОРДЕЕВА: Может, и этим. А может, для меня тогдашней они были своего рода олицетворением свободы, неподчинения общим правилам. Трудно сказать. В Ростове тех лет бандиты были очень разными: были среди них бывшие “цеховики”, которые еще с советских времен что-то подпольно шили, владели целыми производствами, многие были довольно образованными людьми, были целые семейные кланы, были, как бы сейчас сказали, трансрегиональные преступные группировки. Так или иначе, однажды я с ними столкнулась напрямую. Я написала в газету заметку про то, что на том месте, где должен был бы строиться новый корпус городской больницы, теперь будет казино, владелец которого – бывший цеховик Сержик Француз, известный всем в городе бандит. Офис его организации находился в ростовской гостинице “Интурист”. Наша газета версталась в субботу, печаталась в воскресенье, а выходила в понедельник. И вот я написала, отдала редактору, он – в верстку. Сижу в воскресенье дома, и тут мне приходит в голову феноменальная с точки зрения профессии мысль: я не просто наехала на бандитов, я даже не спросила у них, насколько правдивы все эти слухи. В журналистике это называется “второе мнение”. Я была обязана с ними поговорить. В ужасе я отыскиваю в телефонном справочнике номер “Интуриста”, звоню туда и сообщаю, что мне нужно по срочному и важному делу переговорить с руководителем казино. Мне дают другой номер. Набираю. Там дают еще один. Четвертый мой собеседник предлагает: “Приезжайте прямо сейчас, поговорим”. В “Интуристе”, сбоку, отдельный вход в их офис. Меня встретил человек, про которого я потом узнаю, что его зовут Сержик Одноглазый (через несколько лет его убьют). Он, конечно, обалдевает, выяснив, что “журналисту” из телефона всего тринадцать лет. А дальше… Пока я объясняюсь с Одноглазым, в кабинет входит Сержик Француз. Один из самых влиятельных людей Ростова того времени. Он задает только один вопрос: “Славы захотелось?” Я отвечаю: “Нет, правды”. И мы с ним беседуем.
Мы каким-то удивительным образом даже, если можно так сказать, подружились. Он однажды угостил меня котлетами по-киевски в ресторане гостиницы “Интурист”, можешь себе представить, что это значит для человека в начале девяностых – котлета по-киевски в ресторане? А потом еще пару раз подвез меня от школы до редакции на первом в Ростове малиновом “мерседесе” шестисотой модели. Он много мне рассказывал про этот странный мир, старательно приводя свои истории к какому-то по-учительному, как в детской книжке, выводу о том, что мне туда – не надо.
ХАМАТОВА: Ну, вот видишь! “Мерседес”! Значит, какой-то соблазн роскоши всё же в этом был. Роскошь в сочетании с геройством – ужасно соблазнительная штука. Как соблазнителен и совершенно другой мир, которого мы не видели, неважно, плохой он или хороший. Он – другой. Не серый. И это тебя завораживало.
ГОРДЕЕВА: Я, кстати, некоторое время уговаривала Француза дать интервью, не отдавая себе отчета, что такие люди не дают интервью никогда. Но мне казалось, что все, кто против серости, должны быть заодно: журналисты, бандиты…
ХАМАТОВА: Может, у вас в Ростове были какие-то красивые бандиты, но наши казанские гопники были некрасивыми. Меня стилистически отталкивало то, как они выглядят, как одеваются, мне не нравились их тёлки: требовалась обязательно блондинка с пергидрольной химией и этот дурацкий шарфик на шее в двух вариантах – кислотно-розовый или кислотно-салатовый. Так обозначалась принадлежность к какому-то прайду, к какой-то группировке, это страшно меня раздражало.
ГОРДЕЕВА: На тему блондинок с пергидрольной химий в бандитском Ростове произошла вполне кинематографическая история. Один из самых “продвинутых” бандитов нашего города построил себе загородный бассейн. Для того чтобы вода в нем была не желтой, как обычно в Ростове, а голубой, как в фильмах про красивую жизнь, слуги бандита добавляли туда медный купорос. Однажды приехали к бассейну “на отдых” девушки бандита. Было весело. И в один прекрасный момент все эти тёлки с химией разом ухнули в голубой бассейн. И вышли оттуда уже как русалки: с зелеными волосами… Для меня это символ Ростова девяностых – малиновый “мерседес” и зеленоволосые тёлки.
Я смотрела на этот мир во все глаза, но про себя считала, что его частью уж точно никогда не смогу стать – я же не симпатичная длинноногая тёлка, я пионер. И значит, мое будущее – полная трудовых подвигов биография какой-нибудь отвратительной партийной функционерши с пучком седых волос.
ХАМАТОВА: Но ты стала бы играть по другим правилам, наверняка. По тем, в которые ты верила.
ГОРДЕЕВА: Все так или иначе играют по правилам, в которые верят.
ХАМАТОВА: Ты думаешь, мы бы просто сломались, поняв, что ничего изменить нельзя, и стали бы частью этого замкнутого круга из лжи и фальши?
ГОРДЕЕВА: Мне кажется, у нас и не возникло бы идеи что-то менять. Ну не висело этого в воздухе в Ростове. Думаю, что и в Казани не висело.
ХАМАТОВА: Я думаю, если ты вырос с идеей жертвовать жизнью на благо страны, общества, а потом вдруг осознал, что тебя надурили, никакая твоя жертва никому не нужна, просто надо тихо жить, подличать и не высовываться, то у тебя нет выбора: или с ними по их правилам, которые тебе отвратительны и неприемлемы, или никак – переть против системы, погибнуть и таким образом пожертвовать собою.
Хотя, наверное, был еще вариант уехать за границу. Может быть, это бы с нами и произошло.
ГОРДЕЕВА: Вряд ли. Куда бы я уехала из Ростова-на-Дону? Нет, мне светил самый простой вариант: поверить в то, что ты делаешь, и делать это осознанно и гордо. Ну неужели ты думаешь, что Железная Кнопка из “Чучела”, когда бьет ногами героиню Кристины Орбакайте, фальшивит и втайне корит себя за то, что она – часть какой-то там прогнившей системы? Ничего подобного. Она убеждена, что делает добро, точнее, причиняет добро. Она верит в свою абсолютную правоту. Ей хорошо спится по ночам. И она будет так же хорошо спать, когда вырастет. Если уж мы говорим про аморальность системы, выращивающей и поощряющей “железных кнопок”, то ей скорее следует предъявить претензию в возведенном в культ расчеловечивании: ни жалости, ни сострадания, ничего личного, никаких отклонений от нормы – всё это выкорчевывалось, выстригалось, выравнивалось.
Сколько людей, оголтело веривших в советскую власть, так и умерли с этой верой! Сталкиваясь с репрессиями, с беззаконием и даже пострадав от них, всё равно были убеждены, что всё это – правильно, честно, справедливо. А перегибы – они, конечно, случаются на местах, но можно и потерпеть ради общей большой и благой идеи.
ХАМАТОВА: Но есть простой вопрос, который задает себе иногда наедине даже самый рьяный сторонник режима или системы: “Вот я – за справедливость. А что такое справедливость?”
ГОРДЕЕВА: У большинства людей может не хватить мужества ответить себе на такой вопрос честно. Иначе потом не сумеешь жить, сойдешь с ума. Я сейчас часто думаю о том, что произошло, когда в Перестройку открыли архивы. Люди радостно их бросились читать? Нет. Они в ужасе отшатнулись. Слишком много страшной правды, перечеркивающей то, во что ты верил, по сути – твою жизнь. Разумеется, для кого-то пересмотр ценностей, ревизия исторического опыта, подлинности событий и многое другое были сродни очищению. Потому что вслед за этим на нас обрушилась свобода выбирать новый путь: свой личный, своей страны, которая открыто заявляла, что ей теперь есть дело до нас, ее граждан, – тогда много говорили об этой самой демократии. И появилась искренняя надежда на то, что с нами теперь всё будет по-другому. Но что произошло потом? Я недавно пересматривала фильм Сергея Лозницы “Событие”: он смонтирован из ленинградской хроники трех дней путча девяносто первого года. Там в кадре много лиц обычных людей. И эти лица – невероятные: они полны надежды. Люди, затаив дыхание, слушают тихий голос академика Лихачёва на Дворцовой площади. Ты можешь себе сейчас представить, что люди, собравшись на площади, слушают Лихачёва?
ХАМАТОВА: Нет, не могу.
ГОРДЕЕВА: Куда делись эти лица? Куда делись мы с этими лицами? Куда делась наша надежда?
ХАМАТОВА: А мы остались без всего. До поры до времени мы стояли на платформе, она нас куда-то везла. И все попытки с нее соскочить жестко пресекались. Но неожиданно эту платформу убрали и сказали: “Теперь давайте сами”. Ты, Катя, теперь сама. У тебя нет ни пионерской организации, ни дружины, ни цели, ни старших товарищей и написанных ими правил, ничего за тобой нет. Все правила сожжены, и пепел их развеян, сама выдумывай правила: как чувствуешь, так и живи. Вот что было. Никто из нас не знал, как это делается, никто прежде так не жил. У меня лично в начале девяностых было полное ощущение движения на ощупь. Очень всё зыбко, тревожно, непонятно. Было много необъяснимого и унизительного. Например, пришедшая со свободой бедность.
ГОРДЕЕВА: Бедность как синоним Перестройки? Ты ее чувствовала?
ХАМАТОВА: Я ее почувствовала в Москве. Когда появились люди, которые начали стремительно богатеть, пухнуть от богатства. Видя эту разницу, я стала чувствовать бедность.
В Казани, в школе у нас было полное равенство и полная голытьба. Только у людей, которых не сильно уважали – каких-нибудь директоров магазинов, завскладами и тому подобных, – у их детей могли быть какие-то особенные вещи или продукты, а у остальных всё было одинаковое: то, что продавалось в нашем “Детском мире”. Там продавались пальто двух видов – коричневое и в клетку. И полкласса девочек ходили в коричневом, а полкласса – в клетку. И весь город так ходил.
ГОРДЕЕВА: У тебя было коричневое или в клетку?
ХАМАТОВА: У меня было коричневое, у моей подружки было в клетку, у другой подружки было коричневое, у третьей – в клетку. Тем, кто в клетку, повезло больше, потому что клетка была синяя или бордовая. Но фасонов пальто было всего два. А в классе у нас училась девочка, у которой мама как раз работала в торговле. И девочке этой откуда-то из-за границы прислали что-то наподобие современного пуховика розового цвета. Можешь себе представить?! Но, увы, свой прекрасный пуховик девочка не могла оставить на вешалке в школьной раздевалке. Все мы приходили, раздевались, оставляли свои одинаковые пальто двух видов на вешалке, скидывали обувь, которой тоже было два вида, и шли в класс. А она в большой целлофановый пакет складывала свой розовый пуховик, какую-то тоже не такую, как у всех, обувь, и с этим пакетом вынуждена была бродить из кабинета в кабинет. Потому что было понятно: оставь она всё это в школьной раздевалке – украдут! По тогдашним меркам она носила с собой целое состояние: яхту или самолет.
Но нам даже в голову не приходило завидовать, жаждать, желать того же, потому что это было просто невозможно. Если твои родители – техническая интеллигенция, то они никак не могли попасть в торговлю. Лишиться своего интеллигентского прошлого, высшего образования – ну как себе это представить? И мы жили как жили. И принимали эту жизнь такой, какая она есть.
Когда я приехала в Москву, был чудовищный голод, страшнейший холод. И бедность. Но в Москве уже стали появляться люди, которые знали, что такое доллары, ходили в какие-то “Березки”, в клубы валютные. И я встречала таких людей. И вот тут уже стала отчетливо ощутима разница между бедностью и богатством.
ГОРДЕЕВА: Эта пропасть между внезапным богатством и непреодолимой бедностью – какая-то прямо визитная карточка Москвы начала девяностых. Мы с одной приятельницей коротали мою первую московскую зиму, греясь в первых столичных бутиках, один из них был на Патриарших. И там как-то раз к нам подошел очень симпатичный взрослый мужчина. Он что-то покупал и заговорил с нами: давайте я вас подвезу, давайте встретимся еще раз. Выяснилось, что он – сказочно богатый владелец одной из самых тогда популярных в России газет. Мы с ним стали иногда видеться: интересные разговоры, какие-то советы он мне давал профессиональные. Потом подарил фотоаппарат, якобы обнаружив во мне талант фотографа. А потом пригласил в ресторан. Это был только что открывшийся валютный бар в гостинице “Метрополь”. И он меня поил водкой, которую надо было закусывать черной икрой, разложенной на льду, с черным хрустящим хлебом. Я была такая голоднющая, что объелась и обпилась до чертиков. Вернулась домой, и меня затошнило. Я сидела в обнимку с унитазом и страшно рыдала: блюю черной икрой и никак не могу ее оставить себе на завтра или на послезавтра, когда нечего будет есть!
ХАМАТОВА: Еда – а вернее, ее отсутствие – это общий для нашего поколения маркер юности. Однажды я выбежала из “Театра Луны”, где, обмазанная морилкой, играла Пятницу в спектакле “Робинзон Крузо”, и поняла, что опаздываю на экзамен по сценречи в РАМТ. Времени так мало, что добежать от Маяковской до Театральной явно не успеваю, и я начинаю ловить такси. Передо мной голосуют две яркие, высокие, разодетые девицы и я, конечно, понимаю, что вначале поймают машину они, а потом уже я. Тут подъезжает последней модели серебристый “мерседес”, я опускаю руку, поскольку мне ничего не светит. Но неожиданно “мерседес” проезжает мимо девиц и останавливается около меня! За рулем сидит очень красивый породистый мужчина. Объясняю: опаздываю на экзамен, мне недалеко… Он кивает: “Да-да, садитесь, я вас подвезу”. Я сажусь и, когда мы уже трогаемся, соображаю, что мы не уговорились об оплате, и спрашиваю: “Вы же с чистыми намерениями меня везете?” – “С чистыми, с чистыми”, – отвечает он. И, расспрашивая о студенческой моей жизни, везет дальше. Когда мы уже почти подъезжаем, он предлагает: “А давай я тебя встречу вечером?” – “Ой, нет, не надо меня встречать, – пугаюсь я, – у меня есть молодой человек, не надо вот этого ничего”. Он смеется: “Ну что ты, приходи с молодым человеком, с ребятами со всеми, сколько вас там… Вы же небось все голодные? Вот я вас и покормлю”. Вечером он в три или четыре ездки вывозит нас в валютный ресторан, который тогда располагался в Театре Станиславского. И кормит ананасами, черной икрой, всякими яствами, о которых мы или забыли, или вообще не знали, что они существуют. И такое повторяется несколько раз: мы всей гурьбой ходим с ним ужинать, весело проводим время. Но однажды он мне звонит и говорит: “Знаешь, я что-то приболел, не могу ни до кого дозвониться. Ты не могла бы мне привезти лекарства, а деньги я тебе отдам?” Я покупаю лекарства, которые он просит, и приезжаю в его шикарную квартиру. Он меня встречает, предлагает: “Давай попьем чаю”. Мы пьем чай. Он говорит: “Сядь, пожалуйста, ко мне на колени”. Я в ответ: “Об этом не может быть и речи! Не сяду я к вам на колени!” И тут он взрывается: “Какая разница, к кому ты сядешь на колени?! Если ты хочешь остаться в этой профессии, рано или поздно тебе всё равно к кому-нибудь на колени придется сесть! А я, я могу сделать тебе карьеру, я – друг Никиты Михалкова”. Я кинулась в прихожую и услышала только, как он мне вслед кричит: “Ты так и закончишь, обмазанная морилкой, в полуподвальных театрах, ничего в твоей жизни не будет, никакой артисткой ты не станешь!”
ГОРДЕЕВА: Класс.
ХАМАТОВА: Пройдет много-много лет, лет двадцать, наверное. И однажды в Москву из Лондона приедет Дина Корзун. Мы с ней окажемся в квартире ее родителей, это в Орехово-Зуево. И тут Дина скажет: “Ой, ты знаешь, а мне помогает один водитель, он рядом живет, он говорит, что тебя знает”. И Дина назовет имя-фамилию, которые мне ничего не скажут, тут подъедет машина, за рулем которой будет сидеть “продюсер” из моей юности.
ГОРДЕЕВА: Ты испытала удовлетворение?
ХАМАТОВА: Нет, знаешь… Это была такая смесь чувств и мыслей, главной из которых было осознание того, что он ошибся. Вот про эти колени, про то, что я ничего не добьюсь, не сев к кому-то на колени, – ошибся.
ГОРДЕЕВА: Странная штука, но такой взрослый дядька, внезапно разбогатевший, со связями, при этом остро нуждающийся в общении с хорошими, образованными, начитанными девочками – это какой-то прямо мем девяностых. И судьба его – внезапный взлет и последующее падение – это тоже про девяностые. Про травматичный и драматичный разрыв между богатством и бедностью, в который мы все угодили и который на наших глазах только увеличивался без всяких внятных объяснений и способов выбраться, выкарабкаться.
ХАМАТОВА: Вариантов спасения почти не было. Кругом только и говорили, что Горбачёв виноват, Ельцин виноват.
ГОРДЕЕВА: Ты тоже так считала?
ХАМАТОВА: Нет, я так не считала. Но я об этом особенно и не задумывалась, если честно, не искала виноватых. Времени не было, надо было как-то выживать.
ГОРДЕЕВА: Я задним числом очень жалею наших родителей. Понимаешь, нам весь этот переломный, переходный момент пришлось переживать в режиме реального времени, что называется, вместе с взрослением, мы другой жизни и не видели, не помнили. Мы росли и менялись вместе со страной. Наши родители оказались в совсем иной ситуации. Они готовились к одному: школа, институт, комсомол, карьера, партия, квартира, если повезет… А вышло-то совсем другое. И всё, к чему они готовились, всё, во что верили, пошло прахом.
ХАМАТОВА: Мне запомнилось, как однажды мы с бабушкой пришли в продуктовый магазин, в котором не было ничего вообще. И она сказала: “А вот при Сталине в этом же магазине вот здесь лежали – такие конфеты, вот здесь – такие колбасы”. То, о чем она рассказывала, казалось на фоне нашей чудовищной, вопиющей бедности несбыточной мечтой, восточной сказкой. И в голову даже лезла крамольная мысль: если при Сталине были все эти колбасы и конфеты, то, может, не так уж всё плохо было?..
ГОРДЕЕВА: У нас в Ростове было немного по-другому: я бывала даже на днях рождения, где давали сосиски.
ХАМАТОВА: И многие мои нынешние московские знакомые, особенно из благополучных семей, когда мы вдруг начинаем сравнивать наше детство, не могут поверить, что в моем выдавалась одна карамелька “Лимонная” в неделю. И ты эту конфету ел так, словно ничего и никогда вкуснее в твоей жизни не будет. Когда я это рассказываю, мне не верят, думают, что я…
ГОРДЕЕВА: Утрируешь.
ХАМАТОВА: Да, утрирую. Говорят: “Ну были же бананы зеленые…”
ГОРДЕЕВА: Бананы зеленые были, конечно. Они везде были.
ХАМАТОВА: И они были большой редкостью. Иногда еще продавали финики.
ГОРДЕЕВА: У нас финики не продавали, зато были замороженные ананасы. В таком запаянном полиэтиленовом пакете.
ХАМАТОВА: В Казани ни ананасов, ни апельсинов, очень редко бывали мандарины.
ГОРДЕЕВА: Один наш сосед часто ездил в Москву. И привозил оттуда вот эти зеленые бананы, которые потом клали на батарею для дозревания, “Боржоми” и глазированные сырки. И это было счастье.
ХАМАТОВА: А мои родители привозили из Москвы мясо. Притом, что в Татарской социалистической республике были свои пастбища, мясо сырое везли из Москвы. А самый большой деликатес моего детства – майонез “Провансаль”. И масло сливочное. Это вот чтобы просто представить размер катастрофы.
ГОРДЕЕВА: Удивительно, как мы быстро это забыли.
ХАМАТОВА: Люди обычно не помнят плохого. Это инстинкт самосохранения.
Назад: Глава 5. “Можно я не буду увядать?”
Дальше: Глава 7. Москва

imalPeS
Что из этого вытекает? --- И что бы мы делали без вашей великолепной идеи карта гугол, проиндексировать сайт и площадь треугольника найти радио джем фм слушать онлайн
freezakDus
Я согласен со всем выше сказанным. Давайте обсудим этот вопрос. Здесь или в PM. --- Извиняюсь, но мне нужно совсем другое. Кто еще, что может подсказать? накрутчик лайков, e raskrutka и как накрутить подписчиков и лайки в инстаграме накрутка лайков вконтакте без регистрации онлайн
postcutthTof
Полезная мысль --- Большое спасибо. новое порно смотреть, смотреть порно 365 а также Тонны отборного видео японское порно смотреть
bubbcoldzed
Я думаю, что Вы допускаете ошибку. Пишите мне в PM, обсудим. --- не нравится такое саратов досуг м, вк досуг саратов или проститутки саратова ленинский район досуг саратов